Зима в этом году ранняя, с холодными ветрами. Барометр показывает бурю. Уже разразился первый буран, сугробы снега залегли на дорогах и подходах к шахтам. Жизнь стала напряженной, труднее стало вывозить уголь из глубинок, паровозы сходили с рельс, и к ежесуточной сводке добычи угля прибавилась другая сводка, наполненная тревогой — сводка погрузки угля.

Маленькая районная газета, форматом в пять ладоней, еще пахнет свежей типографской краской. На первой странице напечатана статья под громким названием: «Как ковалась победа». В этой статье рассказывается о том, как на шахте «Капитальная» благодаря применению всасывающей пики убыстрили темпы проходки ствола. Приводятся имена старых проходчиков, имя Максима Саввича, инициатора проходки по-новому, имя управляющего трестом, который всячески поддерживал эту творческую инициативу.

Писал ее, эту статью, сам редактор нашей районной газеты «Голос горняка» Рыбников, молодой человек, бывший редактор дивизионной газеты. В райкоме все знали, что Рыбников любит стихи. И если ему дать волю, он бы всю газету заполнил стихами. Егорову приходится остужать его пыл, — Василий Степанович предпочитает плохим стихам — сводки с хорошими комментариями.

— Ох уж эти мне романтики, — говорит Егоров. — Надо бы проще, дорогой редактор! А тут у вас получилось чересчур выспренно: так сказать, романтично, но не совсем убедительно. Как ковалась победа! — Егоров привстал над столом и сделал рукой жест, точно уносился куда-то ввысь. — А если хотите знать, товарищ Рыбников, то никакой ковки не было. Люди работали. Одни лучше, другие хуже. Можно было всем сработать куда лучше…

— А какой бы вы дали заголовок? — спросил Рыбников.

— Надо подумать, — сказал Василий Степанович. — Но мне кажется, что сюда подошел бы другой заголовок, например: «Два стиля — два результата». Это больше соответствует духу статьи. Сначала вы рассказываете, как люди топтались на месте, теряя драгоценное время, и затем, как эти же люди, сломав старый стиль работы, добились превосходных результатов.

— А где же райком партии? — спросил вдруг Приходько. — Я внимательно прочел статью и ни разу не видел, чтобы упоминался райком партии, который, к этому результату имеет прямое отношение. А получается, что райком «при сем присутствует».

— Райком был — оправдываясь, сказал редактор.

— Это и просил подсократить, — мягко улыбаясь, сказал Егоров.

— Из скромности? — прищурив глаза, спросил Приходько.

— Совершенно верно, — быстро ответил Егоров. — Из скромности.

Приходько только плечами пожал. Он, видимо, хотел сказать: скромность, конечно, украшает людей, но в данном случае это излишняя предосторожность. Хорошо, конечно, быть скромным за чужой счет, а я, Приходько, горбом своим вытягивал эту шахту тянул людей на новое…

— А вот имя Панченко, — сказал Приходько, — имя. Иллариона Федоровича мы встречаем чуть ли не в каждой строчке. «Панченко сказал», «Панченко указал», «Панченко помог», «Панченко подтолкнул». Прямо гений!

— Гений, не гений, — хитро улыбнулся Панченко, — но что мы с Максимом Саввичем пошли на технический риск, так это, конечно, имело место.

Егоров, казалось, был углублен в чтение газеты, но я думаю, что он понял ход мыслей Приходько… Он вдруг сказал:

— А хотите знать, почему так часто упоминается товарищ Панченко… Пусть-ка он теперь попробует быть консерватором!..

В комнату вошел Максим Саввич. Он сбросил тулуп и, дуя в озябшие руки, направился к Егорову. Его спросили, когда он приехал. Он только сегодня приехал из Москвы.

— Чудесно, — сказал Егоров, потирая руки в предвкушении хорошей беседы. Максим Саввич был в Москве, стало быть, ему есть что рассказать. И он обратился к главному инженеру: — Рассказывайте, что видели, что слышали. И, пожалуйста, все по порядку… Как выглядит Москва, в каких театрах вы побывали, какие премьеры вы видели, какие песни в Москве поют.

Максим Саввич даже развел руками, настолько смутил его поток вопросов Василия Степановича.

— Я, конечно, кое-что видел, — пробормотал он, — и улицы, и театры, и музеи. Но, признаться вам, многого я там не видел. Времени было в обрез.

Он понимал, что от него ждут самого интересного — ведь он же был в Москве. Но, как выяснилось, он хотя и видел театры, но ни на одной премьере не успел побывать. Он хотя и видел музеи, но ни в одном не успел побывать. По новой трассе метро он ездил. Вот, кажется, и все.

— Времени было в обрез, — защищаясь, говорил он.

Егоров пробовал выуживать у Максима Саввича новости постепенно. Он хотел с помощью Максима Саввича представить себе, как выглядят улицы Москвы, какое, чёрт возьми, небо над Москвой, но из этого дела ничего не вышло. И Егоров со вздохом сказал:

— Да, брат, маловато ты видел в Москве. Мне бы попасть в Москву! Уж я бы ее облазил, посмотрел, обжил…

Но когда Егоров поставил другой вопрос, — вопрос о том, чего требует от нас Москва, Максим Саввич сразу оживился.

— Угля, — сказал он, — и чем больше, тем лучше. — Он стал рассказывать о заседании коллегии в Министерстве угольной промышленности, на котором обсуждался вопрос о работе врубовых машин.

— Москва, — говорил он, — требует одного: равняться на людей оптимальных планов.

Егоров еще долго расспрашивал Максима Саввича о подробностях совещания в министерстве, о том, что именно главное в новом государственном плане восстановления и развития народного хозяйства на сорок седьмой год. Выступал ли товарищ Сталин на Совете министров?

Это был план тридцатого года советской власти. И основная мысль, которая выражена в этом государственном плане — равнение на передовых — эта мысль должна стать мыслью не только секретаря райкома партии, управляющего трестом, парторгов шахт, но и мыслью всех наших людей, добывающих уголь. И размышляя вслух, Егоров задумчиво проговорил:

— А долг наш по тресту растет. А барометр, товарищи, показывает бурю.

Барометр показывал бурю.

Жизнь стала более напряженной, малейшее ослабление ритма сказывалось на добыче и погрузке угля. Это была битва, зимняя битва за уголь. Полем этой битвы был Донбасс. К обычным трудностям восстановления разрушенных шахт прибавились трудности этой зимы, вызванные пургой. Выиграть эту битву стало главным в нашей жизни. Выиграть! Во что бы то ни стало выиграть!

Я проводил беседу на «Девятой»: «О текущем моменте». За окном бушевала вьюга. Ветер бросал в окна хлопья снега. Когда я заканчивал раздел беседы, посвященный международной обстановке, дверь парткома тихонько приоткрылась и вошел Мещеряков. Он обходил сидевших в комнате коммунистов и каждому что-то шептал. Один за другим вставали члены партии и выходили из комнаты. С ними ушел парторг, но вскоре он вернулся и положил на стол записку: «Буран усилился». Я понял, чего он хочет, и, прервав беседу, обратился к присутствуюшим с предложением пойти на расчистку дороги.

Ветер был такой силы, что трудно было стоять на ногах. Когда порывы его стихли, можно было видеть ближние терриконы — они как бы дымились, запорошенные снегом. Мы расчищали дорогу, которая вела от бункерного склада к железнодорожным путям, пробивая траншеи в снежных сугробах. Со мною рядом работал Легостаев. Он дал мне свои запасные рукавицы, а после работы проводил меня к себе домой — отдохнуть и переночевать.

Я с наслаждением сбросил мокрые сапоги. Жена Легостаева принесла мне его гимнастерку и ватные солдатские шаровары. Они оказались мне впору, только гимнастерка была широка в плечах.

За стеной кто-то разговаривал. Я прислушался и узнал голос Герасима Ивановича. Разговор, насколько я мог судить, шел вокруг вопросов текущей политики. Жена Легостаева, войдя в комнату, улыбаясь сказала:

— Герасим Иванович разъясняет текущий момент.

Я прислушался. Он читал своим слушателям газету. Читал очень медленно. Я думаю, что он читал сначала про себя, а затем уже, более уверенно, вслух. Прочитанное он сопровождал своими комментариями. Комментарии Герасима Ивановича были очень кратки и выразительны. Так, поясняя происки поджигателя войны Черчилля, он сказал о нем решительно:

— Узурпатор!

Сделав обзор международных событий, он собирался перейти к нашим внутренним задачам, как он выразился. Но тут его остановил женский голос:

— Герасим Иванович, — спросила женщина мягким, певучим голосом. — Дозвольте вас спытать.

