Губернское земское собрание было назначено через несколько дней.

По любезному приглашению Абрамсона, я остановился у него и мог ближе наблюдать эту оригинальную фигуру.

Разнообразной вереницей с утра чередовались в его квартире подсудимые, сопровождаемые вооруженными солдатами, всякий люд без мест, благотворители еврейского общества, устроители концертов, разношерстная интеллигенция,-- актеры, сотрудники либеральной газеты, ссыльные.

У одного арестованного было найдено письмо, в котором писалось: "Нам лучше всего увидеться у Абрамсона, где собирается всякий сброд".

Абрамсон, узнав это, хохотал, как сумасшедший.

-- Нет, понимаете,-- объяснял он,-- можно сказать, такой салон, соленая закуска, и вдруг -- сброд... А?.. Что?.. Ха-ха-ха!..

Сброд, улица, пожалуй, это и метко, но с той разницей, что в этой квартире ярко подчеркивалось то, чего на улице не так легко заметишь: сердце этой улицы, изболевшееся, истрепанное жизнью сердце.

На другой день после выборов мне нездоровилось, и я, приговоренный доктором к аресту, отдался наблюдениям.

Утром Абрамсон просунул голову в дверь моей комнаты и сказал:

-- Хотите видеть интересного преступника?

Я вышел к нему в столовую, где находился уже высокий, толстый, добродушный местный горемыка-художник, привязавшийся к Абрамсону и проводивший у него все свое свободное время.

-- Это интересно посмотреть,-- сказал и он.

-- Только вот что, господа,-- торопливо заговорил Абрамсон,-- я сперва уйду один, а вы, погодя, войдите под каким-нибудь предлогом.

Мы с художником подождали и вошли в его кабинет.

Два часовых с саблями, между ними в арестантском халате женщина, дальше из-за стола выглядывает Абрамсон.

-- Ваши книги здесь,-- сказал он мне, указывая на стоявшую возле него этажерку.

Таким образом я мог увидеть лицо арестантки. Девушка лет семнадцати, шатенка, бледная, может быть и красивая, но теперь с раздавленным лицом. Словом, Катюша Маслова, как ее потом рисовали в "Ниве". Зрелище было очень тяжелое, и я сейчас же вышел назад в столовую.

Скоро выбежал и Абрамсон.

Он сел, подпер рукой голову и заговорил:

-- Дворянка, убежала от отца, потому что хотел ее изнасиловать, обвиняется в воровстве у тетки платья, паспорта не имеет... И сознается... Я так, сяк--нет,-- сознается во всем... Оставить ее в тюрьме, это ведь значит совершенно развратить... Предлагаю тетке на поруки взять,-- не берет. К отцу умоляет сама не отсылать.

Я предложил свои услуги относительно поруки.

-- Ну, а я тогда,-- сказал Абрамсон,-- оставлю ее пока у себя -- будет помогать кухарке по хозяйству.

-- Ах, вот великолепно,-- восторгался художник.

-- Третий номер,-- смеялся Абрамсон,-- кухарка, по обвинению в поджоге; этот мальчик, мой рассыльный, будет судиться за убийство, и теперь вот эта...

-- За какое убийство? -- спросил я.

-- Убил своего товарища. Были друзья детства, вместе в сельскую школу ходили, стихи сочиняли, вместе влюбились, и вот за бутылкой пива тот, убитый, что-то сказал про их общую слабость, а этот все девять дней не отходил от его кровати. Перед смертью умиравший обнял его и так и умер. Умирая, он сказал отцу: "Если тебе дорога память обо мне, прости его, и пусть он будет тебе вместо меня".

Как меняется лицо человека, когда освещается оно такой нравственной лампочкой, какая была в распоряжении Абрамсона. Бледное молодое лицо рассыльного, которого я раньше и не замечал, останавливало теперь мое внимание какой-то печатью печали, порыва, красоты духовной.

Так же преобразилась вдруг и девушка, сегодня отпущенная на поруки. Она уже подавала нам завтрак: удовлетворенная, успокоенная, понятая. Мне с достоинством протянула руку и сказала:

-- Благодарю вас...

