Компания наша увеличивалась.

В одно из воскресений на двор князевской усадьбы въехала плетушка, запряженная в одну лошадь. На козлах сидел молодой парень, а в плетушке -- Писемский, по обыкновению сгорбленный, весь ушедший в плетушку, и только изгрызенная соломенная шляпа торчала оттуда.

-- Шурка,-- радостно приветствовал Геннадьич вошедшего в столовую приятеля, где в это время компания садилась за обед.

Писемский, комично пригнувшись, спросил:

-- А что, место учителя свободно? -- И, махнув рукой, рассмеявшись по-детски, сказал: -- Выгнали!

-- Ну? -- заревел, присев от восторга, Геннадьич.

-- Ей-богу!

-- Молодец! Рассказывай, за что?

-- Да и рассказывать нечего: глупо уж все это вышло,-- проговорил Писемский, присаживаясь к столу.

Он огорченно оглянулся и бросил шляпу в угол.

-- Пришел Василий,-- Писемский по-детски рассмеялся и показал на Лихушина,-- вот его заместитель, и сказал, что господа велели школу под барский дом повернуть.

-- Ну, на это права они не имеют, положим,-- заметил Лихушин.

-- Тебя, что ли, спрашивать будут?-- усмехнулся Писемский и опять серьезно продолжал: -- Горянов тут много напутал: какой-то, видите, будто бы мальчик из моей школы ему сказал, что бога нет и что это будто бы я сказал мальчику.

-- Сказал?-- лукаво подмигнул Писемскому Геннадьич.

-- Да, что я сумасшедший? Комичнее всего, что сам батюшка возмущен, распинается, что этого не было и быть не могло... С библиотекой тоже... Одним словом, изобразил меня перед владельцами таким, что, того и гляди, и их самих потащат...

Геннадьич кричал:

-- Господа, ура! За Шурку! Ах, черт, как у них тут весело будет, ей-богу! не плюнуть ли уж сразу на все эти изыскания? А то пойдем с нами, Шурка?

-- Нет, уж я насчет школы,-- усмехнулся Писемский.

-- И пчельник мы тебе навяжем,-- говорил Лихушин, быстро глотая щи.

-- Пчельник -- согласен: летом, с ребятишками -- одна прелесть...

-- Я с изысканий, Шурка, прямо к тебе на пчельник,-- сказал Геннадьич, наотмашь ударив по плечу Писемского.

У Писемского сразу нашлась работа.

Дело в том, что, несмотря на большой состав служащих, в разгар работ их все-таки не хватало, и вот понемногу все грамотные из Князевки, бывшие ученики жены, превратились в надсмотрщиков. Многие из них успели порядком призабыть свою грамоту и теперь после посева, энергично принялись с Писемским за ее восстановление.

Я думаю, что характеристика нашей компании будет не полная, если я не скажу несколько слов еще об одном члене ее -- Галченке.

Он пришел пешком, молодой, высокий, худой, до крайности оборванный.

Он вошел ко мне и, не стесняясь своим видом, покровительственно протянув мне руку, сказал:

-- Галченко. Я зашел к вам узнать, нет ли у вас какой-нибудь работы?

-- В каком роде?

Галченко уже сел и, обтирая пот с лица, сказал небрежно:

-- А уж это сами придумайте.

-- Хорошо, пока поживите с моими товарищами.

И я направил Галченко к Геннадьичу.

-- Это очень интересный субъект,-- сказал мне вечером Геннадьич,-- возьмем его на изыскания пикетажистом,-- больших знаний здесь не нужно.

Так и порешили, а так как разрешения приступить к изысканиям еще не было, то с Галченко проходился предварительный курс.

Галченко пренебрежительно слушал и говорил:

-- Понимаю: ерунда...

-- Ну, теперь попробуйте сами,-- сказал ему как-то Геннадьич и задал самостоятельную работу.

Работа была небольшая, а между тем Галченко не явился ни к обеду, ни к четырехчасовому чаю.

-- Надо идти к нему,-- решил Геннадьич.

Он нашел Галченко в овраге, в меланхолическом созерцании сидевшего на земле.

-- Ну, как дела?