— Ну, спытай, — разрешил Герасим Иванович.

Я узнаю ее певучий голос — это винницкая комсомолка Христина Кравченко. Она работает на сортировке. Ее прозвали «дивчина в зелени». Что-то милое и простое живет в облике этой юной колхозницы, роднящее ее с полевым цветком, который в народе прозвали «дивчина в зелени».

— Скильки вэрст от Вашингтона до Греции?

Старик подумал и уверенно ответил:

— Тысяча.

— А до Турции?

— И до Турции — тысяча, — так же решительно ответил Герасим Иванович.

Из дальнейшего замечания явствовало, что в сознании этой простой дивчины никак не укладывалось, как это Америка, от которой до Греции и до Турции тысячи и тысячи километров, как это, по какому праву она смеет навязывать чужим и дальним странам свою волю, свои порядки.

Должен сказать, что как агитатор Герасим Иванович не отличался терпеливым характером. Он заговорил сердито. Ведь он же целый час объяснял всю стратегию американской дипломатии, этой атомной дипломатии, которая рассчитана на то, чтобы запугать слабонервных людей…

— Так це я понимаю, — оправдываясь, говорила дивчина, — але все-таки…

— Что «все-таки»? — сердито спрашивал Герасим Иванович. — Это же империализм! Это же другая система!

— А Трумэн, — спросила она, — шо вона така за личность?

Герасим Иванович, прежде чем ответить, взял что-то в руки и прокатил по полу. По звуку, который послышался, я понял, что это катилась какая-то игрушка, может быть лошадка на деревянных колесах. А затем послышались слова Герасима Ивановича.

— За Трумэном стоят банки, олигархии, монополии…

Слушая беседу Герасима Ивановича с женщинами, я вспомнил мудрую мысль А. М. Горького — человек непознаваем вне действительности, которая вся и насквозь пропитана политикой.

Казалось, огромный мир вошел в этот горняцкий дом, мир с его большими проблемами дня, которые волновали и не могли не волновать этих простых людей, оживленно беседовавших в кухне, за дощатым столом. Приходько ставил перед своими слушателями острые вопросы живой жизни. Большая политика перемежалась с вопросами сугубо житейскими. Казалось, сюда, к кухонному дощатому столу, покрытому грубой скатертью из сурового полотна, за которым сидят домашние хозяйки и старый горный мастер, тянутся нити борьбы от того большого круглого стола, за которым наши советские дипломаты добиваются справедливого решения коренных проблем послевоенного переустройства мира.

Эти люди, собравшиеся в зимнюю вьюжную ночь в горняцкой квартире, были глубоко заинтересованы в том, как будут складываться судьбы мира. Их все волновало. Путь, по которому пойдет Германия, и кооперативная торговля в поселке. Судьба Греции, которую американцы в союзе с англичанами рвут на части, и среднепрогрессивные нормы на шахте. Атомная дипломатия, рассчитанная на устрашение слабонервных, и падение добычи угля в Англии.

Если долго и внимательно вслушиваться в то, что говорил старый шахтер-коммунист, то можно было уловить главное — жизнеутверждающую силу его слов. Главная особенность его агитации состояла в том, что старик сам глубоко верил в то, что говорил. Слушая Герасима Ивановича, я учился у него умению беседовать с простыми людьми так, чтобы слова падали в душу. Его отношение к жизни было активным, и поэтому его агитация носила активный, действенный характер.

Вот он сказал вполголоса слова, которыми, вероятно, всегда, пересыпал свою беседу:

— Встает вопрос…

И он перешел к текущим задачам дня. Эти задачи диктовались государственным планом. Он шел от этих огромных задач, охватывавших всю нашу страну, к задачам «Девятой» шахты.

— Мы потеряли в эти месяцы, — говорил старый агитатор, — десятки лаво-часов. Хотите знать, как это происходит? Слушайте! Вот повел машинист электровоза девять вагонов в лаву. Сцепщик обязан был проверить все вагоны. Но он этого не сделал. Люк одного из вагонов оставался открытым. И вот вам баланс: на стрелке вагон с открытым люком заклинило, а вслед шел электровоз. Дорогу ему преградил сошедший с рельс «санфорд-дей». И вот вам баланс: дорога была задержана на час двадцать девять минут. Как горный мастер я спрашиваю сцепщика: «Ты обязан был проверить люки вагона?» Отвечает: «Обязан, Герасим Иванович»… — «Почему же ты забыл это сделать?» — «Заспешился, товарищ Приходько…» Вот это «заспешился», «забылся» и обходится нам в копеечку.

