Когда я подъезжал к деревне, мечты далеко унесли меня.
Я делаю доклад земству. Земство, проникнутое сознанием необходимости устройства элеваторов, командирует меня в Америку для изучения элеваторного дела. Я – организатор первого элеватора на Соку. Наш элеватор постепенно приобретает доверие покупателей. Я еду в Лондон и вхожу в непосредственные сношения с англичанами. Вместо 70 коп. за пуд пшеницы, мы получаем 1 р. 50 к. Хозяйство становится в совсем другие условия, делается выгодным делом. Моя Князевка уже большое село с церковью, сельскохозяйственною школой, с агрономическою станцией. Удешевлённая железная дорога идёт от села к элеватору. Десятина, благодаря разным усовершенствованиям, даёт 400 пудов. Князевцы давно собственники. Теперешние взрослые – глубокие старики, их сменили ученики моей жены и мои. Предрассудок уже не мешает им вступать в отчаянную борьбу с окружающею природой и не грех, как теперь, а искупление за грехи будут испытывать они при такой победе.
– А слыхал, сударь, про несчастье у вас? – спросил ямщик, повёртываясь ко мне на козлах.
Сердце упало во мне. Я ненавижу это слово «несчастье», – оно бросает в жар и холодный пот, поселяет в душе смутный ужас и сжимает грудь предчувствием чего-то тяжёлого, страшного.
– Какое несчастье? – спросил я, чувствуя, что кровь отливает от моего лица.
– Мельница с молотилкой сгорела.
Точно камень свалился с души.
– Какое же это несчастье? – спросил я повеселевшим голосом. – Несчастье, когда кто умрёт, – не воротишь, а мельница сгорела, так только и всего, что выстрою новую.
– Известно, так. Это наш брат сгорит – беда, а тебе что? Сказал слово – опять будет мельница.
– Отчего же она сгорела?
– Господь её знает, – многозначительно ответил ямщик.
– Подожгли? – спросил я.
Ямщик молчал.
– Кому бы жечь? – проговорил я.
– И мы тоже баим: никому, кажись, не досадил.
– Положим, злой человек всегда найдётся.
– Коли не найтись. И то сказать: не солнышко, всякого не обогреешь.
– Кому ж какая в том корысть? – продолжал я выспрашивать.
– Да, ведь, собака не для корысти, а для боли грызёт.
– Будто и зла никому не делаешь…
– Какое зло? Другой одними штрафами как доймёт, а ты, ведь, копейкой никого не штрафовал.
– За что же жечь меня? Жечь, так уж такого, как Семёнов, от которого никому житья нет, – его не жгут, а меня жгут.
– Поди ж ты, – ответил ямщик.
– А, может, просто неосторожность?
– Шутя. Долго ль до греха? Бросил сигарку и готово. Нынче ты гляди – от земли не видно, а тоже сосёт сигарку-то.
Мужики встретили меня смущённо.
– Здравствуйте, старики, – весело поздоровался я с ними.
– Здравствуйте, батюшка, здравствуйте, сударь.
– Все ли живы-здоровы?
– Слава Богу. Вашей милости как ездилось?
– Ничего, слава Богу, хорошо. Денег вам привёз. Зимой, как отдавали хлеб, не верили, а с пуда-то больше гривны вам придёт!
Князевцы недоверчиво почёсывались.
– Вот ты, Исаев, много ли мне зимой продал?
– Да близко к сотне будет.
– Ну, вот красненькую и получишь.
– О?
– Верно.
– Да за что?
– Я же вам объяснял зимой, что себе только за труды возьму, а остальное вам отдам.
– Не за что, быдто: твоё счастье.
– Я своё уже получил с вас за землю, остальное ваше, – ваш труд, ваша работа.
– Два раза быдто не приходится, – согласился Исаев.
– Не приходится! – весело ответил я. – На всю деревню больше 500 рублей достанется.
– О? – пронеслось в толпе.
– Ну, дай Бог тебе.
– Пусть и тебе Господь так помогает.
– Да спасёт тебя Царица Небесная.
– Барина нам Господь какого дал! Сколько жили, такого не видали, – сказал Пётр Беляков. – Кажись, на такого барина бы радоваться только…
Пётр запнулся.
– А его сожгли, – хотел сказать я весёлым голосом, но голос помимо меня дрогнул.
Толпа потупилась.
– Сожгли ли? – спросил я. – Разве я заслужил перед вами, чтобы меня жечь?
– Где заслужил! – горячо сказал Пётр. – Тоись, умереть – такого барина не нажить.
– Народ плох стал, – сказал Елесин. – Правды вовсе нет. Ты ему добро, а он норовит по-иному. Не сообразиться с ними. Неловко, чего и говорить. За твою добродетель в ножки бы тебе кланяться.
– Так вы думаете, что сожгли?
– Сумнительно, – ответил Елесин, потупившись.
– Э, пустое! – сказал Исаев повеселевшим голосом. – Ну, кому жечь-то? за что? знамо, ночью схватило, – ну, и думается. А по мне, просто печники, что кирпичи делали и спали поблизости, как-нибудь сигарку уронили в солому.
– Оно, положим, что с вечера они маненько выпивши были.
– Эх, и напугались же мы, – сказал Керов. – Так и думали, что все сгорим. Ветер-то прямо на деревню – искры так и сыпет. Повыскакали, как были, из изб, глядим, а от страха и не знаем, чего делать, – к тебе ли бежать, свою ли животину спасать.
– К тебе побегли все до единого, – сказал староста, – всю ночь промаялись.
– Откуда же загорелось?
– От соломы пошло, с кирпичного завода.
– Лифан Иванович, по-твоему, какая причина? – спросил я.
– Надо быть от кирпичников грех: выпивши с вечера-то были.
– А они что говорят?
– Знамо, – что, отпираются.
Позвал я кирпичников. Путаются, ничего не добьёшься.
– Да говорите толком, – искать не стану.
– Господь его знает, может, и от нас грех.
– Так бы давно, – облегчённо заговорила толпа. – Развязали грех – и ладно. А то и нам неловко, и барину быдто сумнительно.
– Мне-то, положим, не сомнительно, – ответил я, – я и минуты не погрешил, чтобы подумать на кого-нибудь. Просто несчастный случай – и конец. Ступайте с Богом и не сомневайтесь.
Всё ж таки какое-то неясное, неприятное чувство осталось в душе. Мы с женой порешили, что был несчастный случай; всякому я рот зажимал с первых же слов, говоря, что это несчастный случай, а, всё-таки, на душе было неприятно.
Сгорело тысяч на 10.
Я ничего не страховал. Происходило это, главным образом, по беспечности русской натуры: «авось не сгорит». Но после пожара мельницы я уже не мог заставить себя что-нибудь застраховать по другой причине: мне казалось, что застрахуйся я теперь, я показал бы этим и себе, и окружающим недоверие к моим мужикам. Конечно, это было высоко непрактично с моей стороны, но побороть этого я не мог в себе. Во всех отношениях к крестьянам я стремился к тому, чтобы вызвать с их стороны доверие к себе, а для этого и сам старался показывать им полное доверие. Страховка же, по моему мнению, шла бы в разрез со всем моим образом действий.
