За Случом местность сразу, как по волшебному мановению жезла, изменяется.

Это уж болотистая Волынь; ещё сто вёрст, и начнутся топкие болота-леса.

Точно и небо ниже стало, и природа беднее. Но культурная рука уже работает: много ещё болот, подмокший хлеб, но много уже остатков только от бывших лесов. Остатки, разбросанные по засеянным полям, а где ещё торчит лесок, там и эта трудолюбивая рука спешит, судорожно спешит покончить с ним. Период междупарья и везде идёт корчёвка. И везде немцы, немцы и немцы. Земля перегорожена заборами, дренажными канавками. Аборигены страны – полещуки, нечто вроде зубров, – тоже единственные в своём роде и производят сильное, оригинальное впечатление.

Вот едут они в телеге – и муж и жена, и вся их семья. Сидит с маленьким острым лицом человечек в шапке без козырька, из толстого сукна, покроя – не то какие носят ксендзы, не то наши арестанты. В таком же роде халат – длинный, неуклюжий, в котором маленькая фигурка полещука выглядывает на свет Божий, как укутанная обезьянка. Зато голова его бабы представляет из себя окружность, диаметр которой средней величины колесо. Это местная причёска, местные шиньоны. Дамы Полесья не прихотливы: материалом для шиньона служит… солома. Солому эту в изобилии набивают они себе под волосы, в волосы, в платок, а искусный местный куафёр придаёт всему этому пышный вид колеса, обмотанного громадным платком. Причёска, вследствие своей сложности, делается раз на всю неделю: от бани до бани. Свежему человеку страшно и подумать, что сделалось бы с его головой, если бы нацепить на неё такую тяжесть, заставив его при этом работать, и как работать – и в дождь, и в жару, когда и без того кровь молотом бьёт в голову, когда и без грязи в голове эта голова чешется от выступающей испарины, а тут ещё и почесать рукою нельзя, а тем более нельзя достать того зверя, которому так на руку нечистоплотная голова.

Еду мимо, смотрят на нас и смеются.

– Чему они смеются?

Владек смущённо машет рукой и говорит:

– А, дикий народ, – палец ему покажи, смеяться станет…

Однако этот дикий народ почти до последних мгновений сохранил в целости строй, который и до сих пор ещё для многих является идеалом народной жизни.

Да, полещук гордится, а с ним гордятся и его друзья, что он, века вывариваясь в своём тесном общинном соку, сохранил всю свою старину, весь свой быт и до сих пор, как и при святом Владимире, ничего не продаёт, ничего не покупает. И до сих пор денежного рынка почти для него не существует. Эта шапка, сапоги, пышный убор – всё, всё своё.

Донимал было бесхитростного полещука поляк, еврей, но более сильная рука взяла его под опеку, и поляк, и еврей сидят теперь на цепи и скалят голодные, но безвредные уже зубы на недосягаемого полещука.

Если случайно попал бы, да ещё с женой такой полещук в более культурные места, там будут хохотать, конечно, над этими выходцами из прошлой, везде в других местах уже отлетевшей жизни. Но ведь и полещук умеет хорошо смеяться над тем, кто и к ним забредёт.

Забрели немцы: вежливые, тихие, в диковинных платьях. И много смеялись тогда в Полесье… Но когда эти немцы стали предлагать за болота, в которых только черти да лешие водились, утаскивая в эти болота пьяных, добродушных полещуков, и стали давать за десятину этих болот сто – двести рублей, безумные деньги, то от смеха всё Полесье задрожало. Продали немцам и болота, и леса, и с интересом дикарей ждали, что будут делать немцы дальше.

Это было давно и теперь дело рук немцев на виду: болота высушены, леса выкорчеваны и железным кольцом охвачены разросшиеся в своих деревнях полещуки.

Тесно полещуку, задыхается он в своём наряде, в своём уборе, в железном кольце сильного своей культурой народа. Это уж не слабосильный поляк и еврей.

Мы остановились в селе, и я слушаю печальную раздражённую повесть о том, что было и что стало. И земли нет, и то, что есть – от рук отбилось.

Выбивается из сил на своей ниве пахарь, выбивается из сил его изнурённая кляча, безнадёжно вытягиваясь за немецким плугом, шутя увлекаемым четвёркой сытых лошадей.

У полещука земля старая, истощённая, пашня мелкая, у немца – земля новая, чищобная, да ещё навозом сдобренная.

И бросает полещук землю.

Но как же быть? Как возвратить полещуку его утерянный рай? Нет времени полещуку думать над этим: за леском уж синеет дымок – время обеда кончилось, пора идти на завод, и он укладывает в торбу свой недоеденный кусок. Это дым из трубы железного завода. Есть такие же трубы у стеклянных, бумажных и разных других фабрик. Есть сахарные заводы, рафинадные, и я, ваш покорный слуга, уже делаю изыскания для железной дороги.

Проклятие! Три проклятия! Что же делать? Отнять у немцев землю, уничтожить фабрики, заводы, не строить железные дороги? Что делать? Не признавать всей этой жизни или признавать, что жизнь идёт не по тому или иному желанию, а по своим вечным неумолимым, как сама природа, законам? Что делать? Упрямо верить в свою утопию и этим, встав в противоречие со всей жизнью, с самим собою, выбросить себя из строя живых, или заняться изучением этих вечных законов движения вперёд и, понимая их, работать уж не как гений-самоучка, а во всеоружии великой постигнутой науки – законов движения вперёд человеческой жизни? Я размышляю, а в это время мой возница Владек выясняет с полещуками какой-то заинтересовавший его вопрос. Я прислушиваюсь. Действительно интересно, – как-то так выходит, что даже эти готовые из своего материала костюмы стоят на рынке дешевле, чем сырой материал, из которого они делаются. Вся тяжёлая работа бабы, таким образом, не только ничего не стоит, но убавляет даже первоначальную стоимость товара.

– Мусите поэтому старую одёжу бросаты, а вот такую уже заводить, – показывает на свою фабричную мой возница Владек.

Но некогда обедавшим с нами полещукам отвечать. Белый пар опять и свисток, и пока в своих ещё костюмах – уродика-арестантика – полещуки спешат, точно погоняемые какой-то неведомой роковой силой, туда, где виднеется из-за леса дымок…