Главную задачу дня Герасим Иванович видел в том, чтобы шахтеры «Девятой» лучше работали.

— Уголь, — говорил он, — это хлеб! Настоящий хлеб промышленности. Так сказал дорогой и бессмертный товарищ Владимир Ильич Ленин. Без этого хлеба жить не может промышленность. Понятно?

Хозяйка, видимо, сказала ему, что в соседней комнате спит товарищ из райкома, потому что Герасим Иванович заговорил шепотом. Я взял лежавшую на столе книгу «Родная речь» и прилег на кушетке.

Из книги выпали какие-то листки. Это были благодарности, вынесенные сержанту Легостаеву в дни войны. За форсирование Ворсклы, за форсирование Днепра, за форсирование Одера, за взятие Берлина.

Как прекрасно звучит прощальное напутственное письмо Военного Совета фронта демобилизованному сержанту Легостаеву:

«Боевому товарищу.

Сержант Легостаев Андрей Иванович!

Вы демобилизуетесь из действующей армии и возвращаетесь на Родину. Вы прошли большой и тяжелый путь по дорогам войны. Немало суровых испытаний выпало на вашу долю. Но трудности и лишения, которые пришлось пережить в сражениях и походах, не прошли даром. На вашу долю выпала великая честь добить врага в центре его звериного логова и водрузить над Берлином знамя Победы. В это великое дело внесли свой вклад и вы, дорогой товарищ. Это о вас говорил Генералиссимус Советского Союза товарищ Сталин на приеме в Кремле в честь участников парада Победы, как о людях простых, скромных… звания у которых нет, и чинов мало, но о людях, являющихся такими «винтиками», которые держат в состоянии активности наш великий государственный механизм во всех отраслях науки, хозяйства и военного дела, людях, которые держат нас, как основание держит вершину. Теперь вам предстоит сменить оружие войны на орудие труда.

Будьте и впредь в первых рядах нашего героического народа. Под руководством нашей славной большевистской партии, под водительством нашего великого вождя товарища Сталина отдавайте мирному труду все свои знания и силу, как отдавали их делу победы.

Счастливого вам пути, дорогой товарищ!»

Я поднимаю голову от этого прощального письма Военного Совета фронта, письма, охватывающего фронтовую жизнь Андрея Легостаева, его будущую дорогу в жизнь, и прислушиваюсь к голосу Герасима Ивановича, который звучит за дощатой стеной. И в первый раз за все время моей работы штатным пропагандистом я начинаю понимать, что то, что я искал, — горение и геройская отвага — живет вот здесь, в делах и днях простых людей нашего района, всюду, где живут и борются советские люди, которые являются винтиками огромной государственной машины, теми винтиками, которые, как основание, держат вершину.

Я слушал голоса за стеной и думал — может быть, и даже наверное в этот зимний вечер во многих домах у домашнего очага сидят люди и беседуют о том, чем живет мир, чем живет страна, что нужно, чтобы лучше жить, чтобы успешно двигаться вперед.

И тысячи и тысячи штатных и внештатных агитаторов, партийных и непартийных большевиков в этот зимний вечер беседуют с простыми людьми о живых вопросах жизни.

Люди, подобные Герасиму Ивановичу, обладают свежестью и крепостью души… Я не знаю почему, — может быть под влиянием этой подслушанной беседы в горняцком доме, я вспомнил одну недавно прочитанную статью из второго тома сочинений товарища Сталина. Иосиф Виссарионович писал о безвременно умершем революционере-большевике товарище Телия. Он писал о чертах характера этого благородного и скромного человека, смело боровшегося с царским строем.

«Все то, что больше всего характеризует социал-демократическую партию: жажда знаний, независимость, неуклонное движение вперед, стойкость, трудолюбие, нравственная сила, — все это сочеталось в лице тов. Телия».