-- Это еще кто?-- спросил художник, с аппетитом в то же время поедая жареную говядину.

-- Да вот эта же.

-- Да не может быть! -- так загремел художник, что стекла задрожали. -- Батюшки, да ведь это другой человек совсем! Ведь это, ведь это...

И громадный, большой художник, по парижской, вероятно, привычке носивший и в декабре цилиндр и ветром подбитое желтое пальто-халат,-- громадный, большой, с гривой львиных волос на голове, до того разволновался, что слезы закапали по его лицу. Он бросил есть, вытирал слезы и говорил:

-- Извините, я, ей-богу, не могу... это так трогательно...

После завтрака художник ушел, обещая зайти вечером.

От завтрака до обеда приемы разных лиц не прекращались. Одним Абрамсон что-то давал, другим писал рекомендательные письма, с иными сам уезжал куда-то. Я сидел в другой комнате, читал и слушал.

Иногда бывали очень курьезные визиты. Одна дама говорила:

-- Извините, я только что приехала, никого в городе не знаю, мне указали на вас, мне нужен доктор, я не знаю, кого пригласить...

-- Доктор? -- озабоченно тер себе лоб Абрамсон.-- По какой специальности?

-- У меня...

Дама понизила голос, и я не слышал ее ответа.

-- Лучше всего в таком случае Ярошевского... Присядьте, пожалуйста, я сейчас напишу вам письмо... Виноват: ваше имя, отчество, фамилия?

Абрамсон спешил в кабинет, а в это время другой проситель, из "гостиных", останавливал его на пути:

-- Извините: я только два слова, и у меня, к сожалению, нет времени больше ждать...

В передней уже простой люд ловил Абрамсона: у них тоже не было свободного времени.

-- Сейчас, вот сейчас...

Вечером, наконец, мы остались втроем: художник, Абрамсон и я, и, уютно усевшись в кабинете Абрамсона, придумывали темы для разговора.

-- Давайте, господа,-- предложил Абрамсон,-- круговую беседу.

Художник, на все отзывчивый и горячий, с детскою радостью рявкнул:

-- А что ж? Давайте, в самом деле! Вы начинайте.

-- Хорошо,-- раздумчиво согласился Абрамсон,-- у меня много тем, я всё хочу их записать... Вот только что бы интересное рассказать?

Он разводил пальцами по воздуху и думал.

В это время кто-то позвонил, и вскоре вошел господин лет сорока пяти, седоватый, плотный, с приплюснутым красным носом.

-- Какими судьбами?! -- закричал радостно Абрамсон и бросился целоваться с вошедшим.

Вошедший оказался доктором, профессором Киевского университета.

Они с Абрамсоном вместе начали свою карьеру -- Абрамсон в роли судебного следователя, а доктор -- земского врача. Затем, прослужив три года, они на целых пятнадцать лет разлучились, и теперь доктор, взяв отпуск по семейным делам, приехал на свою старую родину.

После первых приветствий на стол подали пиво, которого потребовал себе профессор, а Абрамсон сказал ему:

-- Вот мы тут только решили рассказывать по очереди, чтоб убить время.

-- Доброе дело!

-- Я вот и придумываю, что бы рассказать?

-- Расскажите наш первый с вами дебют,-- сказал профессор.

