Немного о дяде Прохоре и дочери его Агафийке

Чтобы не отстать от соседей, торопился и дядя Прохор.

Дядя Прохор -- мужик крепкий, светлобородый, этакая грудища да плечи, -- прямо бессмертный. Ноги у дяди Прохора тоже не сковырнешь -- даром, что сороковую страду ходит он по пням да болотам.

Босой, в полинялой пестрядинной рубахе, половоротый, с взлохмаченной бородой, вихрастый, он целые копны подбрасывал на стог в охапки проворной дочери Агафийки. Только вилы поскрипывали.

Ловко укладывала Агафийка косматое ползучее сено, росла над кустами, росла над березняком, разгоралась.

И когда была на секунду задержка у дяди Прохора, она выпрямлялась на стоге. Упруго колыхалась под белой расшитой рубахой ее высокая девичья грудь, и от того, что была она выше березняка, и лес расстилался перед ней кудрявой зеленой пустыней, а небо было ясно и голубо, в самое небо летели из груди ее ауканья, упругие и веселые, как и сама Агафийкина грудь.

Много заподымалось из кудрявой зеленой пустыни таких же ответных.

-- Ау! -- И "ау" заплеталось с мальчишечьими пересвистами.

Будто незримые, звонкокрылые птицы, ныряли отовсюду девичьи переклички, плавали в Синем и Солнечном, и будто выше подымалось над лесом и без того высокое небо.

Грудь Агафийки колыхалась сильней и задорней, да и все другие аукали, может быть, не столько оттого, чтобы слушать друг друга, а оттого, что неудержимо звенели девичьи груди, разгоряченные работой и молодостью. Еще бы -- тут любые, тут и соперницы.

Глядя на дочь, дяде Прохору тоже весело. Собственно, ему всю жизнь весело было слушать работу -- и свою, и соседскую.

Он знает, поработаешь всласть -- и отдохнешь в усладу.

Но вот где бы уж радоваться не только за работу, но и за конец работы, дяде Прохору вдруг стало не по себе:

-- И к чему это?

Он бросил последний навильник сена, отошел по старой привычке на середину чищенья к просеке взглянуть -- стог не кривой ли? Взглянул и потух, будто что лопнуло, да так лопнуло -- и не свяжешь.

-- Гмут-ты, какая досада! -- выползли у него словами незнакомые думы. Они, туманные и тяжелые, заворочались в голове, загромыхали. Точно вешние льдины, едут думы, не остановишь.

-- Фу-т-ты, право, досада... -- А какая досада -- и сам не знает. Смотрит на стог, точно глаза ему подменили, бормочет: "Нет, стог не кривой, стог справедливый... и стог не меньше суседских, а вот -- не глядел бы..."

Хотелось высказать дяде Прохору еще что- то, но слова неуклюже запутались в бороде, а в душе поднялось такое, будто затем юн и жил, чтобы делать ненужное, все навыворот.

-- Экое искушение...

Хочется что-то понять, и не может, и пуще растет у него досада. Пухнет досада, и будто в груди у него не сердце, а стог прошлогоднего сена.

Конечно, дядя Прохор, он не такой, чтобы встать перед делом да на зряшные думы тратиться, вроде как время бы проваландать, а тут надо бы косы да грабли увязывать, а он как вколоченный.

Даже портошницы у дядя Прохора свисли как-то неладно, растерянно, одна короче, другая длинней. И вилы в руках у Прохора ни к чему: стоит, хмурится.

И будто птица, улетела из глаз у Прохора радость за прожитый день.