Десятилетия отделяют нас от того времени, когда люди, подобные Телия, самоотверженно вели работу в массах, сплачивая их на борьбу с самодержавием. Образ этого далекого по времени и близкого нам по духу пропагандиста и агитатора, обладавшего, как пишет товарищ Сталин, апостольским даром, вставал передо мной, когда я слушал голос Герасима Ивановича. Началось новое время, пришли новые люди, возникли новые задачи. Но страстная убежденность в правоте нашего дела, то, что объединяет духовно силы народа, непреклонная решимость, чистота духа идут из поколения в поколение рабочего класса.

Вот этот апостольский дар, я думаю, был у старого горного мастера. Герасим Иванович не скрывал перед своими слушателями трудностей жизни. Люди, с которыми он беседовал, сами прекрасно знали, что такое трудности послевоенной жизни. Герасим Иванович вселял в них бодрость и уверенность в то, что какие бы препятствия советский человек ни встречал на своем пути, он твердо знает, что они будут побеждены. Старый человек, он советовал женам шахтеров — некоторые из них сами работали на шахте — видеть не только то, что под носом, но и смотреть вперед, в будущее.

В голосе его звучали то гневные, то презрительные ноты, когда он говорил о враждебных нам силах.

— Атомной бомбой хотят нас запугать, — говорил старый Приходько. — Думают долларами и свиной тушенкой связать и поставить на колени непокорную Россию… А той простой истины не могут понять эти «цивилизованные» господа, что СССР — это им не Греция и не Англия! Нервы у нас крепкие; люди мы хладнокровные, всё испытавшие. Бросим взгляд, дорогие товарищи женщины, на историю нашей жизни…

И сколько теплоты, гордости послышалось в его голосе, когда он заговорил о нашей стране, о той силе и крепости, с какою наша великая родина выдержала все испытания судьбы!

— Много лютых врагов ополчалось на нашу родину с первого дня ее дыхания, с первого дня ее советской жизни! И князья, и помещики, и дворяне, иностранные интервенты, — все они думали, что советская власть вот-вот кончится… Они спрашивали; что это за власть — Советы рабочих и крестьян? А партия, а Ленин и Сталин видели будущее нашей родины. Это же исторический факт, дорогие товарищи, что Ленин в самый день Великой Октябрьской революции сказал всему народу; «Товарищи и граждане, революция, о которой мечтали миллионы трудящихся, свершилась… И отныне, с этого дня начинается новая полоса в истории развития России. И эта, третья революция в своем конечном итоге приведет нас к победе социализма…» Сколько их на моей памяти, ворогов, шло на советскую власть! И Корниловы, и Юденичи, и Деникины, и бароны Врангели, в союзе с иностранными державами, и Адольф Гитлер! А наш Советский Союз высится среди бушующего океана, как грозный утес.

Долго слышал я голос Герасима Ивановича за перегородкой; потом кто-то укрыл меня одеялом, и я уснул.

Проснулся я на рассвете.

В это утро я долго беседовал с Легостаевым. Меня интересовало, почему он работает рывками, от рекорда к рекорду.

— Товарищ политрук, — сказал он тихо, с какой-то сдержанной страстью, — разве ж так надо работать!

Я сказал ему, что служил на фронте помощником начальника штаба полка. Но он упорно продолжал называть меня политруком.

— Почему же вы не добиваетесь, чтобы вам дали хорошую дорогу в лаве?

— Один в поле не воин, товарищ политрук, — угрюмо сказал он. — Тут надо, чтобы все вот так работали. — И он с силой сцепил пальцы рук.

Когда я спросил его — какая обида тревожит его, Легостаев усмехнулся.

— Да, товарищ политрук, обида… Обидно, что у нас на шахте еще много мерзости, много неполадок, мешающих нам жить.

Он стал рассказывать мне о заведующем райкоммунхоза Малокуцко, который, по его словам, забывает о нуждах простых людей. Он, Легостаев, обратился к нему с просьбой помочь жене погибшего фронтовика, который до войны работал на «Девятой» шахте.

— Хороших людей нельзя забывать!

— Что же Малокуцко? — спросил я.

— А вот что, — сказал Легостаев и показал мне заявление, которое было написано его рукой. Он просил Малокуцко помочь семье фронтовика. Малокуцко написал на этом заявлении такую резолюцию: — «Обстановка не позволяет».

— Обстановка не позволяет, — с горечью сказал Легостаев. — Я понимаю, конечно, что не всегда можно всё и всех удовлетворить, что жилфонд у нас ограниченный. Но знаете, товарищ политрук, такие казенные резолюции раздражают и вызывают чувство обиды.