-- Дрянь.

-- Вы до чего же дошли?

-- До полного отчаянья дошел, хочу совсем уйти от вас: все равно ведь ни инженером, ни вором никогда не буду...

Временный упадок духа скоро, впрочем, прошел у Галченка, и он опять на каждом шагу постоянно твердил с громадным самомнением:

-- Ерунда!

Вообще он имел такой вид, как бы говорил каждому человеку, с которым встречался:

"Друг мой, и рта лучше не открывай: надо примириться с тем, что ты, и все, что в тебе,-- ерунда".

Почти не слушая Геннадьича, он с апломбом осаживал его:

-- Ерунда!

Сажину говорил:

-- Окончательная ерунда.

-- Что же, наконец, по-вашему, не ерунда? -- приставал к нему Геннадьич,-- анархизм?

-- Ерунда.

-- Толстовщина?

-- Ерунда.

-- Декадентство?

-- Ерунда.

-- Сверхчеловек вы, что ли?

-- Ерунда.

Но однажды, прижатый к стене, он изложил, наконец, свои взгляды.

-- В сущности, если отделить всю его отсебятину,-- резюмировал Сажин,-- получается теория государственного социализма в буржуазном государстве с прибавкой русского чиновника: не ново во всяком случае.

-- Ерунда,-- авторитетно махнул рукой Галченко.

-- Сами вы, друг мой, ходячая ерунда,-- на этот раз как союзник Сажина ответил ему Геннадьич.

Галченко, конечно, не обратил никакого внимания на слова Геннадьича.

Галченко по целым дням где-то пропадал.

Иногда видели его где-нибудь евшим с крестьянами в поле.

Однажды, гуляя, Галченко забрел верст за десять от Князевки и устал. На лугу паслись чьи-то лошади, и Галченко, долго не думая, сел на одну из них и поехал назад в Князевку. Очень скоро после этого его нагнали и со всех сторон окружили верховые крестьяне.

-- Стой!

Галченко, ни больше ни меньше, как приняли по его действиям и костюму за конокрада.

Положение его было очень опасное, потому что с конокрадами крестьяне обыкновенно расправляются судом Линча.

Галченко, поняв опасность, ввиду крайности назвался ненавистным ему именем инженера.

На счастье его с ним был компас, и он представил его, как доказательство своего звания.

После совещаний крестьяне решили все-таки проводить Галченко, не доверяя ему, в Князевку.

И вот, высокий и худой, на белой кляче, появился во дворе князевской усадьбы Галченко, окруженный толпой верховых крестьян.

Мы все высыпали во двор, и Галченко, хотя и смущенный, начал свой рассказ с своего обычного:

-- Ерунда: понимаете,-- ну, устал я, а хозяев нет,-- приеду, думаю, и отошлю лошадь, конечно, заплачу...

Геннадьич визжал от восторга. Один из конвоировавших Галченко крестьян, когда недоразумение уже выяснилось, сказал мне с упреком:

-- Ты бы хоть портки новые купил ему: вишь рваный весь какой ходит.

-- Да ведь не хочет, -- отвечал я.

Верстах в двадцати от меня жил один оригинал дворянин. Выстроил он себе пароход, который должен был ходить по льду, но не ходил; мельницу, которая не молола; держал громадную дворню, часть которой составляла конную стражу, одетую в старинные костюмы. С этой стражей он носился по своим полям, и горе было нарушителям издаваемых самодуром законов. Стража его готова была на всё: секли и, говорят, даже без вести пропадали в этом имении люди.

Доступ к владельцу был крайне сложный. У ворот стоял часовой, которому сообщалось имя приехавшего. Этот часовой кричал имя швейцару, тот передавал дальше лакею при дверях, у каждой двери находился такой же лакей, пока очередь не доходила до двери той комнаты, где находился владелец. Таким же путем получался обратный ответ.

Галченко умудрился не только попасть к этому помещику, но даже прогостил у него несколько дней.

-- Замечательно интересный субъект,-- лаконически сообщил нам возвратившийся Галченко.

И на все остальные расспросы отвечал:

-- В свое время всё узнаете...