На замечание одного князевца, зачем я не застрахуюсь, я ответил:
– И не думаю. Стану я вас перед чужими деревнями срамить! Чтобы сказали: «князевский барин от своих страхуется»?
– Свои-то не сожгут. Странние…
– Ну, а странние-то и подавно не сожгут, – отвечал я.
Мало-помалу всё пошло своим чередом.
Крестьяне, получив прибавку за проданный зимою хлеб, повеселели и довольно охотно вспахали пар без предполагавшихся урезок. Пришла уборка, наступила молотьба. У крестьян был плохой урожай. У меня, благодаря перепаханной земле, хлеб был выдающийся. Немцы – и те удивлялись. Пришлось строить новые амбары, так как старых не хватало.
– Эх, и хлеб же Господь тебе задал нынче! Как только совершит, – говорили крестьяне.
– Да уж совершил, – почти в амбаре весь, – отвечал я.
Подсолнухи уродили до 200 пудов на десятину.
Я насеял их слишком сто десятин. Средняя рыночная цена за пуд была 1 р. 30 коп.
Пришлось для них выстроить громадный новый сарай и, за неимением другого материала, покрыть соломой. Чтобы было красивее, я покрыл его по малороссийскому способу. Каждый день, просыпаясь, я любовался в окно на мою красивую клуню, напоминавшую мне мою далёкую родину. Наконец, и последний воз подсолнухов был ссыпан. Всего вышло 18,000 пудов.
Был день крестин моего сына и девятый день родов жены. По этому поводу мы устроили вечер, на который, кроме знакомых уже читателю соседей, приехал из города руководивший моим делом по наследству присяжный поверенный с женой. Вечер прошёл очень оживлённо.
Дело подходило к ужину. В столовой стучали тарелками. У Синицына с присяжным поверенным завязался оживлённый спор. Синицын доказывал, что Константинополь России необходим. Присяжный поверенный слушал и, вместо ответов, смеялся тихим, беззвучным смехом.
Синицын кипятился:
– Если, кроме смеха, у вас нет других аргументов для доказательства, что Константинополь не нужен, то, согласитесь, это ещё не много!
– Да тут и доказывать нечего, – к чему он нам?
– Да хоть бы… – начал Синицын.
– Для виду, – поддержала его жена присяжного поверенного.
– Да хоть бы для того, – продолжал Синицын, пропуская шпильку, – чтобы прекратить возможность наносить нам постоянный вред вмешательством в дела Балканского полуострова.
– Полноте, какой там вред и кто мешается? Сами мы во всё мешаемся и лезем туда, где нас не спрашивают.
– Но, позвольте, вы не хотите признавать фактов. В настоящее время положение таково, что любой заграничный листок одним намёком на восточный вопрос может колебать нашу биржу. Кому надо, тот и играет на этой слабой нашей струнке.
– Вот, вот, вот! Вольно же вам создавать себе слабую струнку! Откажитесь от неё – никто и не будет играть. Ясно, кажется.
– Но, ведь, так и от отца с матерью отказаться придётся.
– Зачем же такая крайность?
– Константинополь, – упрямо стоял на своём Синицын, – нам необходим: иметь Чёрное море отпертым – это значит иметь двор без ворот, Константинополь – это ворота в Чёрное море, которое, в силу географического положения, нам необходимо, а раз оно необходимо, необходимы и ворота. Это сознаём и мы, русские, и вся Европа. Упрекать нас за это в жадности нет основания, как нельзя человека с большим ростом упрекать за то, что он не может улечься в детской кровати. В материальном отношении невозможность обладать Константинополем стоила и будет стоить нам страшных жертв, – сверх тех вековых, кровью и деньгами, какие русский народ уже принёс для достижения своей цели. Да и в нравственном, наконец, отношении мы не можем же отказаться от заветной цели наших предков, не можем под страхом быть заклеймёнными нашими потомками именем жалких и недостойных трусов.
Присяжный поверенный откинулся на спинку кресла и долго беззвучно хохотал.
– Сорок лет тому назад, – сказал Синицын, – всякий русский так думал, а теперь это смешно.
– Сорок лет тому назад это было понятно, а теперь это смешно, – ответил присяжный поверенный.
– Русскими перестали быть, европейцами сделались? – язвительно спросил Синицын. – А по-моему лет через 15 все опять так станут думать, как думали 40 лет назад.
– Вы хотите сказать, что общество подвергнется ретроградному развитию на манер некоторых инфузорий? Что ж, это бывает, – ответил присяжный поверенный.
– Ужинать подано.
За ужином продолжался разговор на ту же тему. Чеботаев говорил, что Константинополь нужен, но настоящее время таково, что сознание этой необходимости надо спрятать подальше.
– У нас нет ни средств, ни сил для достижения этой цели. Последняя война нам ясно показала, куда мы годимся. Да и политическое положение в Европе не таково, чтобы лезть в какие бы то ни было предприятия.
Синицын стоял на том, чтобы сейчас брать Константинополь.
– Никогда войны не разоряли. Вы вашею свободною торговлей разорили Россию в 20 лет больше, чем все войны от Петра до последней кампании, вместе взятые.
Леруа помирил всех:
– Господа, – начал он, заикаясь, – всё это ерунда. Позовут – будем драться, а пока не позвали, выпьем за здоровье хозяйки, хозяина и наследника. Ура!
Я поднялся было, чтобы отвечать тостом за гостей, как вдруг зловещее зарево осветило окна. Точно по волшебному мановению ночь превратилась в день, и из мрака рельефно выдвинулись, залитые кровавым светом, двор с его постройками, сад, деревня, пруд, мельница. Мой амбар с подсолнухами ярко пылал. Громадный столб пламени с страшною силой поднимался сначала вверх, затем под напором ветра загибался по направлению к усадьбе, осыпая дом, сад, постройки мириадами искр.
Я бросился к жене.
– За что это? – тихо спросила она, сделавшись белее полотна.
– Бог им судья…
Что-то сжимало мне горло.
Гости засуетились и бросились во двор.
– Надя, дорогая, – говорил я жене, стучавшей как в лихорадке зубами. – Успокойся, ради Бога. В денежном отношении это 25 тысяч, да хоть бы и больше, хоть бы и всё состояние, что это для нас? Разве наше счастье деньги? Лишь бы ты, да детки были здоровы, да правда была бы с нами, а там пусть всё гибнет. Не правда ли?
– Правда, правда, – отвечала жена, едва шевеля губами от лихорадки.
– Ради Бога, успокойся, помни – ты всего 9 дней после родов.
– Я совершенно спокойна. Иди скорей к амбару. Все уже пошли.
– Не пойду, пока ты не улыбнёшься мне, пока ясно не докажешь, что ты спокойна.
Жена улыбнулась и горячо меня поцеловала.
– Теперь я пойду, – сказал я почти весело.
Жена Чеботаева подбежала ко мне.
– Где ваши ключи? Где деньги?
– Милая Александра Павловна, – ответил я, беря её за обе руки, – ради Бога не беспокойтесь. Никакой непосредственной опасности нет. Главное – за Надей смотрите.
Первою заботою моей было распорядиться расставить по крышам людей и тушить падающие искры. К амбару я сперва и не пошёл, во-первых, за полною бесполезностью, а во-вторых, чувствуя какую-то неловкость. И только обеспечив усадьбу, я, наконец, отправился к месту пожара. Сарай догорал. От подсолнухов, горящих очень быстро, остались одни обугленные кучи.