Для меня не совсем ясно было, в какой связи стоит вопрос о лучшей работе Андрея Легостаева в лаве с этой самой резолюцией «Обстановка не позволяет».

Я вспомнил ночную беседу старого агитатора Герасима Ивановича Приходько, в которой он связывал самые широкие вопросы жизни страны с мелочами вроде сошедшего с рельс электровоза, и попросил Легостаева дать мне заявление вдовы фронтовика с резолюцией «Обстановка не позволяет».

Разговор с Легостаевым надолго запомнился мне. Вот он сидит передо мной — решительное и спокойное лицо, коротко стриженая голова, крупные черты, чуть сдвинутые брови. Его большие и крепкие руки со сбитыми ногтями лежат на столе — они отдыхают. Рубец проходит по правой руке. Я спрашиваю Легостаева:

— Какое ранение?

Он молча берет мою руку и кладет на рубец. Я нащупываю что-то твердое — это осколок, кусочек металла.

Я спрашиваю — где его ранило.

— На Шпрее, — говорит Легостаев. — В уличном бою.

— На Шпрее, — машинально говорю я, все еще держа свою руку на его рубце. — В каком населенном пункте?

— Берлин, — говорит Легостаев.

И мы оба смеемся: вот так населенный пункт!

«Сержант Андрей Легостаев, — подумал я, — трудно поверить, что вы, прошедший полмира по дорогам войны, много испытавший в своей жизни, много видевший, что вы довольствуетесь тихой жизнью»…

На столе лежала наша районная газета. Там рассказывалось о том, что в Снежнянке Герасим Запорожец дал на врубовку свыше десяти тысяч тонн в месяц. Герасим Запорожец — восходящая звезда Донбасса. Я читаю заметку вслух и вдруг вижу, как сжались руки Легостаева; подняв голову, я увидел сдвинутые брови Андрея Легостаева.

— А какой у Запорожца пласт? — вдруг спросил он.

Хорошо, что кое-что из биографии кандидата в депутаты Верховного Совета УССР Герасима Запорожца я записал.

— Общая мощность пласта достигает 1,06 метра, полезная — 0,99 метра. Почва пласта — устойчивый песчаник…

И тут Легостаев вдруг перебивает меня:

— Песчанистый сланец, — говорит он, — а по мере уборки подрубленного угля они кровлю подкрепляют распилом по две стойки, оставляя свободной грудь забоя. А по мере подрубки ставят третью стойку у груди забоя.

Я улыбнулся. «Да ты, друг мой, лучше моего знаешь, как живет и работает Герасим Запорожец. Стало быть, ты интересуешься работой лучших передовых людей Донбасса».

Взяв из моих рук карандаш и развернув блокнот, он начертил схему движения своей врубовки в лаве. Вот так идет лава, вот так он заводит свою врубовую машину, вот так он ставит бар и идет снизу вверх, стараясь не искривить лаву, добиваясь полного вруба.

Я долго говорил с ним о том, что сержант Легостаев, прошедший по дорогам войны полмира, должен быть более активным в труде.

— Вы должны начать, должны сделать почин, товарищ Легостаев, и за вами потянутся остальные.

Он встал и быстрыми шагами молча прошелся по комнате. Ему, видимо, хотелось, чтобы я лучше понял его мысль: горное дело — это искусство, требующее от человека внимания, энергии, таланта.

Подойдя к столу, он решительным движением закрыл мой блокнот и сказал:

— Пойдем, товарищ политрук, в лаву.

И мы пошли на третий горизонт. В пятой лаве находилась врубовая машина. Присев на корточки, он стал осматривать все ее части — режущую, мотор, ведущую. На штреке включили ток, и вскоре врубовка пришла в движение. Стоя на коленях впереди машины и словно сливаясь с врубовкой, чувствуя, как она стальной режущей частью вгрызается в угольный пласт, он вел машину вверх по лаве. Казалось, он как бы увлекает ее за собою, ведет ее вперед и вперед. Свет лампы, прикрепленной к шахтерской каске, выхватывал из тьмы глухо работавшую врубовку, тускло блестевший уголь. Черный от угольной пыли пот струился по лицу и обнаженной груди машиниста.

К нам подполз Страшко и, посветив лампой, поздоровался со мной. Легостаев сказал ему, указывая на меня:

— Это мой помощник.