-- Ах, в самом деле. Вот действительно,-- оживился Абрамсон.-- Представьте себе деревню: соломенную, деревянную, грязную... Осень, дождь, слякоть. В деревне, в барском пустом колодце найден труп. Я вызван как следователь, он как доктор. Мы в первый раз встречаемся, знакомимся и идем осматривать труп. Не труп, а что-то ужасное: чем-то вроде пилы снесена верхняя часть черепа, грудь разрублена, и в ней набита мелкая солома от какого-то хлеба, которого даже и не сеют в деревне. Труп настолько разложившийся, что является затруднительным определение пола. Из опросов выясняется, что весной без вести пропал некто Яшка Худов, служивший работником у богатого крестьянина того же села Антона Базыкина. Базыкина в деревне все ненавидят, потому что он богат, кулак, грабит всех; и весь род его такой, и ненавидят их из рода в род. В день исчезновения Яшки пропала у Базыкина лошадь, и все слышали, как Базыкин крикнул Яшке: "Ты виноват,-- хоть из-под земли достань, если жив хочешь быть". Яшка весь день искал лошадь и к вечеру советовался с товарищами, как ему быть. На предложение товарищей просто пойти и сказать, что не нашел лошади, Яшка ответил: "убьет", встал и пошел к избе Базыкина. После этого Яшку больше не видали. На вопрос о приметах заявлено, что ростом Яшка такой же, как убитый, сверх того Яшка был косорукий, и кисть правой руки была у него выворочена наружу. Осматриваем труп: действительно, правая кисть выворочена. Профессор,--- Абрамсон показал на доктора,-- признает возможность органического недостатка руки, насколько позволял признать это разложившийся труп.

-- Эту-то оговорку я сделал,-- перебил профессор,-- как сейчас помню, на левой стороне, третья или четвертая строчка сверху.

-- Все таким образом,-- продолжал Абрамсон,-- наводит на Базыкина. Пристав уже арестовал его. Идем к Базыкину и делаем у него обыск. Оказывается: сабля -- тупая, заржавленная, с запекшейся на ней кровью. Уважаемый профессор признает, что именно каким-нибудь таким оружием срезан череп, рассечена грудь и вообще сделано все остальное для уничтожения пола...

-- Хотя я и сделал оговорку, что труп мог лежать в мокром месте и таким образом подгнить...

-- Хорошо, идем на гумно и на гумне находим остатки той соломы, которой была набита грудь убитого,-- от какого-то хлеба, которого никто, кроме Базыкина, не сеял. Сам Базыкин производит очень неприятное впечатление: лицо не крестьянское, рябой, мигает глазами, жидкие бакенбарды, бритый подбородок,-- служил когда-то в солдатах,-- лет пятидесяти, становится постоянно на колени, складывает руки, как на молитву, говорит одно: "Не виноват". Ну, что ж? Допросили, записали в протокол. Базыкина держат в соседнем селе в арестантском доме. Увезли его обратно, и я поехал ночевать в то же село. Приказал наблюдать за ним, следить, что он делает. Все время, говорят, стоит на коленях и богу молится. Сижу я день, два, неделю. Мне надо ехать по другим делам, не могу уехать,-- держит что-то, что-то говорит, что Базыкин не виноват. Думаю, думаю, ничего и придумать не могу. Дошел до того, что сам спать не могу. Служил у меня один подросток. Постоянно посылаю его: "Пойди посмотри, что делает Базыкин".-- "Богу молится". Вечер, темно, дождь как из ведра. "Пойди посмотри, что делает Базыкин".-- "Богу молится". И говорит дальше этот мальчик: "Ну и грязь,-- утопленника и то в пору закопать куда-нибудь..." -- "А что ж тогда будет?" -- спрашиваю я. "Засуха будет",-- отвечает мальчик. Конечно, это показывает только, до чего у меня нервы были напряжены, что этот ничтожный разговор навел меня вдруг на целое открытие. Я сейчас же потребовал из волостного правления списки убийц, утопленников, скоропостижно умерших. Ночью старшина, писарь, тащат списки. Есть! В пяти верстах от того места, где найден был труп, в селе весной был найден в пруде утопленник. Беру сейчас же старшину, писаря, понятых и еду в то село. Будим старосту: "Был утопленник?" -- Был.-- "Где он?" -- Зарыли.-- "Где?" -- На выгоне.-- "Кто зарывал?" -- Я да еще трое. -- "Веди к ним.-- Зарывали?" -- Зарывали.-- "Берите лопаты, идем". Картина такая: ночь темная, дождь, как из ведра, при фонарях трое роют могилу, а этот обвиняемый Базыкин тут же стоит на коленях, протянув руки к небу. А те там роют. Пороют, пороют и опять: "Да что ж рыть? Сами зарывали". -- Ройте.-- Рыли, рыли, -- твердый грунт пошел. "Ну, где же покойник?" Молчат. "Ну, вот вам объявляю: завтра утром во всем сознаться, -- тогда ничего не будет, а в противном случае на себя пеняйте". На другой день просыпаюсь, и первые слова мальчика, прислуживавшего мне: "Приехали". Одеваюсь, выхожу: двадцать человек стоят на коленях, и у первого на голове лежит бумага, в которой все подробно описывается. Боясь, чтобы засухи не было, они тело вырыли и бросили в этот самый колодец на барскую землю: уж если пусть у кого будет засуха, так лучше у барина.