Помню, как сквозь сон, кучку гостей, о чём-то толковавших и при моём появлении смолкнувших и с каким-то сожалением осматривавших меня; помню эту толпу мужиков, спокойно стоявших, но вдруг, завидев меня, бесполезно засуетившихся; помню Ивана Васильевича, что-то растерянно раскидывавшего лопатой и всхлипывавшего, как баба. Ему вторило несколько голосов из толпы. Я сознавал, что глаза всех гостей устремлены на меня. Под этим общим взглядом я ощущал какую-то неловкость. Я старался принять спокойный вид и, помню, очень пошло сострил насчёт фейерверка. Никто на мою остроту не отозвался, неловкость усилилась, я стоял поодаль от всех один. В глазах этих людей я был в положении человека, нежданно-негаданно получившего пощёчину. Справедливо или не справедливо дана она – один Бог знает. Самый лучший друг, и тот в такие минуты невольно усомнится и будет на чеку, а от этих чужих, в сущности, никогда не сочувствовавших моему делу, людей ничего другого и ждать нельзя было. Всё это я понимал, но, тем не менее, это безучастное равнодушие раздражало меня. В своих собственных глазах я похож был на человека, который пришёл для решения известного вопроса, подготовив все данные решить его в известном смысле, и вдруг увидел, что вопрос уже решён совершенно не так, как он желал этого, никаких данных не требуется и на всю работу поставлен несправедливо крест. Гадко и пошло было на душе.
– Да не войте, чёрт вас побери! – закричал я на Ивана Васильевича.
Всхлипывания прекратились, и Иван Васильевич уже спокойным, равнодушным голосом стал ругать какого-то мужика. Я избегал смотреть на толпу. В первый раз закипало в душе против крестьян недоброе чувство. Я уговорил гостей идти в комнаты и продолжать ужин.
За ужином гости из деликатности говорили, что пожар произошёл от неосторожности, говорили о невозможных условиях хозяйства и, уезжая, каждый, пожимая мою руку, от души советовал ехать служить. Когда уехали гости, я позвал Сидора Фомича.
– Скажи, Сидор Фомич, поджог это?
– Ох, и не знаю, как сказать! И погрешить боюсь, и… Народ нынче ненадёжный, – правды вовсе нет.
– Ну, кто же?
– Уж если грешить, никто, как богатеи…
– Да, ведь, они уж целую неделю как уехали.
(Они занимались обратною перевозкой своего имущества из тех мест, куда хотели переселиться).
– И то… – недоумевая, согласился Сидор Фомич.
На другой день проснулся я под страшно давящим чувством тоски. В окна видна была вся картина вчерашнего пожара.
Я вышел. Почти вся деревня толпилась тут.
– Отчего загорелось? – спросил я угрюмо.
– Господь его знает, – потупившись, ответили некоторые.
– Поджог?
Мужики молчали. Я смотрел на них и невольное чувство злости и ненависти охватывало меня. Сознание этого нового чувства было невыносимо тяжело. Я всматривался в их лица и с тоской вспоминал то недавнее прошлое, когда глаза их открыто и приветливо смотрели прямо на меня. Теперь они смотрят в землю. Чувствовалось, что всё то общее, что нас связывало, рвётся, как гнилая верёвка.
Фёдор Елесин поднял на меня свои строгие, но чистые и светлые глаза.
– Неповинны мы, сударь, в твоём горе. Господь посылает, – любя или наказуя, – не нашему грешному уму разобрать это дело. Его святая воля, а только мы неповинны.
– Видит Бог, неповинны, – горячо подхватил Пётр Беляков.
Два чувства к крестьянам боролись во мне, – новое, вчера только зародившееся, и старое, то, с которым я приехал сюда и с которым сжился после 4-хлетней поверки. И, конечно, последнее победило. Что-то точно поднималось в моей груди всё выше и выше, и вдруг будто прорвалось через какую-то плотину. Всё злое вдруг отхлынуло, и страстная, горячая тоска по прежнем чувстве к крестьянам охватила меня. Я захотел опять верить, любить и жить тем, с чем сроднилась уже моя душа, что я считал целью всей своей жизни.
– Правду вы говорите? – спросил я дрогнувшим голосом.
Толпа подняла на меня глаза и, прежде чем я услышал ответ, я уже знал его и верил ему; то, что за минуту представлялось гнилым канатом, показалось теперь мне сталью, иначе так не могли бы светиться сотни глаз сразу.
Посыпались горячие, искренние уверения толпы. Приводились неотразимые доводы; амбар был всего саженях в 50 от деревни; хотя тянуло на дом, но искры неслись и на село, никто из своих, конечно, не мог подвергнуть свою же деревню риску сгореть.
С другой стороны, много было вероятий поджога. Большинство останавливалось на мысли, что поджог кто-нибудь из посторонних. Я терялся в догадках.
Прошла неделя. Жена очень плохо поправлялась. Мы решили на время уехать куда-нибудь на юг для поправки. Дела хоть и пошатнулись, но оставалось ещё тысяч 20 пудов хлеба в трёх амбарах, стоявших в саженях 200 от усадьбы. Я объявил наёмку подвод для отправки хлеба в город с завтрашнего дня.
С вечера мы весело толковали о предстоящей поездке.
– Хорошо иметь чистую совесть, – её не сожжёшь, – были последние слова жены, с которыми она заснула.
Только мы заснули, меня осторожно будят. Приученная прислуга уже не бросалась, как при пожаре мельницы, с отчаянным криком «пожар», но осторожно толкала меня, тихо говоря:
– Сударь, амбары горят.
Первым делом я бросился, конечно, к жене. Она уже проснулась и на вид была совершенно спокойна. Мы подошли к окну. Знакомая картина, с тою разницей, что всё было бело кругом от первого выпавшего с вечера снега.
Далеко-далеко рельефно выделялись горящие амбары, а вокруг них точно прыгали и плясали люди. Толпа всё росла и росла. По дороге из села вереницей бежали крестьяне: кто с топором, кто с лопатой, а кто и просто без ничего, размахивая на бегу руками.
Горничная рассказывала, что нашли следы поджога, – жердь с намотанною паклей, воткнутою в крышу.
Я постоял и лёг снова на кровать. Унижение, тоска давили грудь. Я хотел в эту минуту перенестись куда-нибудь далеко-далеко от этих злых и холодных людей, поближе к тем, которые греют и любят, пережить, как мальчиком, те минуты, когда, оскорблённый грубо и незаслуженно новыми товарищами на первых порах учения, изливал я матери свои накипевшие детские страдания и вдруг, чувствуя, что понят, не выдерживал и горько рыдал на её груди. А она тихо и ласково гладила мою всклокоченную голову и говорила, говорила… Слёзы высыхали. Весь ещё взволнованный и встревоженный, я прижимался ещё ближе к ней; глаза пристально впивались в какую-нибудь точку, я жадно слушал, а сладкое чувство удовлетворения, утешения, любви и прощения уже закрадывалось в грудь. И я уже мечтал, как добром я отомщу врагам за сделанное зло.
– Зачем падать духом? – тихо проговорила жена, наклоняясь ко мне. Её рука ласково и нежно гладила мои волосы.
Я не выдержал и разрыдался, как ребёнок.
– Мне не жаль, пусть всё бы пропало, но тяжело, что люди так злы. За что?
Слёзы облегчили и успокоили. Я оделся и поспешил к пожару.
Я приучил уже народ к тому, чтобы воем и криком не выражали мне сочувствия, поэтому при моём появлении все спокойно продолжали свою работу. Я стоял поодаль и смотрел. На душе было пусто, как после похорон.
Я пошёл ближе к пожару. Толпа силилась отстоять два остальные амбара. Не смотря на то, что крыша на одном из них уже загорелась, толпа с Иваном Васильевичем во главе смело лезла в самый огонь. Лицо и бакенбарды Ивана Васильевича обгорели, он был мокрый, как вытащенная из воды курица, но, не смотря на всё, он лез в самое пламя, неистово крича:
– Воды! Лей на голову!
Надежда спасти что-нибудь разбудила и мою энергию. Я потянулся за толпой, взобрался на горевшую крышу и энергично стал помогать Ивану Васильевичу. Народ точно потерял страх к огню и способность обжигаться. Голыми руками хватали горящую солому и сбрасывали её вниз, рвали лубки и рубили стропила. Так как хлеб был насыпан до самого верха, то ходили по нем, как по полу. Чуть не вся деревня столпилась на пространстве нескольких квадратных сажень.
Через час оба амбара были вне опасности. Я, совершенно мокрый, пошёл домой переодеться. Примирённый в душе с крестьянами, видя их содействие, я успокаивал жену, делал предположения, что это дело чьих-нибудь одних рук. Не успел я выпить стакан чаю, как горничная вбежала с известием, что амбары опять загорелись и на этот раз снизу.
Я бросился к пожару. Рядом со мной бежал мой кучер.
– Солому, сударь, подбили под амбары, должно быть, как с крыши сбрасывали – она загорелась.
Теперь не потушить.
– Да, ведь, я Пиманову поручил следить, чтобы солома как-нибудь не попала, 20 человек около него было помощников.
– Должно, не доглядели, зазевались на верх.
Старик-караульщик, завидев меня, бросился с воплем на встречу.
– Батюшка, сударь, не виноват!
Его испуганный, показавшийся мне фальшивым, крик, как ножом, резнул меня по сердцу.
– Четвёртый раз, подлец! – закричал я, со всего размаху ударив его по лицу.
Караульщик упал.
– Кто подбросил под амбар солому?
– Не виноват, батюшка, не виноват, – кричал караульщик. – Божье наказание, нет моего греха!
– Врёшь, подлец, говори правду! От меня никуда не уйдёшь! Говори правду: кто подбросил?
– Никого не видал, никого. Видит Бог, никого. Лопни мои глазыньки…
– Хорошо, голубчик, найдём на тебя расправу.
Караульщик вытирал кровь, выступавшую из носа.
– Как ты меня расшибил, – говорил он спокойным голосом, как будто не его били. – Вовсе задаром. Нешто против Бога я волен? Неужели грех такой приму на душу?
Я ушёл от него.
Спасения не было, амбары горели снизу, куда забраться было немыслимо. Хлеб, конечно, не мог сгореть, как материал, почти не горящий, но, пропитавшись гарью, делался никуда негодным, даже свиньи такой хлеб не ели. Толпа в моих глазах держала себя так, как пойманная: она апатично и лениво делала своё дело.
Иван Васильевич шепнул, проходя мимо меня:
– Не троньте их, как бы греха не случилось.
Я только теперь сознал опасность своего положения. Один с своей семьёй, ночью, вдали от всякой помощи, среди этих людей, пошедших, очевидно, напролом…
«Так вот чем кончилось моё дело!» – мелькнуло у меня в голове.
Тяжёлое, невыносимое чувство охватило меня, – это был не страх, а скорее какая-то смертельная тоска, какую никакими словами не передашь. Эти добрые, простые с виду люди оказались просто гнусными, недостойными негодяями, тупо и бессмысленно разбивающими своё собственное благо. Вести дальше дело нельзя было уже по тому одному, что не было больше средств. Цель этих пожаров, очевидно, состояла в том, чтобы привести меня к этому положению. Цель блистательно достигнута. Завтра, послезавтра я должен буду удалиться, уступив место моим торжествующим противникам. С тупым злорадством проводят они меня, торжествуя свою победу, – победу, состоящую в том, чтобы снова отдать себя в кабалу какому-нибудь негодяю. А Леруа скажет: «Дурак, ограниченный человек!» Чеботаев снисходительно назовёт «увлекающимся идеалистом с детским взглядом на жизнь». Белов скажет: «Я говорил, что с нашим народом нельзя иметь дела». Они будут правы, потому что они остаются, а я должен уйти. Должен!
Ножом резнуло это слово. В первый раз я понял силу, безвыходность, неумолимость этого слова. Раньше были положения, когда я добровольно и гордо, не ощущая безвыходности, делал тот или другой выбор. Я не ужился с аферистами и, ни секунды не задумываясь, бросил их; мне предложили в действующей армии принять землю, вместо щебня, – я в тот же день уже сидел на пароходе и, как больной, эвакуировался в Россию, – везде был добровольный выбор. Здесь его не было. То, что я полюбил, как свою жизнь, я должен был бросить и никакого другого выхода не было.
Негодяи знали, что делали, и делали безжалостно. Что им до меня, до моей семьи, до моего горя, до моих целей, – лишь бы им на пять минут показалось, что так лучше, что и этого проучили так же, как князя, Юматовых, Николая Белякова…
Понятно, что все эти мысли вызывали во мне озлобление и страстное желание отомстить – поймать поджигателей. Первый раз я испытывал это сладкое чувство – возможность мстить.
«Прежде всего и самое главное – спокойствие, – говорил я сам себе, ходя взад и вперёд возле амбаров. – Теперь ночь. Если я выдам свои намерения отыскивать поджигателей, это будет последнею искрой в порохе. Надо, чтоб они не догадались об этом». И почти со спокойным лицом я подошёл к толпе.
– Вот жердь, вот кудель намотанная, которую я успел, прибежавши, потушить, – говорил Сидор Фомич. – На снегу следы были от сапог с подковками, только народ притоптал…
– Ну, что ты мне суёшь жердь? – сказал я равнодушным и пренебрежительным тоном, – точно по этому я что-нибудь найду! Вот чего стоит твоя жердь! – сказал я, бросая её далеко в поле.
Толпа удивлённо смотрела на меня.
– Да хоть бы и нашёл я поджигателя, – что мне, легче бы стало? Воротит он, что ли, что сжёг? Вот если б я тут па месте накрыл его…
Я задохнулся от охватившего меня чувства.
Толпа заволновалась.
– Да, если бы собаку тут захватить, неужели же пожалели бы?
– Да прямо его в огонь бы.
– А теперь, знамо, где его сыщешь? Ни руки, ни ноги он своей не оставил…
– Грешить только станешь…
– Дело Божье видно, – покориться надо.
– Надо покориться, сударь, – говорил Фёдор Елесин, – от пожару никто ещё не разорялся, а виноватого Господь сыщет.
– Сыщет, – уверенно подхватила толпа. – Человек не найдёт, а Бог найдёт.