Когда мы поднялись на поверхность и отошли километра полтора от шахты, Легостаев вдруг остановился и сказал:

— Вот где мы с вами работали. В этом месте, на глубине трехсот метров… — И он улыбнулся.

Вечером того же дня я читал шахтерам доклад о текущем моменте, вернее, это было продолжение доклада, прерванного накануне бураном. Когда после я пришел в партком, Мещеряков, как всегда, вслух стал подсчитывать «процент охвата». Он даже хотел схитрить — вчерашнее начало доклада и сегодняшнее продолжение считать, как два доклада.

Я рассказал ему о своем разговоре с Легостаевым и спросил Тихона Ильича: как ему кажется, почему Легостаев, с которым я беседовал о работе лавы, связал вопрос о лаве с резолюцией Малокуцко. Тихон Ильич задумался.

— Связь тут имеется, — сказал он, — а Малокуцко… вы, может быть, думаете, что это какой-то отъявленный плут или закоренелый бюрократ. Я ведь его хорошо знаю — в одном полку служили — хороший был парень, смелый и храбрый. Но вот он пришел с войны. Поставили его на райкоммунхоз — этого Сеню Малокуцко. Но оказывается — не по Сеньке шапка…

Мы решили сходить в райкоммунхозотдел.

Малокуцко сразу принял нас. Он был в хорошо отглаженном военном костюме без погон.

— Послушай, сказал ему Тихон Ильич, — что сей тезис означает? И положил перед ним заявление Легостаева.

— Обстановка, — пробормотал Малокуцко.

Тихон Ильич продолжал допытываться: какая именно обстановка влияет на Малокуцко — международная или наша районная.

Я передал Малокуцко требование Легостаева — помнить о погибших фронтовиках, помогать их семьям.

Малокуцко вдруг сказал с какой-то беспечностью, видимо не вдумываясь в то, что он говорит:

— Эх, товарищ пропагандист, да если их всех слушать, так они вам такое наговорят…

— Кто это «они»? — спросил я, чувствуя, как кровь бросилась мне в лицо.

— Отдельные личности, — пробормотал Малокуцко и, видя, что со мной творится что-то неладное, вдруг переменил тон. Он стал ссылаться на свою загруженность — «крутишься, вертишься целый день» — и обещал сделать все, что просил Легостаев. Он думал, что этим разговор ограничится и что успокоенные его словами мы уйдем. Но Тихон Ильич, усмехнувшись, сказал;

— Точно на парад… — и тронул Малокуцко за рукав гимнастерки, как бы пробуя качество товара.

— ЧШ, — сказал Малокуцко. — Чистая шерсть!

— А ведь был хорошим парнем, — глядя на Малокуцко, проговорил Тихон Ильич, — помнишь, Сеничка, прорыв на Таганрогском направлении?

Малокуцко оживился:

— Как же это можно забыть?..

И все то лучшее, что жило в его душе, поднялось и отразилось в его глазах, которые сразу стали более осмысленными и, я бы сказал, более человечными.

— Откуда же это берется у наших людей, — продолжал говорить Тихон Ильич, все так же внимательно разглядывая Малокуцко, — при орденах, как на параде, и думает, что всего достиг… Культуры у них, что ли, маловато? — задумчиво спросил он.

Но Малокуцко с этим выводом Тихона Ильича не согласился.

— Лесоматериалов мало, — сказал он. И стал перечислять, каких строительных материалов не хватает райкоммунхозу. Счет он вел на тонны.

Тихон Ильич вздохнул и сказал:

— Все тонны да тонны, а имеется ли у тебя, товарищ Малокуцко, хотя бы грамм совести, простой большевистской совести? Ведь ты поставлен на ответственный пост. К тебе люди идут с бытовыми нуждами. Ты делаешь большую политику на этом посту.

Тихон Ильич говорил очень спокойно, обстоятельно. Малокуцко слушал и то краснел, то бледнел и, в конце концов, сказал, что ему действительно не хватает культуры — он это понимает, поедет на курсы и там подучится. Но Тихон Ильич покачал головой.

— Эх, товарищ Малокуцко, товарищ лейтенант! — сказал Мещеряков. — Еще нет на свете таких курсов и таких академий, чтобы учить людей чуткости. Имей в виду, товарищ Малокуцко, существует хороший тезис: руководители приходят и уходят. И если ты так будешь работать и так обращаться с людьми, то ведь и тебя могут «уйти».