-- А разрубленная голова, грудь?

-- Оказывается, его перед этим анатомировали.

-- Понимаете, -- вмешался профессор, -- анатомировали и не произвели вскрытия живота.

-- А солома этого самого Базыкина, который и там сеял этот самый хлеб и как раз в том самом месте, где производили вскрытие; вот, до зарытия в могилу труп и прикрыли соломой...

-- А Яшка?

-- А Яшка тоже потом объявился: тогда, испугавшись, он, не заходя к Базыкину, отправился в город, и через год получили от него письмо, в котором он спрашивает: "А что хозяин все еще серчает на меня за лошадь?"

Когда все выяснилось, и я, собравшись домой, проезжал мимо их деревни -- все жители вышли и с иконами стояли на коленях каждый у своей избы. Я спрашиваю: "Что это?" -- Это за то, что спас ты нас от греха "напраслины".

Абрамсон поднял руку и так и остался, смотря на нас -- из-под сдвинутых густых бровей.

Я с любовью смотрел на этого доктора Гааза [Гааз Фридрих-Иосиф (Федор Петрович, 1780--1853)-- пользовавшийся громадной популярностью врач московских тюремных больниц, сумевший добиться некоторого улучшения условий содержания заключенных.] нашего города и думал, что если бы следователи так же проникались судьбой своих подсудимых, то не было бы столько несчастных жертв суда. Я высказал эту мысль вслух.

-- Это, конечно,-- сказал профессор,-- исключительное свойство его любвеобильной натуры, этого нельзя и требовать, но можно требовать по крайней мере защитника при предварительном дознании. Кажется, на что ясна эта идея, а вот не везет ей. Себялюбивый фантазер следователь, а глупый, не дай бог, и карьерист притом, чего-чего не напутает: исказит, по-своему направит и все остальные следы сам же замажет так, что и не восстановить истину... все по-человеческому, -- вздохнул профессор и, отпив сразу полстакана пива, сплевывая, прибавил: -- Вонючее это человеческое...

-- Ну-с, теперь следующего очередь, --сказал Абрамсон.

-- Я расскажу, -- вызвался художник,-- я расскажу вам очень трогательную историю.

Об этой истории художник, очевидно, все время думал, и лицо его, проникнутое теперь этой историей, было печально и даже расстроено.

Он и начал свой рассказ убитым, расслабленным голосом. Понемногу, впрочем, он увлекся рассказом и, заговорив иначе, дал яркую бытовую картинку из жизни художнической богемы.

-- О карьере художника мечтал я еще в гимназии, но отец и слышать не хотел. Главным образом потому, что мачеха не желала, а он был под полным ее влиянием. Пришлось выбирать между жизнью, полной довольства, если поступлю в университет, и жизнью, совершенно необеспеченной, если поступлю в художественную академию. Я все-таки подал прошение в академию. Всех нас, державших экзамен, было с лишком триста, а прием что-то двадцать пять. Понятно, сколько страха, волнений. По классу живописи для вступительного экзамена дали нам рисовать гипсовую головку с натуры. На следующий день в круговой зале уже были выставлены наши работы с отметками: принят или не принят. Когда двери распахнулись, наконец, и нас впустили, мы посыпали в залу, как горох из мешка. Я летел на всех парусах впереди всех. Рядом со мной только один поспевал: такой же громадный, как и я. "Отказано" буквами через весь рисунок, -- слава богу, не мой! Дальше! Множество не принятых, на принятых внизу аккуратно подписано: "принято", и номер. Вот и последний рисунок -- моего нет! Вероятно, у меня было такое же провалившееся лицо, как и у того, который не отставал от меня. Я совершенно невольно спросил его: "И вашего тоже нет?" -- Нет...-- Может быть, пропустили? Опять пошли медленно, просматривая все рисунки: нет! Хотели уже уходить, пошли даже... Навстречу профессор, знакомый этого моего нового товарища. "Поздравляю, говорит, вас".-- С чем? -- "Как с чем? Ваш и Болотова рисунки взяты в оригиналы,-- идите в купольную залу". Захаров и я бежим в купольную. Захарова и мой рисунок в рамках! Римскими буквами внизу у Захарова -- I, внизу моего -- II. Из всех наши оказались лучшими таким образом... Ну, радости, конечно, нашей конца не было: мы даже поцеловались, хотя сейчас же и расстались, и каждый побежал по своим делам. С одной стороны, радость громадная, с другой -- жребий брошен,-- надо становиться на свои ноги. Написал я отцу, -- отец был богатый землевладелец, -- и, без копейки в кармане, принялся устраивать свою новую жизнь. Где-то в Десятой роте Измайловского полка, в каком-то полуразвалившемся флигельке, нашел, наконец, комнатку за четыре рубля в месяц. Четыре аршина ширины, три длины, потолок рукой достать можно, -- со входа выше, к другому концу ниже, пол под ногами ходит, выход на маленькую вонючую лестничку, через хозяйскую кухню. Хозяйка толстая, простая, еще два жильца у нее. Даже и в задаток ничего не мог дать, притащил гипсовую руку Моисея. Спрашивает: "Что это?" -- Господи, да у кого же другого такая громадная рука может быть? -- Моисея, конечно, -- заплачено пять рублей.-- Ведь брать не хотела! "Что я с ней делать буду?". Насилу уговорил. -- Только, говорю, пожалуйста, вы не разбейте, как-нибудь. -- "Дай не трону, говорит, батюшка, сам и положи ее, где знаешь". Положил на комод, еще раз приказал и побежал перетаскивать остальной свой скарб, за один раз все и перенес. И все казалось таким уютным тогда, налаженным. Только голод донимал: обедал я в кухмистерской Елены Павловны, -- съешь, точно и не ел ничего, и изжога. Идешь после обеда через хозяйскую кухню -- пахнет кашей, черным хлебом, капустой -- так бы и съел все. Вечный голод, вечная пустота в желудке, а весь заработок -- восемь-десять рублей в месяц, в солдатских журналах за рисунки ружейных приемов. Начались занятия. Мне досталась голова Аполлона. Уж я писал, писал ее. Кончил за три дня до срока. Гуляю, смотрю у других. Идет наш профессор -- очень резкий. Спрашивает, что это я гуляю. Я говорю, что кончил. Пошел посмотреть. Присел. Это уж много значило. Сказал кой-где подправить и сдавать в архитектурный зал. Мы сами относили свои рисунки в зал. Вешал кто где хотел. Я повесил на пятнадцатый номер свой. Прихожу через час, вижу -- мой Аполлон висит последним: это инспектор приказал,-- говорит, что ни жизни, ничего нет в нем, -- так, мазня. Неприятно. Но на другой день отметки и опять Захарова -- первый, мой -- второй... Ну, опять радость, тут мы немного с Захаровым познакомились и поговорили. Выяснилось, что и у него мачеха и тоже родные не пускали его в академию, хотя и высылают двадцать пять рублей в месяц. В это время как раз и отец мой с мачехой приехали, остановились в Европейской гостинице, громадные номера, свои лакеи, казачки, без доклада никто не допускается. Посылает отец за мной, лакей в ливрее -- я обрадовался, как был вскочил, надел пальто и марш за лакеем -- благо за извозчика не платить. Приезжаем, снимать пальто, смотрю, я без сюртука, -- забыл! Скорей назад -- пешком. Пока бегал... Отец страшно был огорчен. "Никогда из тебя ничего не выйдет". А мачеха одно -- бросать академию и поступать в инженеры. Какой я инженер?! Ну, что с ней сделаешь?.. В тот же день отец с ней и уехали, потом оказалось, неделю жили здесь. Мачеха ушла в другие комнаты, отец сует: "Спрячь..." Попрощался, выхожу, смотрю -- банковый билет на тысячу рублей. А при мачехе твердил одно: "Пока не бросишь, -- никакого содержания". Надолго, как думаете, хватило мне этих денег? Через месяц ничего не осталось. Ведь нужда в академии у нас страшная -- влечет ведь только чистое искусство... Ну, бог с ними, как пришли, так и ушли, -- только и всего, что поел за этот месяц. Зашел как-то в один небольшой ресторанчик, подают карточку. "Что прикажете?" Посмотрел,-- говорю: "Давайте все по порядку". Всю карточку так и съел. Раз прихожу я в академию, порисовал, пошел потом в курительную. Смотрю, Захаров стоит у окна и платком глаза вытирает. Я к нему. "Голубчик, что с вами?" -- Получил письмо, только-что отец умер. Мачеха пишет, что после смерти отца ничего не осталось, и высылать ему нечего. Таким образом и он сразу сел на мель. Я предложил ему свою комнату: жить вместе для дешевизны, предложил ему поделиться заработком в солдатском журнале: там работа была периодичная, и таким образом я лично терял меньше, чем могли мы зарабатывать вдвоем,-- иной месяц доходило даже до двадцати рублей. Для удобства и лучшего питания мы решили столоваться у нашей хозяйки. Помню наш первый дебют -- дала она нам щей и внесла горшок каши, а сама ушла. Мы с Захаровым принялись за щи, за кашу и вдвоем горшок каши кончили. Приходит хозяйка. "Да что же вы наделали? Ведь эта каша, кроме вас, еще для двух квартирантов да для меня с теткой!" Совестно нам; идем грустные в академию, -- животы отдуло нам от этой каши -- и тяжело и совестно. Вот, так и зажили мы. На лето на дачу переехали: наша хозяйка маленький огород имела на Ланском шоссе. В землянке уступила нам комнату, окошко маленькое, капуста растет, ветла, канава с водой, а хорошо -- лучше и времени не было, -- триста этюдов привезли к зиме в город. Зимой Захаров вдруг влюбился и женился. Средств не прибавилось, а рот прибавился. Разделили мы нашу комнату пополам. Перегородку сделали из наших этюдов. Разделили так что половина окна к ним отошла, другая ко мне; только-только кровать моя уставилась; моя передняя половина, их задняя. Все это ведь обдумывалось сколько. Год прожили, на следующее лето ребенок. Все та же комната, те же средства -- четвертый пассажир. Мою половину от средины комнаты пришлось срезать и повести перегородку на угол в пользу увеличения их половины. Корзина, где Манюрка спала, приходилась как раз у моего изголовья. И кричала же она, ночью особенно, так что никаких сил не было -- голова пухла от ее крика. Так два года мы прожили, пока не кончили. Хотели и дальше так жить, да я влюбился и женился. Женился, а жена моя и не захотела селиться вместе, -- пришлось нам расстаться. Через год, впрочем, жена бросила меня, а Захаров уехал в Париж на счет академии. Так нас и разлучила жизнь на целых пять лет. В это время отец мой умер, и я сразу, стал богачом. Не надолго. Успел выстроить в имении мастерскую -- ах, батюшка, поразительная мастерская! Купол стеклянный, а сверху железная опускная крыша, -- электрической пуговкой можно было дать какое угодно освещение, а в случае грозы и всю крышу поднять одним нажимом пуговки. Какой камин был устроен, бюсты. И не пришлось в этой мастерской ни одной картины написать; теперь это имение в руках купца, ссыпает в мастерскую эту хлеб... Ужасно... Сам я в Париже тогда жил, передал управляющему все, -- ничего ведь не понимал. Я предложил ему: "Я ничего не понимаю, -- у вас знание, у меня имущество, будем работать пополам". Через два года получил телеграмму, что имение продано с торгов за какую-то неусстойку по поставке шпал на железную дорогу,-- у меня был прекрасный сосновый лес, и вот соблазнился управляющий выгодами... Так все прахом и пошло... Приехал вот и застрял здесь в этом городе -- даю уроки...

-- А Захаров?

-- Захаров... Вхожу я однажды в Париже в кафе, смотрю, сидит какой-то старик. Еще раз посмотрел: показалось что-то знакомое. "Захаров, ты?" Он. "Ну, как ты? Жена? Маня?" -- Пойдем ко мне, -- все расскажу. -- Ни жены, ни Мани. Жена с дочерью сбежала с одним его учеником. Подлость какая: человека приютил, на ноги поставил,-- отблагодарил, -- увез жену... Прекрасная мастерская, множество заказов, много начатого,-- но все уже брошено,-- пьет. Громадный талант, в Salon уже картины выставлял... Посидел я, посидел у него, совершенно другой человек, точно забыл он все прошлое. Умер. Попрощались, обещал он зайти ко мне на другой день, не зашел... Подождал его до вечера и поехал к нему,-- застрелился... На мое имя письмо оставил... я слишком много ему напомнил и слишком безвозвратно было все: не хватило сил...

Когда художник кончил, профессор сказал ему:

-- Это, конечно, очень грустно, что с вашим другом случилось такое несчастие, которое разбило его жизнь, но я не понял, в чем же вы обвиняете того ученика его, которого полюбила жена покойного?

-- Да, помилуйте,-- горячо заговорил художник,-- змею же отогрел на груди: выучил его, помогал ему, и вот благодарность: жену стащил.

-- По его мнению, жена -- вещь, собственность? -- спросил профессор. -- В этом, конечно, и все его несчастье... если бы у покойного не было такого взгляда на женщину, если бы он вырос и воспитывался в уважении к свободному чувству, -- он и не пережил бы той драмы, которая свела его в могилу...

Художник растерянно развел руками и сказал смущенно:

-- Да, может быть...

-- Ну-с,-- засуетился Абрамсон, боясь чего-то,-- теперь ваша очередь.

Он обратился к доктору.

-- Ну, мне нечего рассказывать, -- махнул рукой доктор,-- нынешним людям. Ведь отставку мы получили чистую и по этой отставке, вышло, что дураки мы были круглые. От нас, дураков, только и вышли, что умные дети, которые поняли, что вот мы, их отцы, дураки... Политика -- ерунда, личность -- ерунда, идеализм -- ерунда... Спрашиваю одну молодую парочку из новых: "Вы свободные, зачем же вы в церковь венчаться ходили?" -- "Да чтобы времени потом не терять на приписку незаконных детей в разные мещанские общества". Думается мне, однако, что все это в сущности оппортунизм. Нет, я не буду рассказывать,-- не то... пиво вот только лучше стало, -- я и пью его.

И профессор поднес стакан к губам и так пил свое пиво, точно разговаривал с ним: сосредоточенный, удовлетворенный в своей неудовлетворенности.

-- Немного тенденциозный, нетерпимый, как все семидесятники, но прекрасный, добрый, честный,-- говорил Абрамсон про своего приятеля доктора, когда гости ушли, -- только вот уже пьет, кажется... Он вам понравился?

-- Да, очень..

-- А художник? Очень добрый он, сердечный... Как все художники,-- извинялся Абрамсон за художника,-- народ безыдейный, конечно: ловят там себе неуловимое, тона, полутона, одна сотая часть тона, и счастливы!

Абрамсон поджал к груди руки, растопырил пальцы и тревожно ждал моей реплики.

-- Очень, очень симпатичный, --успокоил я его.

-- Ну, я очень рад... Вы устали?

И Абрамсон засуетился насчет кроватей, сна.