Небывалая еще до того в Князевке жизнь началась с весны. Собирались изыскательские партии; действовал Лихушин со своими.

Появились всевозможные сельскохозяйственные орудия: плуги Сакка, рядовые сеялки, всех родов бороны, сенокосилки, машины жатвенные, молотильные, сортовальные; пришел рабочий скот и выписанный племенной; все имение разбивалось на хутора, и шла оживленная работа по постройке зданий -- жилых, для машин, амбаров и сушилен; прудились овраги и речки для будущего орошения. Работа кипела и в поле. Лихушин, ставя идеалом своевременность посева, торопился и нагнал сотни людей и лошадей.

-- Это все оправдается,-- бурчал он своей скороговоркой.

Черные поля представляли яркую и оживленную картину.

Тянулись нескончаемые вереницы бычьих плугов; на горизонте стройно, как войска, двигались рядовые сеялки, сотни конных борон тянулись друг за другом в своем обычном водовороте, группы баб и ребятишек, садивших подсолнухи, похожи были в своих пестрых рубахах и сарафанах на цветы.

Над всей этой яркой картиной стояло сочное голубое небо, от согретой земли шел легкий пар, и насыщенный им воздух рябил и млел в лучах весеннего солнца.

Надо знать неподвижность деревни, отсутствие всякого представления здесь о времени, чтобы оценить энергию, нужную для того, чтобы вызвать такую кипучую жизнь.

Виновник,-- Иван Андреевич Лихушин, действительно, проявлял энергию, превосходившую всякое представление о деятельности человека.

Я не знаю, когда он спал. Все дни он проводил в поле, поспевая везде, а вечера и большую часть ночи, отдав нужные распоряжения на завтрашний день, проводил в комнате своих помощников и изыскателей, принимая и в их жизни деятельное участие, в их песнях, спорах и разговорах.

-- Да идите вы спать,-- говорил ему доктор студент,-- железный вы, что ли, в самом деле?

За столом у Лихушина собиралась веселая компания, человек в двадцать.

Пили водку, закусывая ее луком, ели щи, вареную говядину, ели с аппетитом, уничтожая груды хлеба и мяса. Ели хорошо, а спорили еще лучше.

Компания состояла из студентов-изыскателей, ожидавших начала работ и пока бездействовавших, трех практикантов-агрономов, одного студента медика, которого все называли доктором, и студента ветеринара, он же и кассир. К компании примыкали и Лихушин и его помощник агроном, молодой, болезненный неврастеник, и бухгалтер, маленький, кудрявый, заводивший какую-то в высшей степени сложную бухгалтерию.

Практиканты-агрономы держались особняком и только по праздникам принимали более деятельное участие в жизни остальной компании.

Душой компании был из "выгнанных" студент Борис Геннадиевич Свирский, или просто Геннадьич, как называли его все.

Высокий, длинноногий, нервный и впечатлительный, как женщина, Геннадьич постоянно волновался и кипятился. Середины у него никогда не бывало: или любить, или ненавидеть. И нередко бывало так, что тот, кого сегодня он превозносил, открывая в нем всевозможные добродетели, гражданские и личные, завтра позорно летел с пьедестала, и Геннадьич уже говорил:

-- Я в нем разочаровался.

Горячка он был невозможная,-- вздуть пустое событие до размеров, заслоняющих все и вся, было для него делом обычным. Тогда он становился несправедливым, нетерпимым, прямолинейным. Но Геннадьич был отходчив и снова делался умным, добрым, отзывчивым, очень начитанным и очень образованным человеком. Товарищем он был прекрасным, всегда готовым на что угодно: лезть на баррикады, обвинять, восхвалять, пить, петь, спорить, проводить ночи без сна -- словом, как ни жить, только бы жить вовсю, с размахом.

Полной противоположностью ему был студент Сажин,-- единственный, не поддававшийся влиянию Геннадьича,-- замкнутый, сосредоточенный блондин среднего роста с самым заурядным лицом, но с выразительными умными глазами, холодный, спокойный, скорее злой, чем добрый. Все это, впрочем, скрывалось в тайниках его души.

Сажин, по убеждениям, был марксист,-- тогда еще новое слово, а Геннадьич -- горячий народник, как окрестил его Сажин и против чего энергично протестовал Геннадьич.