Действительно через несколько дней в местной газете появились очерки под заглавием: "Типы современной деревни".

В число их попал и помещик-самодур.

Галченко имел мужество сам отнести этот нумер газеты помещику.

-- Вот чудак,-- рассказывал, возвратившись, Галченко,-- можете себе представить, он обиделся на меня.

-- Может,-- отвечал Геннадьич,-- вздули вас?

-- Вздуть не вздули, а влетело...

-- Да уж признавайтесь.

-- Ерунда... Но странно, ей-богу, как у людей совершенно нет общественной жилки, нет способности видеть самих себя со стороны: говорит, что я не его, а урода какого-то изобразил...

Галченко весело рассмеялся.

Галченко пришлось еще больше убедиться в отсутствии способности видеть себя со стороны, когда в очереди очерков появился Лихушин.

Лихушин, хотя и был изображен крупным и талантливым инициатором, но человеком, у которого и все его дело было построено на его "я", и служил он своим делом только вящей эксплуатации крестьянского труда да набиваныо хозяйского кармана.

Лихушин очень обиделся.

-- Да чем же проявляется это мое "я"? -- спрашивал Лихушин, сидя с нами со всеми на террасе в саду.

-- Ну, положим, мало ли я с вами ездил,-- отвечал ему Геннадьич.-- "Почему так сделано, когда я приказал так?" "Я так хочу". "Я так сказал". На каждом ведь шагу это. Все ваши помощники не смеют ни на йоту ослушаться, никакой самостоятельности, никакой инициативы вы им не даете...

-- Словом, полный крепостник,-- бросил с своей высоты Галченко.

Галченко взобрался на верх балюстрады, сидя там наподобие птицы.

-- Потому что,-- отвечал Лихушин,-- всякое дело можно вести только, когда один хозяин.

-- Крепостнический взгляд,-- бросил опять Галченко,-- и вашим извинением может служить только то, что и пообразованнее вас русские люди, можно сказать, светочи просвещения, так же деспотичны: любой русский редактор проповедует, что только один он, "я", может вести дело, и он не потерпит никакого вмешательства.

-- Не знаю, не замечал я, по крайней мере за собой,-- угрюмо отвечал Лихушин и, встав, ушел.

-- Замечать за собой,-- наставительно сказал вслед ему Галченко,-- высшая и трудная работа... Куда же вы?

И, когда Лихушин, не отвечая, ушел, Галченко прибавил:

-- Ты сердишься, Гораций...

-- Да вот, собственно, насчет набивания карманов, вящей эксплуатации,-- заговорил Геннадьич.-- Я смотрю на нашу хотя бы компанию, и у меня получается какое-то двойственное впечатление. С одной стороны, люди, как люди, с известными убеждениями,-- Геннадьич прищурился на Сажина,-- хотя бы и с жесткими, но во всяком случае по своим убеждениям не имеющие ничего общего со всем, что носит на себе печать буржуазного, а между тем мы все в своей деятельности служим этой самой буржуазии и самым пошлым образом при этом служим, создаем дела, которые должны набить,-- он обратился ко мне,-- ваши и других таких же карманы. Что же это с нашей стороны? -- несостоятельность, крах, прежде чем жить, можно сказать, начали -- крах, в силу которого мое "я" со всей своей волей -- нуль, ничто, жалкая или роковая игрушка обстоятельств?

-- Великолепно,-- кивнул ему из своего угла Сажин,-- жму вашу руку.

-- За что это? -- насторожился Геннадьич.

-- Да то, что "я" оказывается не при чем в общем ходе событий,-- попытки этого "я" обособиться уподобляются в некотором роде усилию поднять самого себя за волосы. Это именно то, что называется: приехали...

-- По-моему, заехали,-- ответил Геннадьич,-- но не в этом дело, а вы-то сами куда же приехали?

-- А мы приехали в область внебуржуазную, наша точка опоры вне.

-- Где же? Мы с вами, кажется, из того же места получаем жалованье.

-- Мы с вами, во-первых, ремесленники: сапожники, которые шьют сапоги и думают о том, чтоб за свой труд получить, а не о том, кто его сапоги носить будет. А, во-вторых, я говорю не о себе лично, а о классе, которому служу, о деле этого класса...

-- Какое дело? Оправдывать все существующее? большое дело,-- фыркнул Геннадьич.

-- Осмысливать все существующее,-- спокойно ответил Сажин,-- механик-самоучка при всей своей природной талантливости может додуматься до отрицания и законов тяготения, а механик образованный будет изобретать, руководствуясь этим законом. Вот этот закон и создает материалистическое учение, в основу которого положен чисто научный по своей объективности диалектический метод.

-- Знаю,-- перебил нетерпеливо Геннадьич,-- тез, антитез, синтез и множество надстроек, с которыми до сих пор никто не справился и никогда не справится, потому что то, из чего все вытекает -- мое "я" не принято во внимание... Слишком объективный метод, такой же научный, как и все остальные, модная теория, от которой через двадцать лет, может быть, ничего не останется: как было до сих пор, как будет всегда... Я знаю одно, я своей воли никаким вашим законом не отдам. Я вольный, сознающий себя человек, стремлюсь к добру, как понимаю его, и никто мне не смеет запретить идти к цели путем, какой мне кажется лучшим.

-- Полное оправдание и всякого произвола, и нравственная поддержка любому бухарскому эмиру...

-- Будем лучше петь, господа,-- предложил доктор. Но пение не пошло.

-- Мне интересно,-- обратился во время перерыва ко мне Геннадьич,-- как, собственно, вы смотрите на свою и нашу деятельность... Собственно, до сих пор, как писатель, вы определенной физиономии не имеете. "Детство Темы" создало вам популярность. "Несколько лет в деревне" уже вызвало по вопросам об общине некоторое недоумение в доброй семье народников,-- так их называет Сажин и с чем я не согласен,-- в которую вы вступили; ваши железнодорожные статьи о дешевых там дорогах и совсем в тупик поставили всех: кто же вы? Ваше, так сказать, profession de foi? {буквально: исповедание веры {фр.); изложение своих взглядов.}

-- Прежде чем отвечать, я задам вам вопрос: должна ли частная деятельность человека соответствовать его идейной?

-- Может соответствовать, может и нет: Энгельс оставил после себя большое состояние, а идейно работал на совершенно другой почве.

-- Я работаю в классе крупной буржуазии: в силу рождения, в силу воспитания я в нем. Верю в его творческую силу. Верю, что железная дорога, фабрика, капиталистическое хозяйство несут в себе сами культуру, а с ней и самосознание: здесь образованный человек, машинист, техник -- нужны, и не потому только, что я этого хочу, а потому, что он действительно необходим.

-- Этою необходимостью,-- заметил Сажин,-- объясняется и ваша деятельность: культурное хозяйство и прочее. Вы заводите все это, потому что надеетесь иметь выгоду, и не станете заводить это где-нибудь в глухом углу Сибири... Сапожник шьет те сапоги, которые требует рынок, и не станет делать иных. Я хочу этим сказать, что ваши ремесла,-- там инженерство, капиталистическое хозяйство и другие,-- нельзя назвать ни культурными, ни некультурными, как и всякое ремесло: вы работаете, получаете за свой труд, больше или меньше -- другой вопрос... Но это, собственно, еще не profession de foi.

-- Совершенно, конечно, согласен,-- отвечал я,-- одно ремесло еще ничего не дает. Но лично я хотел бы вносить во все свои ремесла не только эту сторону, но и идейную. И в железных дорогах и в хозяйстве интенсивном я вижу средство для достижения цели: более быстрого развития жизни, хотя бы экономической, с которой придет и остальное. В творческую силу такой работы я верю, верю в достижение цели таким путем. А в достижение цели утопистов совершенно не верю; материалистам верю, но думаю, что мы в том фазисе развития, когда точка приложения равнодействующей находится в периоде национального накопления богатств. И, следовательно, просто культурная, прогрессивная работа является наиважнейшей в смысле обширного фронта работ. Для представителей четвертого класса и фронт работ мал, да и в опекунскую работу плохо верю, стать же в ряды этого класса считаю, что это будет невыгодной затратой сил моих, каковым являюсь я во всей своей совокупности.

-- Я не расслышал,-- спросил Геннадьич.-- Почему вы утопистам или там народникам не верите?

-- Потому что они сами себя обрекли на бездейсгвие. Они говорят: надо вот что. С этим "надо", как с скрижалями, они сидят. Как делать, что делать -- ответа нет, и все попытки ответить потерпели крушение. Время сделает свое дело, но не они...

-- Вы, следовательно, не признаете за ними никакой прогрессивной роли?

Голос Геннадьича сделался сухой, долбящий.

-- Признаю, все признаю: и роль их в деле нашего прогресса, и преемственность, и даже жизненную роль в будущей практике жизни, как представителей громадного класса мелких земельных собственников.

-- Я никогда вам не поверю,-- заговорил более спокойно Геннадьич,-- чтобы вы могли сочувствовать проекту отрывать крестьян от земли, бросать их на рынок, из собственников превращать в пролетариев...

-- Кто же этому сочувствует...

-- Давайте же петь, господа!

Позвали доктора.

-- Петь так петь,-- согласился Геннадьич.

Посев кончился, и зазеленела земля, мы собирались выступать уже на изыскания, когда давно ожидавшееся, впрочем, несчастие совершилось: доктор Константин Иванович Колпин скончался.

Маленький фельдшер Петр Емельянович, растерянный, убитый, безжизненными глазами следя за умиравшим, говорил, что эти последние месяцы жил уже не он, а его наука.

За полчаса до смерти доктор еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с покорной улыбкой:

-- Этого можно было бы и не делать уже...

В открытое окно смотрело безмятежное голубое майское небо, ветерок лениво шевелил молодую листву деревьев, нес аромат далеких зеленых полей.

Он умирал, а над его окном со всей энергией весны озабоченно щебетали воробьи, замирало где-то звонкое кукованье кукушки, еще какая-то птичка, как выражение высшего блаженства, в тон всему напевала тихо и нежно свою песенку.

Он, очевидно, еще и этим наслаждался. Вздохнув, как вздыхает усталый, собирающийся на покой человек, он попросил положить в изголовье его гроба свежей травы.

Он умер тихо, точно уснул, и в эти мгновения торжественного молчания невольно подводился итог его жизни.

На вид он жил жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека и, как самый счастливый, он от избытка своего счастья щедрой рукой рассыпал вокруг себя то довольство, которое только мог давать людям. И не так материальное, как нравственное. Сколько ласки, любви было в нем.

Когда разнеслась весть о его смерти, пришла громадная толпа людей, и все доброе, скрытое всплыло.

Была какая-то жажда говорить, спешить говорить, рассказать обо всем, что сделал Константин Иванович.

И, как в панораме, вырисовывалась перед глазами вся эта прекрасная жизнь, полная такого горя для себя и такой радости для окружающих. Он и от любви из-за болезни отказался.

В дневнике Амиеля есть такое место:

"Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, торопиться любить -- в этом долг".

Таким был незаметный при жизни доктор.

С этой толпой бедных людей он делил горе, с ними он пережил два голода, тиф, холеру и последний тиф зимой, когда и подорвал в конец свои силы.

После его смерти только и нашли, что полный стол копеечных лошадок да деревянных куколок.

Там в нищенской избе за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручонка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел и светил в жизни этому человеку.

Его похоронили на том кладбище, которое видел он из своего окна. Он спит под большим крестом, окруженный теми, кого любил больше себя. В памяти живых он долго будет жить. Чем дальше, тем ярче встанет образ этого больного своим большим сердцем человека.

И говорили крестьяне, расходясь с похорон:

-- Хорроший был человек!

На ленте лихушинского венка стояла китайская пословица: "От одного хорошего человека и весь мир лучше делается". Геннадьич был страшно огорчен этой надписью:

-- Все настроение мне Лихушин испортил,-- жаловался он. -- И что он хотел этим сказать? Что делу может помочь деятельность таких культурных одиночек? Глупо и пошло... Без всякой там идеи я всей душой был расположен к Константину Ивановичу, но если это герой, который нам нужен... Лучше уж никакого...

Сажин молча кивнул головой.