Начались рассказы каждого, как его жгли, как он оставлял всё на волю Божию, как сжёгшего, в конце концов, постигала кара Божия, а они-де, рассказчики, и посейчас лучше прежнего живут.
– Покориться надо.
Я с отвращением слушал это, как мне казалось, наглое издевательство надо мной, – жгут, негодяи, без передышки, как кабана какого-то, и предлагают ещё покориться. Кому? Мерзавцам, постановившим какое-то нелепое решение и преподносящим его мне, как решение Бога!
Народ успокоился, повеселел, а я нетерпеливо ждал рассвета. Наконец, стало совсем светло.
Наехала масса народа из соседних деревень.
Мой план был готов.
– Довольно тушить! – крикнул я повелительным тоном.
Толпа озадаченно остановилась и посмотрела на меня.
– Никто не двигайся с места!.. Садковский староста, возьми 6 понятых. Готово? Вот в чём дело. Меня сегодня ночью два раза сожгли; есть следы поджога – следы ног, кудель и жердь. Сидор Фомич, принеси жердь, вот она лежит. На ней намотана кудель. Следы были, но их затоптали, тем не менее, они должны сохраниться где-нибудь подальше, в нетронутом месте. Стойте все смирно, я один пойду.
Отойдя саженей на двадцать, я пошёл по окружности вокруг амбара. Ясный, отчётливый след в деревню остановил моё внимание.
– Сидор Фомич! такой след ты видел у амбара, когда прибежал?
Сидор Фомич подошёл, осмотрел след и сказал:
– Боюсь погрешить, а как будто тот самый. Лифан Иванович, Фёдор видали тоже.
– Позовите и их, – приказал я.
– Надо быть, тот самый, – он самый… с подковкой.
– Так и есть, вот подковка, – сказал Сидор Фомич, рассматривая след за несколько шагов дальше.
В сапогах с подковкой ходили только молодые парни. Я приказал принести все сапоги, бывшие в деревне, перечисляя имена тех парней, которые приходили мне в голову. Уже посланные ушли исполнять моё поручение, а я в раздумье стоял и припоминал, не забыл ли я кого из парней.
«Поймать, поймать, во что бы то ни стало поймать! – стучало моё сердце раз сто, если не больше в минуту. – Не дать негодяю уйти от заслуженной кары, не дать ему торжествовать гнусную победу!» И мне представлялся торжествующий негодяй, собиравшийся сегодня весело праздновать свой храмовой праздник (это было 1 ноября, день Кузьмы и Демьяна – храмовой праздник моей деревни). Я представлял его сидящим в кругу родных и приятелей за столом, весело подмигивающим в сторону усадьбы и злорадно улыбающимся.
Я поднял глаза и замер… Тот взгляд, который только что рисовался в моём воображении, я увидел в молодом Чичкове, злорадно и пытливо смотревшем на меня. Встретившись глазами со мной, он быстро опустил их и принялся работать лопатой… Я впился в него. Чичков ещё раз вскинулся на меня и ещё растеряннее и быстрее начал работать. Все стояли без движения, один он усердно бросал негодное зерно на хорошее, т. е. делал совершенно бессмысленную работу. Страннее всего то, что я забыл назвать его в числе тех, которых сапоги я велел принести. Теперь я заметил, что Чичков был одет с иголочки: на нём были чистенькие лапти, чистый полушубок; в противоположность всем, его лицо было чистое, умытое, волосы смазаны маслом. Не спуская глаз, я подходил всё ближе и ближе к нему. Он понимал и видел боковым взглядом, куда я иду, но усиленно не замечал меня.
– И Чичкова сапоги, – сказал я.
– Зачем мои сапоги? – спросил Чичков, побледнев и подымая на меня глаза.
– Потому что ты сжёг, подлец! – закричал я, не помня себя.
В глазах Чичкова рябнуло.
– Богатые не жгут.
Как молнией осветило мне всё.
– Ага! и отговорка готова, – сказал я. – А вот посмотрим.
– Я с Дмитриева дня не надевал сапог.
Дмитриев день – храмовой праздник одного соседнего села – был 5 дней тому назад.
– Скажи ещё что-нибудь, – сказал я.
– Нечего мне говорить больше, – сказал он, совершенно оправившись.
И, бросив пренебрежительно лопату, он сделал движение уйти.
– Стой! – закричал я громовым голосом. – Ни с места, или я тебя на месте уложу.
Чичков остался.
Принесли пар 30 сапог. Довольно было одного взгляда, чтобы понять всё. В то время, как все сапоги были серы, с кусками высохшей на них грязи, одна пара выделялась из всех своим чёрным цветом.
– Чьи сапоги? – спросил я, беря их в руки.
– Чичкова, – ответил староста.
– Понятые, – обратился я к ним, – посмотрите – сапоги мокрые, – он говорил, что надевал их на Дмитриев день последний раз.
– У нас телёнок под лавкой, он и намочил сапоги, – отвечал Чичков.
– Хорошо, и твоего телёнка посмотрим.
Стали примеривать сапоги к следу. Чичкова пришлись точка в точку. Шаг за шагом добрались мы до места, где след, выходя на большую дорогу, пропадал в массе других. Мы направились к избе Чичкова. От дороги к избе опять показался тот же след, но двойной – от калитки к дороге и обратно.
– Туда, значит, шёл большою дорогой, – пояснил Сидор Фомич, – а назад прямиком пошёл.
У самых ворот Чичков быстро пошёл в избу.
– За ним, старики, – крикнул я, – он идёт поливать под лавкой!
Я и другие побежали за ним. Мы вошли вовремя: Чичков с ковшом в руках стоял возле лавки, собираясь плеснуть.
– После, после плеснёшь, – остановил я его за руку.
– Что такое? в чём дело? – подошёл ко мне старик Чичков с невинною физиономией, точно ничего не знал.
– Вон, мерзавец! – закричал я. – Морочь других. Скоро, голубчик, сведём с тобой счёт… Ну, теперь со следом покончено, остаётся жердь и пакля.
Сидор Фомич прокашлялся и выступил.
– Жердь, сударь, не с крыши, а с хлебника. Если б она была с крыши, один бок её был бы пригнивший, соломка к ней пристала бы, а она сухая и ровная. Не иначе, как с хлебника, а паклю надо сличить (в каждом доме своя пакля, что зависит от силы, с какою выбивают: сильный бьёт – кострига мелкая, слабый – кострига крупная).
Потребовали паклю у Чичковых, сличили, и все признали её однородною с тою, которая была намотана на жердь.
Оставалось отыскать место, откуда была взята жердь. По указанию Сидора Фомича, отправились на хлебник Чичкова. В том месте, где с большой дороги сворачивала тропинка к хлебнику, снова обозначались следы, какие были около амбаров. Посреди хлебника стоял омёт соломы, придавленный рядом жердей, попарно связанных. Одна только жердь не имела с другой стороны подруги и мочальная верёвочка, служившая для привязки другой жерди, как флажок, болталась на верхушке. На омёте сохранился свежий след другой взятой жерди.
Присутствующие стояли поражённые неотразимостью доказательств. У молодого Чичкова, до сих пор бодрившегося, обнаружился полный упадок духа. Его худое лицо как-то сразу осунулось и почернело. Чёрные маленькие глаза перестали бегать по сторонам, безжизненно и бесцельно смотрели вперёд.
– Что, Ваня, – ласково обратился к нему староста, – видно, греха нечего таить, признаваться надо?
Чичков нерешительно молчал. Мужики пристали к нему:
– Не томи, родимый, развяжи грех. Некуда, видишь сам, деваться.
После долгого молчания Чичков заговорил:
– Неповинен я, видит Бог, что неповинен. Вижу сам, что пропадать приходится; здесь пропаду, там за то спасусь…
– Врёшь, – оборвал я его. – Там не спасёшься! Здесь ещё надуешь дураков, а Бога-то уж не обманешь. Здесь тело погубишь, а там и душу.
– Чиста моя душенька, – вскинул на меня глазами Чичков. – Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней.
На мгновение я смутился от его твёрдых, убеждённых слов, но, вспомнив, что эта излишняя вера и чуткость и погубили всё дело, ответил:
– Хорошо. Дело твоей совести – запираться или нет, надувай других, а меня не надуешь. Чтобы пресечь возможность тебе сговориться с родными и заодно отвечать с ними, я тебя сейчас же арестую. Отправляйся на барский двор и во флигеле жди следователя.
– Не пойду, – ответил мрачно Чичков. – Вы не смеете без власти меня сажать под надзор.
– Если я говорю, так смею. Не пойдёшь волей, силой поведу, силой не дашься – на месте уложу.
– Иди, Ваня, – сказал старик Чичков. – Господь оправдает нас.
Ивана Чичкова увели во флигель, посадили в отдельную комнату и приставили двух караульщиков. Я послал два заявления: одно – становому, другое – следователю.
До стана было вёрст 15, к следователю 20.
Старик Чичков делал отчаянные попытки пробраться к заключённому, но я принял надлежащие меры. Являлся он ко мне, пробовал и в ногах валяться, и к угрозам прибегать, – я его вытолкал.
К вечеру приехал урядник с известием, что становой поставил банки и сам не может приехать. Нарочный от следователя привёз ответ, что следователь будет через три дня. Возмущённый, я сейчас же послал нарочного к прокурору с заявлением, что, в виду оттепели, следы могут растаять, вследствие чего прошу оказать давление на следователя. С урядником же мы немедленно приступили к производству предварительного дознания. Следствие тянулось целую ночь. Я обнаружил недурные способности следователя и привёл к противоречию всех свидетелей. К сожалению, урядник был малограмотен и, в конце концов, почти не записал ничего.
На деревне не спали и все были пьяны. Часа в два ночи в комнату, где производилось следствие, вбежал перепуганный Иван Васильевич и, вызвав меня и урядника в другую комнату, взволнованно сообщил, что только что приходил староста предупредить, что на деревне неспокойно, требуют выпуска на свободу Чичкова и грозят, в случае неисполнения их требования, сжечь усадьбу и убить меня, жену, детей и всех, кто будет стоять за нас. Закончил он просьбой дать ему отставку.
– Я вам верой и правдой служил, пока можно было. У меня у самого жена, дети…
– Дрова, свечи, сам скотина, – перебил я его, вспыхнув. – Убирайтесь к чёрту сию секунду, куда хотите, гнусный трус! Ещё солдатом называется, на войне бывал, а струсил и растерялся до того, что от страху не знает сам, что говорит.
– Ступайте, отдайте распоряжение, чтобы не тушили, если загорится, – пусть к чёрту горит, чтоб никого не подпускали к тому месту, откуда начнётся, пока я не приду и не осмотрю следов; никуда не денется, по воздуху не полетит, а по следам мы уже одного голубчика привели и других приведём, так и передайте.
Следствие продолжалось. Последние свидетели явились уже порядочно пьяными, так что добиться от них толку было мудрено, да и всё следствие, как не записанное, представляло мало интереса.
На урядника слова Ивана Васильевича произвели сильное впечатление.
– В виду исключительного положения дела, – обратился он ко мне в присутствии всех свидетелей и подсудимого, – в виду возбуждения, я полагал бы следствие на сегодня прекратить и преступника выпустить.
– Вы с ума сошли! – закричал я, вскакивая с места, не веря своим ушам, что он говорит.
– Я попросил бы вас говорить со мною учтивее. Объявляю следствие оконченным и обвиняемого свободным.
– Объявляю вас арестованным! – заревел я, как бешеный.
– Меня? – попятился урядник.
– Да, вас, вас, неспособного написать двух слов связно, неспособного понять, что вы вашим идиотским распоряжением, ночью, в пьяной, возбуждённой толпе можете наделать, неспособного даже побороть вашу трусость, которая и побуждает вас так действовать. Единственное, что могу вам разрешить – это дать нарочного для отправки на меня жалобы становому, что арестовал вас. Ступайте за мной в кабинет. А вы, – обратился я к свидетелям – марш домой. Сидор Фомич! Чичкова отвести на прежнее место, у дверей встань ты, кучер и садовник. Помните, что головой мне ответите, если выпустите.
– Я протестую, – заявил довольно покорно урядник.
– На здоровье, – ответил я.
Устроив урядника в кабинете и отправив нарочного к становому, я пошёл к жене.
– Надо тебе уезжать к Беловым, – и я рассказал, что делалось.
– Я никуда не поеду, – решительно объявила жена. – Во-первых, я не верю тому, чтоб крестьяне за всё сделанное могли проявить такую чёрную неблагодарность, а если они и окажутся способными на такую гадость, то я хочу быть с тобой.
– Дети…
– Куда же я теперь с ними поеду?.. Нет, Господь милостив, ничего не будет, – я не верю этому, а если уж люди действительно так злы, то пусть лучше дети разделят нашу участь. Не стоит жить на свете после этого.
– Конечно, ничего не может быть, просто Чичков делает последние отчаянные попытки, не удастся ли? Ему теперь терять нечего, но остальные, если они не замётаны, с какой стати пойдут за ним?
– Непременно надо сказать крестьянам, что ты их не подозреваешь, – этим сразу ты лишишь почвы человека, которому если и удастся что-нибудь сделать, так только на этой почве.
– Да никогда и на этой почве ничего не удастся сделать. Я теперь совершенно успокоился.
– И я тоже, – отвечала жена.
Я посидел ещё немножко, и когда жена окончательно успокоилась и повеселела, насколько это возможно было при теперешних условиях, скорее – когда мы оба почувствовали себя легко, я встал и сказал:
– Однако, всё-таки, надо быть наготове, – «бережёного и Бог бережёт». Надо посмотреть, что делается во дворе.
Я вышел на двор. Сырой осенний рассвет охватил меня. Низкие тучи, погоняемые резким сильным ветром, неслись над головой. Не то шёл дождь, не то моросило; снег почти весь растаял. На востоке совсем посветлело. Из мрака рельефно выделялись строения, сад; дорога чёрною лентой исчезала вдали.
С деревни доносились нестройные крики пьяной толпы.
Я направился к флигелю. В коридоре, перед дверью, где был заперт Чичков, сидели на полу перед керосиновою лампочкой старик садовник, Сидор Фомич и ключник.
– Сидите, сидите, – остановил я их, когда они, увидев меня, собрались было встать.
Я подошёл и тоже присел на валявшийся чурбан.
– Ну что, Павел, – обратился я к садовнику, – думал ты дожить до таких делов?
Старик, слывший за большого начётчика и философа, всегда разговаривал со мной добродушно-наставительным тоном. Я любил слушать его свободную речь.
– Грехи, грехи! – вздохнул он. – Всё от дьявола, оттого, что мало, всё мало… А вот и ничего не стало – теперь лучше? Точно этим насытишься?
– А чем же насытишься? – спросил я его.
– Благодатью Божиею – этим сыт будешь, а этим… – и Павел махнул рукой. – Насыпала душа полные житницы и говорит: «ешь теперь, пей и веселися на многие лета». А Господь вынул душу в ту же ночь и спрашивает: «а что, душа, где твои житницы? иди-ка в геену вечную». То-то оно и есть. Ещё Господь жалеет, время даёт покаяться, грехи свои замолить…
– Я же, значит, и виноват выхожу во всём этом деле?
– А то кто ж? – спросил спокойно Павел. – С них много ли спросится? Трава они как есть – и больше ничего, а тебе книги раскрыты… Зачем взбулгачил народ? Дьявола дразнить? Урядник дело говорил, становой приехал и разобрал бы всё по закону. А не по закону соблазн один. А в писании писано: «аще кто соблазнит единого от малых сих…» Помнишь? То-то!
– Эх, Павел, ничего ты не понимаешь, – начал было я.
– Всё гордыня наша, – продолжал Павел, не слушая меня. – Ты его взял, а кто тебе власть дал? Твоя сила? А если он тебя возьмёт? Даве сила-то на твоей была, а сейчас, может, на его сторону перейдёт. Ты слышишь, как гомонит-то народ… – и вдруг Павел как-то тоскливо оборвал свой наставительный тон. – Ох, батюшка, никак сюда идут.
Мы все мгновенно вскочили и бросились к окну. Моё сердце сильно стучало.
Вдоль садовой ограды медленно, растянуто двигалась толпа мужиков к усадьбе. Крик, ругань пьяных голосов, по мере приближения, всё больше и больше стихали.
Я стоял точно очарованный. Мысль, что они могут явиться, ни разу не приходила серьёзно мне в голову. Зачем они идут? Требовать освобождения Чичкова? А если я откажусь? Они покончат с нами… С нами? С людьми, которые только и думали, только и жили надеждой дать им то счастье, о котором они и мечтать не смели? Для чего покончить? Чтоб опять подпасть под власть какого-нибудь негодяя вроде Николая Белякова?
Передние вошли во двор и с недоумением остановились, ожидая задних.
Вон стоит пастух, сын той старухи, которой мы некогда сделали русскую печь, выстроили новую избу. Теперь эта изба, эта печь его. Куда девалась его благодушная патриархальная фигура, которою мы так часто любовались с женой, когда, бывало, под вечер, во главе своего стада, он величественно и спокойно выступал, как библейские пастухи, неся на плече знак своего сана – длинный посох? Теперь борода его всклокочена, он сгорблен, шапка сдвинута на бок, глаза скошены, в лице тупое выражение не то какой-то внутренней боли, не то бешенства. Рядом с ним стоит Андрей Михеев, которому прощено столько недоимок, сколько у него волос на голове. Он слегка покачивается; оловянные глаза, без всякого выражения, бессмысленно и тупо смотрят на мой дом, ноги расставлены. Он тоже ждёт остальных или, может быть, старается вспомнить, зачем он пришёл сюда? А вот и старый негодяй Чичков, их новый командир, что-то суетливо и спешно объясняет толпе… Вид его вызвал во мне прилив дикой злобы, смешанной с какою-то ревностью.
Я, со всею моею наукой, со всею моею любовью, со всею моею материальною силой, физически уже побеждён в сущности этим простым, необразованным негодяем. Теперь он посягает на последнее: он хочет заставить меня обнаружить и нравственную несостоятельность, – он хочет заставить меня струсить, хочет вынудить исполнить его требование. Мысль, что человек, мною лишённый былой власти над толпой, теперь опять стал коноводом её – и где же? у меня во дворе, откуда он всегда так позорно изгонялся – жгла меня.
– Нет, негодяй, и теперь ты не долго покомандуешь. Нет, это не твоя толпа, которую ты умел только грабить. Это мои – и только ценою жизни я их тебе уступлю.
И, сдерживая охватившее меня чувство, я отворил дверь и стал медленно спускаться к толпе. Меня не ждали со стороны флигеля и заметили, когда я подошёл почти в упор. Моё неожиданное появление, вероятно, взбешённое, решительное выражение лица произвели ошеломляющее впечатление на Чичкова. Какое-то невыразимое бешенство охватило меня. Я бросился к нему… Дальнейшее я смутно помню. Передо мной мелькнула и исчезла испуганная фигура Чичкова, и я очутился лицом к лицу с молодым Пимановым, сыном караульщика.
– Почему твой отец не на карауле?
Не помню, что он ответил мне, но помню его нахальную, вызывающую физиономию.
– Шапку долой! – заревел я и двумя ударами по лицу сбил его с ног.
– Батюшка, помилуй! – закричал благим матом Пиманов.
Этот пьяный, испуганный крик решил дело.
Передо мной с обнажёнными головами стояла пьяная, но покорная толпа князевцев, а сбоку меня – дворня и самовольно ушедший из-под ареста урядник. Чичков скрывался за изгородью.
Я опомнился.
– Вы зачем пришли? – обратился я к князевцам. – Чичкова освобождать? Ну, так вот вам при уряднике объявляю, что это не ваше дело. Всякого, кто пожелает мешаться не в своё дело, я по закону имею право у себя в доме убить и не отвечу. Урядник! я верно говорю?
– Верно, – ответил урядник.
– Слышите? Если я виноват, это дело суда, а не ваше. Приедет следователь, ему и жалуйтесь, а своих порядков не заводите, потому что как бы вместо закона не попасть вам на каторгу. Да и всё равно этим ничего не возьмёте, – виноватого и без меня накажут. Если богатеи и смутили вас тем, что я думаю на всех, так это не верно; я думаю только на богатых, а вам что за нужда меня жечь?
– Конечно, нам какая нужда тебя жечь? – заорала пьяная толпа. – И мы то ж баяли, а он всё своё – сам, баит, видел, как ты велел уряднику всех записать. Ну, нам быдто и обидно, – верой и правдой быдто служили, а нас же и записать.
– А вы и поверили? – спросил я, и горькое чувство шевельнулось в душе. Но вдруг я вспомнил, что то недоверие, которое так обидно обнаружили крестьяне ко мне, выказал и я в отношении их во всей последней истории. Мысль, что, может быть, они не виноваты, в первый раз пришла мне в голову. Но говорить с пьяною толпой было бесполезно.
– Идите с Богом домой и никому не верьте, – отпустил я толпу. – Я верю в вашу невинность и благодарю вас за службу. – Нельзя сказать, чтобы последнее я сказал искренно.
Успокоенная толпа весело побрела домой.
На другой день приехал и следователь, и становой. Следствие заключилось тем, что Ивана Чичкова, связанного, усадили в сани и повезли в острог. Горе семьи, родных, рыдание жены и троих детей, причитыванье баб, прощание всей деревни с преступником были очень тяжелы. Последними словами Ивана были:
– Погубил я себя, а душеньку спас. Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней…
Пусто и тяжело было у меня на душе.
Обгорелые кучи пеньки, вместо некогда красивых строений, мёртвая тишина во дворе, на деревне, испуганное лицо случайно забредшего, спешившего уйти, князевца, грозный вопрос – как дальше быть?..
И это всё пронеслось скорее, чем думал я.
К вечеру, как громом, поразила нас эстафета о том, что у матери рак, что необходимо уговорить её согласиться на операцию, и что сёстры умоляют нас немедленно приехать.
Перед этою новою бедой вся история с князевцами показалась мне какою-то давно-давно прошедшею.
Ехать, но как: с детьми? только вдвоём или одному?
После долгих соображений решено было ехать всем.
На другой день два экипажа стояли у подъезда. Дворня, несколько баб с деревни, вдовы да сироты, 3 – 4 мужика – вот и все, провожавшие нас.
– С Богом! – крикнул я передовому кучеру, когда мы уселись.
– Ба-а-тюшка, на кого ты нас покидаешь? – завыла Матрёна.
Этот одинокий вопль тяжело резнул по сердцу.
– Господи, благослови! – вскрикнул как-то неестественно-бойко передний кучер.
Лошади тронулись, звякнули колокольчики – и мы выехали из усадьбы. Вот кончилась и ограда. Назади уже бывший сарай с подсолнухами… Промелькнули обгорелые кучи амбаров… Вот широкое, бесконечное поле…
Несколько ребятишек из учеников жены, копавшихся в развалинах амбара, завидев приближающиеся экипажи, пустились без оглядки к деревне.
Прислонившись к спинке коляски, жена тихо плакала.
По невозможным осенним дорогам, после утомительного трёхдневного путешествия, привёз я, наконец, свою семью в город. Жена уже в дороге была вся в огне, – к вечеру у ней открылась горячка, осложнённая гнойным плевритом. Всё сразу.
* * *
Через полгода был суд, на который я не поехал. Из письма Чеботаева я узнал, что Ивана оправдали. Он, Чеботаев, был старшиной присяжных, десять из которых были крестьяне. Обстоятельства на суде выяснили полную виновность Ивана, и никто не сомневался в обвинительном вердикте. Присяжные крестьяне не отрицали вины, но находили наказание 6 лет каторги – несоответственно тяжёлым.
«Годка два, – писал Чеботаев, – рассуждали крестьяне, – в тюрьме следовало бы парня для науки продержать, а в каторгу нельзя. Чем виновата жена, дети? Куда они без работника денутся? Все мои доводы ни к чему не повели.
Последний аргумент присяжных был тот, что день ясный, Божье солнышко по весеннему сияет, – нешто в такой день человека навечно губить? Жалко барина, а ещё жальче сирот да бабу. Барину Господь пошлёт, – от пожару никто не разоряется, дело Божие, смириться надо и проч.»
Мысль, что из-за нас никто не гниёт в каторге, конечно была отрадна жене и мне, но удовлетворённого чувства от правосудия во время чтения письма не было. И только впоследствии, когда обстоятельства вынудили меня съездить в деревню, мне ясно стало, что то, что с нашей точки зрения может казаться высшею несправедливостью, с точки зрения народа – будет выражением высшей правды на земле.
Денежные обстоятельства вынудили меня поступить на службу. К счастью, казённая постройка железных дорог дала мне возможность служить непосредственно интересам государства.
* * *
Прошло два года. Чувства улеглись, да и дела настоятельно требовали моего присутствия в Князевке. Товарищество соседней деревни Садков предлагало на очень выгодных условиях взять на контракт ту землю, которую я удобрял, с обязательством продолжать удобрение. Двадцать два двора из Князева, Христом Богом, просили оставить часть этой земли для них. Они тоже составили товарищество и тоже с обязательством назмить землю.
С тяжёлым чувством решил я, наконец, посетить места, где столько пережил. Вновь выстроенная железная дорога только тридцать вёрст не довезла меня до моего имения.
«Теперь можно и за интенсивное хозяйство приняться», – думал я, садясь в свой экипаж, запряжённый тройкою ямских лошадей.
Знакомый ямщик выказал большое удовольствие при виде меня.
– Что нового? – спросил я.
– Слава Богу, живём помаленьку.
– Пожары по-прежнему?
– Храни Господь, – ничего не слыхать.
– Землю скоро станут от господ отбирать?
Ямщик повернулся ко мне с лукавой улыбкой.
– Ноне уже по-новому бают. Ни бар, ни мужиков не будет, – вся в казну уйдёт.
Я ушам своим не верил: я только что перед отъездом прочёл об этой новой идее американского мыслителя, и вот она уже сообщается мне с высоты облучка! Каким образом могла проникнуть сюда эта идея, – случайно или, может быть, как назревшая к выполнению, она, как всякая такая идея, одновременно зарождается в нескольких местах сразу.
– Кто тебе об этом сказал?
– В народе бают.
– Да откуда это пошло?
– А кто его знает?.. Сорока на хвосте принесла.
– Что ж, это хорошо.
– Коли не хорошо, – встрепенулся ямщик. – На казённых землях завсегда урожай, мучить землю там не позволят. Бери каждый сколько надо. Порядки одни для всех, как сегодня, так и завтра.
– Не то, что теперь, – в тон сказал я. – Сегодня, к примеру, я, завтра другой. Каждый по-своему!
– Знамо, – согласился ямщик и, подумав, прибавил: – А народу-то каково?
Вот и последний спуск. Показалась деревня.
Ёкнуло сердце и тяжёлое волнение охватило меня… «Как-то встретят? – думал я невольно. – Будут, вероятно, исподлобья осматривать, как какого-нибудь зверя, с затаённою мыслью: „что, мол, взял?“» Но я ошибся… Меня встретили так, как встречали в самое лучшее время наших отношений.
Как только завидели мой экипаж, вся деревня, и старый, и малый, потянулись на барский двор. Весёлые открытые лица смотрели мне прямо в глаза, каждый от сердца, как умел, спешил высказать мне свой привет. Пётр Беляков сказал мне даже что-то вроде речи. Смысл этой речи был тот, что они, крестьяне, очень рады видеть меня, что радуются за меня оправданию подсудимого, что Господь не попустил меня принять грех на душу, взявшись не за своё, а Божье дело – преследование поджигателей.
– Господь спас тебя от греха; всё доброе, что ты нам сделал, осталось при тебе, не пропало. Господь сыскал их, – закончил он, понижая голос, – Фёдор, младший сын Чичкова, помер и перед смертью покаялся, что он, а не брат, спалил амбары. Он и всё дело раскрыл.
Далее Пётр рассказал, что 5 дворов по жребию решили сделать 5 пожаров. Мельница досталась Килину, который нанял за полведра пастуха, сына той старухи, которой мы некогда выстроили русскую печь и избу, подсолнухи достались Овдокимову, который нанял Михеева…
– И Чичков рехнулся, – продолжал Беляков, – и Михеев от опоя умер, и пастух пропал без вести, да и все богатеи не добром кончили – обедняли, последними людьми стали.
Толпа крестьян молча прислушивалась к говорившему и в их ясных, открытых глазах светилось полное одобрение оратору и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков.
Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек…
Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека…