Карташевы приехали в город в самую жаркую пору – в конце июля, в самый полдень.
Жестокое солнце юга, казалось, сожгло весь воздух, распалило камень мостовых и домов, залило все своими ослепительными лучами, и в зное, духоте и грохоте только далекая яркая синева моря дразнила прохладой, покоем и манила к себе.
Все были не в духе, уныло ехали с вокзала, смотрели по сторонам и по спинам пыльных парусиновых армяков извозчиков читали всю скучную историю городского лета.
Карташев, прищурившись, кое-как сидя на передней скамейке, смотрел в море, и все то смутное, что связывало его и с городом и с гимназией, проносилось без образов, щемило, тревожило сердце чем-то неприятным, неспокойным, суля в то же время и новое, что-то не изведанное еще. Карташев пригнул голову и вздохнул всей грудью, – была деревня, теперь город: куда-то тянет, а на душе пусто и скучно.
Аглаида Васильевна давно уже не жила в собственном доме. Дом этот был отдален от центра города, где сосредоточивались все учебные заведения, да и страшно было ей, одной женщине, без взрослого мужчины, жить в такой глуши. Поэтому она его сдавала, а сама нанимала квартиру в центре города. Но в этом году, так как городская квартира ремонтировалась, а свой дом пустовал, она решила провести конец лета в своем собственном доме.
Со смерти отца почти никто не заглядывал в свой дом, и теперь, войдя, все были живо охвачены прошлым. Казалось, ничего не переменилось с тех пор, как они все детьми жили здесь. Вот детская, здесь стояли их кроватки, маленькая комната – Тёмин карцер, и комната их занятий. Кабинет все такой же неприветливый, большой и мрачный. Рука времени коснулась всего, – рассохлись двери, выцвели полы и краска стен, и шаги так глухо и тоскливо отдаются в доме. Вот темная передняя и лестница в кухню. Рисуется в воображении выглядывающая оттуда фигура толстой Настасьи и из-за нее рябое толстое лицо Иоськи. Настасья умерла, Иоська в ученье, постоянно убегает, его ловят и бьют. Терраса и сад запущенный, редкий и пыльный. Горка… какая маленькая она, и беседка на ней, в воспоминании такая нарядная, высокая, теперь покосилась, выцвела, и добраться до нее всего несколько шагов по откосу. А вот вдоль глухой стены длинного сарая виноград и даже кое-где грозди чауса, а вот и кладбищенская стена и тот глухой угол со старым колодцем, который так часто снился во сне и всегда казался тогда самым бесконечным и путаным местом. Теперь это все как на ладони, и одним взглядом охватывается вся прожитая жизнь. Там, за этой стеной, вечным сном спит папа: добрый, но сек, и память рвется на этом: пусто и скучно. Таня идет… Ничего в ней не переменилось… Нет, изменилось: Таня – мать. Это так странно, так не вяжется с спокойной, уравновешенной Таней… Что там у нее в душе? Если б он вдруг заглянул бы ей в душу, в тот таинственный мир ее, который так искусно скрывает она от глаз посторонних. Как жаль, что случилось с ней все это. Если б она моложе была, он кончил бы курс, женился на ней и уехал бы с ней туда, где их никто не знает…
«Не женился бы», – пронеслась неприятная мысль, упершаяся во всевозможные препятствия его житейской обстановки, и взамен этой мысли мелькнула другая, жутко охватившая его: устроиться на время жизни в этом доме в отдаленном кабинете отца. Он не захотел останавливаться на этой мысли и без цели пошел дальше.
Он забрался в кабинет и попробовал почитать: взял какую-то книгу, лег на диван и начал читать:
«Посвящая свой журнал гражданской жизни, науке и искусству, Берне прямо заявляет читателю, что не будет следовать примеру так называемых умеренных писателей, которые вечно боятся называть вещи по именам, осторожно стараясь проходить даже между гнилыми яйцами. Бесстрастия объективизма при обсуждении тех зол, на какие ему придется наталкиваться, он не обещает. Нельзя требовать от писателя, чтоб он без ненависти и любви, возносясь над тучами эгоизма, слышал грозу над собой».
Карташев опустил книгу и задумался над тем, что, в сущности, жизнь глупая и скучная штука. И еще глупее и скучнее становится, когда читаешь такие книги, в которых куда-то зовут, на какую-то другую жизнь, а кончишь читать, и точно с неба спустился: никакой такой другой жизни и в заводе нет – идет, как идет, и вся так день за днем…
Карташев нетерпеливо перевернулся к спинке дивана и стал смотреть в упор на клеенчатую обивку.
«Если б я вырос где-нибудь в совершенно особенной обстановке… ну хоть нашли бы меня где-нибудь на дороге… я бы тогда был свободен: что захотел бы – то и сделал». Он стал мечтать о том, что бы он сделал: поселился бы в деревне, оставил бы себе кусок земли, остальную бы отдал крестьянам. Он подумал, что у него, у бобыля, тогда бы и земли не было… «Ну, положим, меня какой-нибудь богач нашел и оставил мне…»
– Тёма, мама спрашивает, ты в какой комнате хочешь устроиться? – спросила, заглянув, Зина.
– В какой комнате? – протянул Карташев. – Здесь в кабинете.
– Кабинет для девочек.
– В таком случае, где ж? – вспыхнул Карташев, угадывая назначенную ему маленькую комнату с единственным выходом в столовую, куда выходила и спальня матери.
– В маленькой или в бывшей детской – тогда Сережа с тобой будет.
– Я с Сережей не хочу.
– Значит, в маленькой.
– Я в беседке буду.
– Тёма, ну что ты ребенка из себя разыгрываешь? – Карташев молча закрыл глаза.
– Тёма? – нетерпеливо спросила Зина.
– Ну, подохните вы все.
– Тёма?!
Это было так неожиданно, так грубо и оскорбительно, что Зина только поспешно затворила дверь и, униженная, оскорбленная, ушла к матери.
– Тёма с ума сошел, – растерянно проговорила она. – Я его спрашиваю, где он хочет, чтоб была его комната, а он… – Голос Зины вдруг дрогнул. – Служанкам так не говорят…
Она совсем оборвалась, отвернулась к окну, и слезы закапали по ее щекам.
Долго билась с ней Аглаида Васильевна, пока наконец Зина рассказала, в чем дело. Аглаида Васильевна была так же поражена, так же ничего не поняла, как и ее дочь. Ей ясно было одно: Тёма делался совсем непохожим на прежнего Тёму. У нее давно накипело, и давно она подбиралась к сыну:
– Я никогда себе не прощу, что пригласила Корнева в деревню… Тёма совершенно отбился от рук.
Глаза Аглаиды Васильевны гневно сверкнули.
– Посмотрим.
Она несколько раз прошла по столовой, вошла в гостиную и, там сделав несколько туров, отправилась к сыну.
Карташев лежал и тупо ждал. Он знал, что даром ему это не пойдет, и злость охватывала его.
Вошла Аглаида Васильевна, чужая и неприступная.
– Ты с ума сошел?
– Нет, – пренебрежительно и равнодушно ответил Карташев.
Аглаида Васильевна смерила сына глазами.
– Я имела несчастье воспитать какого-то урода… Сию секунду вон из моего дома…
– И уйду, – фыркнул Карташев.
– Так вот как, – задыхаясь, произнесла Аглаида Васильевна.
Она стояла возмущенная, пораженная, и в то же время какой-то страх охватывал ее.
Карташева больше всего смутил этот страх: он и сам испугался вдруг себя и заговорил мягко и горячо:
– Мама, может быть, вы не сознаете сами, но ведь вы же действительно хватаете меня так за горло, что я дышать не могу… Ведь эта маленькая комната ни больше ни меньше, как контроль… Ведь я же мужчина…
– Что такое?! Это еще что? Какой ты мужчина? Да нет, ты действительно болен? Дай голову.
Аглаида Васильевна приложила руку к его лбу.
– Не болен я… тоскливо от всей этой комедии, – проговорил Карташев.
Аглаида Васильевна опять приняла свой неприступный вид.
– Послушай, Тёма, это все так ужасно… так непохоже на тебя, что… или я должна все забыть сейчас же, или это никогда не забудется.
«Никогда» резко треснуло в воздухе.
– Ты сейчас попросишь у Зины прощенья…
– Я у Зины не попрошу. За что?
– За что?
Аглаида Васильевна смотрела с распущенной гримасой и раздраженно качала головой.
«Какая противная!» – подумал Карташев и отвернулся.
– Ну, так вон!
– Уйду!! – заревел вдруг Карташев и, схватив со стола шапку, выскочил сперва в переднюю, а оттуда во двор и на улицу. Злоба, ненависть, унижение, гнев душили его. Ему хотелось кричать, ругаться, он убегал от самого себя и только рычал по временам, издавая какой-то лошадиный звук. Какими-то волнами ходила по нем злость, и, когда подступали к горлу, он чувствовал потребность бить, колотить, визжать и кусаться. В один из таких приступов он изо всей силы впился зубами в свою руку. Часа через два все прошло, и Карташев почувствовал желание покончить со всей этой глупой историей. Глупо было все: и он, и мать, и вся жизнь дурацкая и глупая, но при упрямстве все могло выйти еще глупее. В таких случаях требовалось быстрое раскаянье. Мысль о том, что он мог бы действительно уйти из дома и жить хоть уроками, что ли, едва шевельнулась в его мозгу: куда он пойдет и что он без обстановки семьи. «Уеду себе в Петербург по окончании гимназии – и бог с ними».
С стесненным сердцем, сконфуженный и подавленный, юркнул он в калитку, спросил вскользь, не смотря на встретившуюся Маню: «Где мама?» – и пошел, по ее указанию, в беседку.
Произошла одна из тех сцен, которые так ненавидел Карташев. Потупив глаза, угрюмо, но в то же время стараясь придать голосу какую-то искренность, с сознанием своего унижения и презрения одинаково и к себе и к матери, он пробурчал:
– Мама, я больше не буду.
– Нет, теперь уже поздно.
Несмотря на всю решительность этого «поздно», Карташев знал отлично, что это «поздно» ни больше ни меньше, как звук пустой. Знал, что после этого «поздно» начнется нотация и будет продолжаться целый час.
Он стоял, слушал и презрительно щурился от разного рода громких слов вроде: «Ты мне не сын», «Я не желаю такого сына», – всех тех слов, которые существа вещей изменить не могут и обладают обоюдоострым свойством.
Мать говорила, не щадя красноречия, и, конечно, меньше всего подозревала, что сын ее в это время сравнивал ее с стариком Неручевым. Когда после нотации, по обыкновению, он поцеловал ее руку, он опять подумал: «Так и Неручеву целовали руку».
Он вышел из беседки, раздраженно усмехнулся своему сравнению и медленно пошел в отведенную ему маленькую комнату.
Ни одного намека не было сделано со стороны матери, но сын был убежден в том, что понимал истинный смысл действий матери: она боялась, отпустив его в кабинет, за его годы и за его сближение с Таней.
Оба окна маленькой комнаты были открыты и выходили на террасу.
Карташев лежал на своей кровати, смотрел на эти окна, понимал их смысл, и никогда Таня не была так близка к нему, как в это мгновенье. Сближение теперь казалось не так недосягаемо; в оскорбленном самолюбии, в мести кому-то за что-то искалось оправдание, повод, кровь загоралась; надвигались сумерки, а с ними и мысль о Тане принимала все более и более рельефный образ. Казалось, она здесь возле него, и уж не унижение и не месть, а тело семнадцатилетнего юноши предъявляло свои права.
Какой-то стон вдруг вырвался из его груди, смутивший всех сидящих в столовой, и все опять стихло, а Карташев, затаив дыхание, лежал, уткнувшись в подушку, не смея ни шевелиться, ни дышать.
Карташев так и заснул в тот вечер, не раздеваясь, и проснулся только утром. Переодевшись и напившись чаю, он решил отправиться к Корневу.
– Сережа, – крикнул он уж в калитке, – скажи маме, что я пошел к Корневу заниматься латинским.
– Мама уже встала, – ответил было Сережа.
– Не встала, – уверенно сказал Карташев и захлопнул за собой калитку.
У Корневых все было по-старому. В дверях беззвучно показалась Анна Степановна, сделала свою добродушную гримасу и, проговорив свое «о!», стояла и ждала, пока Карташев сбросит пальто и подойдет к ней.
– Вася, Маня, – крикнула она.
– А-а! – басом приветствовал Корнев, появляясь из кабинета отца и на ходу застегивая свой пиджак, – милости просим. – Он с удовольствием пожал руку Карташеву, указал ему на кресло и сам сел.
Выскочила Маня и, вспыхнув, радостно поздоровалась с Карташевым.
Маня загорела, похудела и казалась еще привлекательнее.
– Ну что, как? – спросил Корнев.
– Слушайте, Карташев, отчего вы так рано приехали в город? – перебила Маня.
Карташев вопросительно посмотрел на Корнева.
– Ерунда все это, – сказал Корнев, – знаешь ведь…
– Бунтовщики? – весело, понижая голос, спросила Маня.
Карташев рассмеялся.
– Ерунда, – повторил Корнев и принялся за ногти.
– Спасибо, что с полицией не доставили, – сдержанно вздохнула Анна Степановна, присаживаясь на стул. Она посмотрела на Карташева, на сына, покачала головой, вздохнула и сказала: – Голубчики мои, учение опять, латынь, да то, да другое, и господь его зна, що такое, поки не выкрутят, не выкрутят все. – Она сделала энергичный жест и махнула рукой.
– Ну-с, как твои? Наталья Николаевна?
– Васенька изволили, кажется, найти прочное помещенье своему сердцу? – рассмеялась Маня.
– Манечка изволят, кажется, глупости с утра говорить! – ответил, покраснев, брат.
Он встал лениво, с удовольствием потянулся и, встряхнувшись, сказал:
– Ерунда все это… Через две недели переэкзаменовка – вы это чувствуете?
– Будем вместе готовиться, – предложил Карташев.
– С удовольствием.
– Скажи лучше – будем вместе ничего не делать, – рассмеялась Маня.
– Напрасно: я с сегодняшнего дня готов, так и дома сказал, что иду заниматься.
– Иначе бы не пустили бы? – спросила Маня.
Карташев небрежно проговорил:
– Ах, прошло то время золотое…
– Большой теперь?
– Слава тебе господи!
– Впрочем, слышала, курить разрешили? Вы с какого класса начали?
– С третьего.
– И Вася тоже?
– И Вася тоже.
Маня махнула рукой.
– Слушайте, Карташев, идем купаться.
– С удовольствием… Хотя, собственно, я не взял с собой денег…
– У нас билеты есть в купальню.
– Ты пойдешь? – обратилась она к брату.
Корнев подумал и спросил Карташева:
– Ведь воротишься?
– Слушайте, Карташев, вы обедаете у нас, а вечером мы к вам.
– Отлично.
– Накомандовала, – добродушно произнесла, появляясь, Анна Степановна вслед убежавшей дочери, – куда?
– Теперь купаться, – ответил Карташев, стоя с фуражкой в руках в ожидании Мани, – а потом к вам обедать.
– Голубчик мой. – И Анна Степановна, обняв ладонями голову Карташева, поцеловала его в лоб.
– Ну, уж мама не может. Идем, – крикнула Маня, сверкнув весело, возбужденно на Карташева глазами.
Они опять шли по звонким улицам в треске и духоте города, искали тени, щурились от ярких лучей и с удовольствием осматривали и встречавшихся прохожих, и дома, и друг друга.
– Я получила письмо от Рыльского…
Ничего нового она ему не сообщила, да и Рыльский был где-то далеко, а Маня, возбужденная, довольная его обществом, шла рядом с ним.
Они запрыгали по ступенькам широкой громадной лестницы бульвара и точно уже купались в открывшемся просторе воздуха и моря.
Спустившись, они пошли вдоль пыльного серого здания. Скрылось море на мгновенье и опять сверкнуло уж вплоть, с гаванями, с лесом мачт, с палатками купален, с белыми рядами сохнущих простынь, с ароматом моря.
– Вы мне скажете правду?
– Скажу.
– В кого вы влюбились в это лето?
– Хотел влюбиться, но она уж невеста.
– Разве можно здесь хотеть или не хотеть?
– Можно, – беспечно ответил Карташев.
– Нет, нельзя, Карташев. Вы были когда-нибудь влюблены?
– Я с трех начал влюбляться.
Из-за простынь вдруг появилась фигура учителя математики с его походкой заведенной куклы, с его обычным строгим взглядом темных глаз.
Карташев быстро смущенно поклонился и, когда он прошел, спросил с веселой тревогой Маню:
– Как вы думаете слышал он?
Они оба рассмеялись, он еще оглянулся и сказал:
– Я думаю – он хотел бы быть на моем месте.
– В каком смысле?
– Гм… гм… – усмехнулся Карташев.
Они стояли на перекрестке подмостков, откуда расходились дорожки в женское и мужское отделение.
– Ну?
– Здравствуйте, – пренебрежительно, как бы зная, что так и будет, поздоровалась Зина, выходя из купальни. За нею шли Наташа, Маня и толстая кубышка Ася.
Зина поцеловалась с Корневой, а Наташа, добродушно прищурившись, спросила брата:
– Нашел?
– Что нашел? – спросила Корнева и покраснела.
Зина только кивнула головой, Наташа, смеясь, поцеловалась с Корневой.
– Маня как выросла… похорошела, – с каким-то оттенком зависти заметила Корнева. – Мы вечером сегодня к вам хотели…
– Отлично, – ответила Наташа и, обратившись к брату, лукаво спросила: – Ты тоже вечером?
Зина только молча кивнула головой, как бы говоря: об этом и спрашивать нечего.
– Вы одни? – спросил Карташев.
– Мама теплые ванны берет.
– Что значит «нашел»? – спросила Корнева, когда прошли сестры Карташева.
Карташев только посмотрел на нее и, ничего не отвечая, улыбаясь, пошел по подмосткам в свое отделение. Он шел и оглядывался, пока не столкнулся с Сережей.
– Наши вышли? – спросил Сережа и, увидев исчезавших за углом сестер, опрометью озабоченно подбирая на ходу простыню, побежал за ними.
– Здравствуйте, Сережа, – окликнула его Маня Корнева.
Сережа только теперь ее заметил, вдруг вспомнил что-то, как-то испуганно, смущенно поклонился и еще быстрее побежал.
– В гимназию поступает, – крикнул Карташев.
– Что значит «нашел»? – повторила Корнева, исчезая в купальне.
Карташев шел, заглядывая в номера, выбрав свободный, вошел и затворил рассохшуюся, сколоченную из тонких досок дверь. На него пахнуло сыростью и запахом гниющего в море дерева. Сквозь редкий пол там, внизу, беспокойно билась зажатая в столбах купальни зелено-прозрачная волна. Ему вспомнился вдруг вчерашний вечер, и неприятное чувство охватило его. Он быстро разделся, обернулся до половины простыней и вышел на площадку. Он ходил по жарким доскам площадки со следами мокрых ног на ней и рассматривал пальцы своих ног, расплывшихся на досках. Он взобрался на самый край помоста двухсаженной высоты, с которого прыгали любители в море, и стал смотреть в женскую купальню, стараясь угадать между множеством белых рубашек Маню. Мимо него пробежал и с разбегу кто-то бросился в воду. Вода закипела, покрылась пеной, и в глубине ее сверкнуло белое тело, быстро выбиравшееся на поверхность.
– Здравствуйте, прыгайте! – крикнул ему прыгнувший, оказавшийся выпущенным в этом году в студенты Шишко. Шишко, толстый, с черной стриженой головой, держал себя всегда настороже и в то же время снисходительно.
Карташев прикрутил к стойке простыню, разбежался и тоже прыгнул.
– Вы перешли? – спросил Шишко, уплывая вперед от Карташева.
– Передержка по-латыни, – ответил, догоняя его, Карташев.
– Ну, это пустяки.
– Конечно.
– Говорят, восьмой класс к нам на шею посадят.
– Вряд ли это коснется нас, – спокойно ответил Карташев.
– Говорят, и вас коснется.
Шишко говорил с каким-то неприятным намеком в голосе.
– Вы откуда слышали? – встревоженно спросил Карташев и поплыл наотмашь, вследствие чего быстро догонял Шишко. Карташев плавал легко и сильно. Он плыл быстро, и часть туловища его так выдвигалась из воды, что казалось, стоило сделать еще одно небольшое усилие, и он пойдет по воде. Шишко плыл грузно, по-жабьи, и только черная стриженая голова его торчала из воды. Он пренебрежительно фыркал на эту воду, которая заливала его рот, так фыркал, как будто эта вода позволяла себе какие-то неприятные шутки с ним, окончившим курс гимназии и уже принятым без экзамена в университет. Карташев, поравнявшись, во все глаза с завистью и тревогой смотрел на него: он хотел бы в это мгновенье быть на его месте; плыть так же грузно, фыркать и сознавать в то же время, что он студент. Ах, под какой-то особенной планетой он родился, и даже это сладкозвучное имя «студент», наперекор всему существовавшему порядку вещей, для него уже вот-вот готово еще куда-то отдалиться.
– Учитель математики мне сказал.
Учитель математики! Да, в его взгляде был этот ответ. Учитель математики с ним говорил, – они стояли где-нибудь на площадке купальни, – говорил, как с равным, а на него этот учитель едва взглянул, и если при этом он еще слышал его слова… И восьмой класс…
Шишко повернул назад, опрокинулся на спину и, лениво, беспечно, упираясь ногами в воду, поплыл к лестнице: счастливый, беспечный Шишко! Есть на свете и счастье и доля, не у него, Карташева, только! Господи, неужели же еще два года этой прозы и тоски гимназической? Этого обязательного сознания своего мальчишества?
Карташев далеко уплыл в открытое море, и какой-то точкой мелькала его фигура в блеске солнца и моря.
Он спохватился, что его ждет Корнева, и быстро поплыл назад. Его все давила какая-то неволя. «В чем мне неволя? – старался разобраться он. – Вот в этот момент я свободный человек. Эх, хорошо, если бы вдруг судорога схватила: пошел бы на дно ключом и сладко уснул». Карташев мысленно измерил глубину под собой, ярко представил картину последнего мгновения и быстрее, без мысли поплыл к берегу.
Когда он подплыл к лестнице, Шишко, уже одетый в легкий франтоватый костюм, уходил, снисходительным, даже ласковым голосом крикнув ему:
– Прощайте.
– Прощайте, – ответил ему Карташев таким тоном, что Шишко остановился, подождал, пока Карташев поднялся, и протянул ему руку.
– Прощайте, – приветливо повторили они оба, и Карташев, торопливо обтираясь в своем темном и сыром номере, думал: «Хороший человек Шишко».
– Что значит «нашел»? – настойчиво повторила Корнева, выходя из купальни и обращаясь к ожидавшему ее Карташеву.
С мокрыми еще волосами, в барежевом платье, сквозь которое слегка сквозили ее белоснежные плечи и руки, Корнева была ослепительно свежа. Так свежа, что Карташев не мог без какой-то особенной боли смотреть в ее влажные, блестящие такой же свежестью глаза.
Корнева чувствовала свою власть над Карташевым, испытывала удовольствие сознания, жажду определения пределов этой власти и настойчиво повторяла, идя с ним:
– Я хочу знать, что значит «нашел»… нечего, нечего отвиливать: говорите прямо и сейчас… Карташев…
– Откуда я знаю…
– Карташев… я хочу… слышите? не хотите?
– Я не знаю…
– Вы не хотите сделать мне приятное?
– Все, что хотите… хотите, головой вниз брошусь?
Карташев показал вниз, по откосу бульварной лестницы.
– Противный! Не хочу с вами говорить… Голубчик Карташев… скажите…
– Хотите, головой вниз брошусь?
– Уходите…
– Ну, откуда же я знаю?..
– Не знаете? Честное слово?
– Не знаю, – избегая взгляда, уклоняясь от честного слова, говорил Карташев.
А Корнева все властнее смотрела на него, не сводя своих разгоревшихся глаз, и обжигала его, повторяя:
– Противный, противный, противный.
Карташев точно хмелел под ее взглядом. Какая-то горячая волна, огонь какой-то вырывался изнутри, охватывал и жег. Было хорошо, глаза глубже проникали в ее глаза, хотелось еще лучшего до безумия, до боли, до крика.
Карташев вдруг стремительно сжал свою прокушенную руку и мучительно сморщился от боли.
– Что с вами?
Он натянуто, сконфуженно улыбнулся.
– У вас такое лицо было… я боюсь вас.
– Не бойтесь, – угрюмо вздохнул Карташев, – дураков никто не боится.
– Дураков?
– Вот таких дураков, как я.
– Я ничего не понимаю.
– Если бы вы хоть что-нибудь поняли, – только бы меня и видели…
Он сделал неопределенное движение рукой.
– Какой вы странный…
– Иногда мне хочется самого себя по зубам… по зубам.
– Да за что?
– Да вот так… за то, что я тряпка, дрянь, трус…
– Да что с вами?
– Меня отец всегда называл тряпкой… Я кончу тем, что пойду в монахи.
Корнева удивленно посмотрела на него.
– Слушайте, Карташев, это какой-то пункт помешательства всей вашей семьи…
Карташев вспыхнул и покраснел.
– Если бы я пошел в монахи, меня бы на третий день оттуда выгнали… Глупости все это, – кончу вот гимназию, удеру, только и видели меня… Я не люблю… Я никого не люблю… Все здесь нехорошо, нехорошо…
В голосе его задрожали слезы, и он огорченно замолчал. Корнева, удивленная, притихшая, шла и смотрела на него.
– Я никогда вас таким откровенным не видала… У вас у всех в семье есть какая-то гордость… даже вы вот нараспашку, а всегда молчите… а все-таки я всегда догадывалась, что у вас, наверное, не все так хорошо, как кажется.
Карташев нерешительно смотрел перед собой: ему было неприятно от своей откровенности и хотелось продолжать.
– Вы читали Гулливера, когда его лилипуты привязали за каждый волос? Вот и мне кажется, что я так привязан. Покамест лежишь спокойно – не больно, а только поворотишься как-нибудь…
Карташев сдвинул брови, – на верху бульварной лестницы он разглядел фигуру поджидавшего его брата Сережи.
– Ну, знаете, я думаю, Аглаида Васильевна не лилипут.
Карташев, поравнявшийся в это время с Сережей, не отвечая, подошел к брату.
Сережа приподнялся и на ухо тихо сказал:
– Мама тебя зовет.
– Где мама? – спросил тоже тихо старший брат.
– Там, в боковой аллее.
– Хорошо, – громко ответил Карташев и, подходя к Корневой, озабоченно проговорил:
– Сегодня мне надо с матерью по делам.
– Обедать у нас, значит, не будете?
– Нет, – с сожалением ответил Карташев и, подумав, прибавил: – Я уж под вечер, может быть… вместе пойдем к нам.
– Куда ж вы?
– Мать тут… у одних знакомых.
– Прощайте.
Карташеву послышалось обидное сожаление к нему, и, недовольный еще больше собой за свою болтовню, скрепя сердце, сконфуженный, он зашагал в обратную сторону от того места, где сидела мать. Только когда Корнева скрылась за углом и не могла больше его видеть, он повернул назад и пошел к группе в боковой аллее, состоявшей из матери и сестер. Он шел, чувствуя и какую-то вину перед матерью, чувствуя и какое-то раздражение; шел неудовлетворенный и в то же время усиленно работал над собой, гнал все мысли и старался принять спокойный, равнодушный вид.