-- При чем тут народник?-- кипятился он,-- народники В. В. [В. В. -- псевдоним В. П. Воронцова (1847--1918), экономиста и публициста, одного из идеологов либерального народничества 80--90-х годов.], Юзов, Кривенко [Юзов (псевдоним И. И. Каблица, 1848--1893), Кривенко С. Н. (1847--1907) -- представители либерального народничества.], Златовратский [Златовратский H. H. (1845--1911) -- писатель-народник, идеализировавший в своих произведениях "Крестьяне-присяжные" и "Устои" самих крестьян и крестьянскую общину.], а я стою за культуру обобществленного труда.

-- Что, по-вашему, может,-- едко перебивал его Caжин,-- осуществиться поддержкой собственности с помощью вашею и еще нескольких, таких же добрых малых "я", которые захотят, кого-то уговорят, заставят,-- логичный исход, и все сделается.

-- Да,-- отвечал Геннадьич,-- я признаю значение личности и верю, что нет никакой надобности каждой народности проходить те же фазисы и можно слиться с передовым течением в любом периоде развития.

-- Полное противоречие в самых ваших определениях,-- отвечал холодно Сажин,-- "развитие", "передовое течение", "слияние" -- все это понятие о движении: одно движется, другое стоит -- какое тут слияние? Или путь самосознания заменить тем или другим распоряжением, какое кому кажется лучшим?.. Это и есть путь произвола, деспотизма, к этому и ведет субъективизм...

-- А вы что противопоставляете этому субъективизму?

-- Объективное, конечно, начало, воле отдельного лица или лиц -- законы, по которым движется жизнь.

-- А отдельным лицам сложить ручки и ждать у моря погоды?-- спрашивал Геннадьич.-- И пусть какая угодно гадость делается, вы кланяйтесь и благодарите, и говорите, что все существующее разумно...

И раздраженный, охваченный Геннадьич уже кричал:

-- Так подите вы к черту, служители сатаны, с своим Марксом и его "Капиталом"! Противны вы, как гробы, с своей теорией laissez faire, laissez aller {пусть все идет своим чередом (франц.). },-- буржуи проклятые!

А Сажин вставал и, уходя, говорил:

-- Ну, уж это... один из приемов субъективизма.

Среди остальной компании у Сажина поклонников не было.

Студент доктор был весь поглощен своею специальностью и не хотел связывать себя никакими кличками.

Геннадьич относился к доктору сперва пренебрежительно и восхвалял Лихушина.

-- Сила, знанье! И на все его хватает,-- это герой.

Но кончилось тем, что к Лихушину Геннадьич стал охладевать и, наоборот, начал все больше увлекаться доктором.

-- У Лихушина крупный недостаток: у него "я" даже его переросло.

Доктор был простой, уравновешенный малый. Он и ел, и пил, и пел, и работал и с одинаковым усердием, весело, взасос все это делал.

Он весь сосредоточивался на том, за что брался в данный момент с увлечением, с огнем.

Не любил он только всяких отвлеченных споров. Это было единственным временем, когда доктор вдруг сосредоточивался и, молча пощипывая свою бородку, терпеливо ждал, когда кончат спорщики. Иногда ждать приходилось долго, и доктор говорил:

-- Давайте лучше петь, господа.

-- Ты не любишь споров? -- спрашивал его Геннадьич.

-- Я понимаю,-- отвечал доктор,-- научные диспуты: соберутся люди специально с этою целью, строго держатся основной нити, а вы ведь, как козы, прыгаете с одного предмета на другой.

-- Ну черт с тобой, будем петь!

И они пели: Геннадьич стоя, вытягивая свою длинную шею, складывая руки на животе, точно кто собирается в это время ткнуть его, а доктор, кряжистый, сильный, пригибая подбородок, упираясь так, словно собирался бороться.

Пели они с чувством, с силой: Геннадьич тенорком, доктор -- мягким раскатистым баритоном. Пели, увлекаясь, иногда по целым ночам.

Но в восемь часов утра, умытый и свежий, доктор уже открывал свою лавочку, то есть прием больных.

Собранный, возбужденный, он толково опрашивал больных, своим интересом к ним вызывая и в них энергию и веру.

Популярность его росла, и прием больных доходил до восьмидесяти в день.

-- И ведь это,-- толковал нам доктор,-- не земский прием, где и двести пятьдесят примут таким путем: "Эй, у кого рвота, болит живот под ложечкой -- выходи влево. У коего великая скорбь -- стой на месте. У кого глаза -- вправо. У кого лихоманка -- иди к забору. Остальные заходи в приемную". Зайдет человек двадцать, из которых штук пятнадцать еще отправит к прежним группам, которым фельдшера по одному рецепту выдают лекарства. А я ведь каждого больного... Вы пожалуйте-ка ко мне на прием.

На приеме у доктора была образцовая чистота.

Доктор в белом балахоне, его помощница по составлению лекарств -- Анна Алексеевна Кожина, дочь мелкого землевладельца, окончившая гимназию и собиравшая деньги для того, чтобы продолжать свое образование -- тихая, безответная, молоденькая.

Доктор с аппетитом тормошил больного, пощипывая бородку, стреляя своими большими глазами, напряженно, очевидно, перебирая в памяти учебники.

-- У-гм... У-гм... А вот здесь не болит? Болит... У-гм...

Доктор задумывался, иногда справлялся в книгах.

Прием тянулся до обеда. Обедали к часу. После обеда доктор спал, потом с помощницей готовил порошки общеупотребительных лекарств для другого дня и затем, покончив, отдавался отдыху.

Томившийся бездельем Геннадьич, которому надоело уже все и даже чтение, пытался иногда нарушить режим доктора.

-- Нет,-- отрезывал доктор,-- все в свое время. А ты вот, чем баклуши бить,-- помогай.

Геннадьич стал помогать и так увлекся, что сделался вторым помощником доктора.

Как раньше Геннадьич находил интерес в сельском хозяйстве, сопровождая Лихушина по целым дням в поле, часто после совершенно бессонных ночей, так теперь увлекался всякими болезнями и толкованиями по поводу них доктора: рылся с ним в учебниках, а в сомнительных для него случаях ездил к Константину Ивановичу, как объяснял он, с целью вывести доктора на свежую воду.

За обедом Геннадьич с одушевлением рассказывал разные сцены из приемной жизни.

-- Бабы, особенно девки, прямо безнадежны: тупость... Язык у них у всех,-- говорил Геннадьич,-- какой-то совершенно особенный. Приходит мрачный крестьянин с экземой: "Наш фельдшеришка толкует: у тебя рак подкожный -- зудом и выходит". Другой говорит: "пузерь у меня",-- оказывается отрыжка. Иногда ничего не поймешь: "ноняй от работы, ноняй от тоски сохну" -- это значит: не то от работы, не то от тоски сохну. Или: "Голова хрустит; пока чемир дергают, легче, а ноне ни один волос не щелкал, потому и голове не легче". Это значит, что голова у нее болит, и пока выдергивают ей волосы и пока они щелкают, голове легче. "Как, говорит, выпью, душа навалится и нельзя дышать". А одна старушка: "Ох, батюшка, вся-то я разорилась..." Все свои члены они называют уменьшительно: глазоньки, или просто зеньки, рученьки, брюшенько, брюшко. Покажи язык: "Не смею". Или закроет рукой и еле высунет под ней кончик языка.

-- Я не понимаю,-- горячился Геннадьич,-- как тут жили, как могут жить люди без медицинской помощи? Нет, черт с ними, с изысканиями и со всем инженерством,-- осенью еду за границу изучать медицину.

Геннадьич понемногу и всех увлек медициной.

Однажды привезли к доктору из соседнего села одного крестьянина, который как-то вилами проткнул себе живот.

-- Дрянь дело,-- сказал, осмотрев, доктор,-- надо выписать Константина Ивановича.

И вот Константин Иванович, наш доктор студент, Геннадьич и Анна Алексеевна, да и мы все по очереди несколько дней и ночей просидели над умиравшим от перитонита крестьянином.

Громадный крестьянин, силач и красавец, лежал, смотрел на всех вопросительными глазами и тяжело дышал. Положение его ухудшалось с каждым часом, лицо куда-то проваливалось, все больше и все больше вырастала вся эта масса вздутого живота его, тяжело и неровно опускавшегося.

Было эпическое во всей этой простой покорной смерти этого колосса, в его жене -- стойкой, тоже покорной, двух маленьких ребятишках, окружавших постель отца.

В редкие минуты облегчения крестьянин делился своими думами.

Однажды, обернувшись ко мне, он облегченно заговорил.

-- Скоро это все кончится: приезжал к нам один,-- переписывал, у кого что есть, а солдат один видел его в Питере и признал. Подходит к нему и говорит: "Ваше благородие, а ведь я признал вас". И сказал ему, кто он. Тот испугался, вскочил и говорит: "Что ты, что ты, и никому этого не говори". И сейчас лошадей себе потребовал. Ну, схватились тут мы, что не ловко сами сделали,-- он будто не хотел, а мы его вроде того, что открыли... Миром и порешили: мне везти его и рассказать ему в дороге про всю нашу крестьянскую нужду. Лучших лошадей собрали, я кафтан надел... Как поехали, народ весь на колени... Выехали за околицу, повернулся я к нему и стал ему все докладывать: как народ без земли бьется, как трудно жить: хоть у Авдея Махина, пятнадцать рабочих ртов на четырех десятинах сидят: с чего же тут хлеб есть? Все, все рассказал. -- Больной понизил голос: -- И про себя не утаил,-- признался ему, что две лошади свели у меня осенью со двора: совсем разорился... Так с тем и уехал тот на чугунку... И так что надеемся мы теперь, крепко надеемся, что все переменится... и скоро... скоро... будет и нарезка и скотина: все будет...

Он лежал на кровати, одетый в наше тонкое белье, шелковая подушка была под его головой, его поили шампанским, за ним был самый нежный, самый трогательный уход. Больной оглядывал с удивлением себя, переживая, вероятно, какую-то сказку от этой переменившейся вдруг обстановки: как будто уже начинал сбываться заветный сон жизни...

На третий день сразу произошел крутой поворот к худшему.

-- Гнилостный перитонит,-- объяснил Константин Иванович,-- вилы, очевидно, проткнули брюшину и кишку снизу вверх, из кишки успело выйти содержимое, затем стянуло и кишку и брюшину, и это содержимое, не имея выхода, произвело гнилостный, не гнойный, гнилостный процесс. Возбуждающие больше не действуют: если его разрезать теперь, то печень и сердце у него уже совершенно желтые от жирового перерождения. Колляпс полный, очень скоро конец при полном сознании.

На одно только мгновение больной как будто потерял сознание. Он вдруг, смотря перед собой, и радостно и испуганно спросил:

-- Откуда кони? -- Но сейчас опять пришел в себя и скорбным голосом сказал: -- Помираю я...

Он протянул нам руку, пожал наши, с усилием кивая головой и говоря сухим раскрытым ртом, сверкавшим белыми зубами:

-- Помираю, прощайте, прощайте...

Он простился с женой, благословил детей.

Последняя вошла в комнату Анна Алексеевна.

Он порывисто протянул ей руку и, когда она наклонилась, шептал ей уже без голоса с потрясающим чувством тоски:

-- Помираю я, прощай... Ты как мать родная была со мной... лучше матери.

Кроткая, тихая, вся воплощенная любовь, так и застыла над ним Анна Алексеевна, смотря в его глаза. Порывисто дыша, он смотрел на нее сухими, воспаленными глазами, открывая все больше рот. Понемногу глаза поднимались все выше и выше, а рот открывался все больше и больше, пока с последним усилием вздохнуть не застыло без стона и звука все это громадное тело и рот, и глаза в неподвижной, спрашивающей позе.

Без стона и звука упала на землю и стоявшая на коленях жена, и молча, судорожно забилось ее тело о пол.

Анна Алексеевна, все время спокойная и стойкая, молча поднялась, перешагнула через жену умершего и вышла в другую комнату. Выйдя, она побежала и бежала все быстрее и быстрее с широко раскрытыми глазами, изредка вскрикивая, хватаясь за голову, пока не упала и не начала кричать неистово и дико.

Ее крики и хохот неслись по всему дому, потрясая воздух. Голосом раздирающего душу отчаяния и тоски она кричала имя умершего: "Григорий, Григорий, мама, мама!"

Доктор тихо объяснил, что недавно умерла ее мать, и с ней был такой же припадок.

Я в это мгновение вспомнил вдруг, как эта Анна Алексеевна говорила тоскливо, стоя у окна:

-- Где же выход? Как жить, чтобы не жалко было, что жила?

И еще угнетеннее теперь раздавались ее вопли: "Мама, мама! Григорий, Григорий!.."

Доктор и Геннадьич возились с ней: Геннадьич взволнованный, готовый сам обезуметь, доктор Константин Иванович спокойный и совершенно желтый.

-- Сам уже ходячий мертвец,-- сказал наш доктор, когда Константин Иванович, успокоив Анну Алексеевну, уехал,-- водянка началась уже, а живет ведь как самый нормальный человек: вот это сила...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .