Берендя все лето провел в городе. Он стоически переносил утомительную духоту города и, высокий, лучезарный в своих длинных волосах, с подгибающимися коленками, с уставленным в пространство взглядом своих желтовато-коричневых глаз, в самую жару ежедневно отправлялся на урок в противоположную часть города. Он точно не замечал палящих лучей, раскаленной улицы и, занятый высшими соображениями, шагал, никогда не справляясь с теневой стороной: таким пустякам места не было в том мире, где витали его мысли. Если иногда прозаично в разгаре своего полета он наталкивался вдруг то на ручную тачку торговки, то на вертлявого еврейчика в своем упрощенном костюме: штаны, жилетка с хвостиком сзади от рубахи, то говорил при этом свое обычное «о, черт возьми!», а если вдогонку ему неслось «долговязый», «желтоглазый», то он прибавлял только шагу и, когда ругань стихала, опять уносился в свой мир.

Как истый философ, Берендя старался проникнуть в суть вещей и искал радикальных решений. Сегодня он ломал голову под впечатлением прочитанного по вопросам образования и воспитания. По его мнению, существующее образование было слишком расплывчато, бессодержательно, мало приспособлено к пониманию живых условий жизни и вообще больше заботилось о том, чтобы побольше набросать под ноги разных препятствий к достижению цели – быть разумным, самосознающим себя существом, – чем стремилось к этой цели. Обходя щекотливый вопрос о вреде и пользе таких предметов, как, например, древние языки, Берендя рассуждал так: жизнь показывает нам, что из тысячи обучающихся этой премудрости один, может быть, превращает предметы эти в действительное орудие, с помощью которого, роясь в архивах отлетевшей жизни, проверяет, выуживает там то, что еще можно выудить. Для остальных изучение этих предметов может иметь значение только в смысле развития памяти. Но классики не имели классиков, над которыми могли бы упражняться в развитии памяти: как ее ни развивай, всего не запомнишь, – для этого книги и существуют, и гораздо важнее другая способность человека: анализ, критическое отношение к жизни и себе, самосознание. Память у всякого человека есть, была и будет, – реалист и без латыни обладает памятью, а правильной работы мысли, если она нужна (а нужна, – думал Берендя), без развития уж никак не получишь.

Таким образом, не оскорбляя любителей древности, языки древние являются, во всяком случае, только специальным знанием и могут быть только ничтожным подспорьем в развитии второстепенной способности человека.

К таким же специальным знаниям Берендя относил и алгебру, геометрию и тригонометрию. В общеобразовательный курс, по его мнению, должны были входить только самые общие понятия об этих предметах. Общеобразовательное заведение, думал Берендя, должно ограничиваться всего пятью классами, и пятнадцати лет юноша выбирает себе уже специальное занятие, на которое Берендя определял пять лет. Свыше двадцати лет уже необязательно прохождение ученых степеней, которые составляют принадлежность исключительно уже ученого мира.

Назавтра Берендя так же упрощенно дебатировал какой-нибудь вопрос общественных отношений. И здесь все было просто и ясно, и оставалось только удивляться, почему люди все вертятся вокруг да около и никак не желают увидеть то, что при доброй воле не требовало бы и доказательств. К этому вопросу любил часто возвращаться Берендя и жадно читал все книги на такую тему. Читал и добросовестно, с любовью конспектировал, стараясь записывать поражавшие его мысли словами самого автора. Его радовало то, что его а prior'ные выводы совпадали и с тем, что он читал. Он рассуждал так: с каждым отдельным человеком всегда можно договориться до истины, и понятия о добре и зле у большинства однозначащие, а между тем жизнь так слагается, что торжествует далеко не всегда добро, – напротив, как раз злое и господствует. И в этом господстве воля и сознание отдельного лица всегда бессильно уступят общему положению дел. Сила, значит, не в этом отдельном лице, а в тех условиях общественной жизни, которые, как хомут, не дадут своротить ни вправо, ни влево. От этого хомута все и зависит. Где-нибудь в Турции жизнь глохнет, потому что общественная форма жизни там не хомут, а петля, мертвая петля, задыхаясь в которой люди бессильно бьются.

И глаза Беренди широко раскрывались, точно видел он перед собою всех этих бьющихся и задыхающихся в петле турок.

Берендя жил отшельником, и единственные лица, с которыми он довольно часто встречался в течение лета, были его приятели-пропойцы – Петр Семенович и Василий Иванович. Берендя любил делиться с ними своими мыслями. Василий Иванович только блаженно смотрел, кивал головой и, если водки не было, засыпал. Петр Семенович, смотря по тому, была или нет водка, благодушно или раздраженно возражал.

– Суть в том, – говорил он наставительно, – что человек, по существу, сволочь. Какой вы ему хомут ни придумывайте, не беспокойтесь, он тоже придумает, как свалить на шею ближнего всю тяготу.

– Но… но… – возражал Берендя, прижимая убежденно по два пальца от каждой руки к своей груди, – из этого не следует, что петля лучше хомута.

Петр Семенович только пренебрежительно махал рукой и отворачивался.

– Я… я… хочу сказать, что в… одном самоусовершенствовании т…толку нет… что… что ж, усовершенствуешься… и на столб садиться?

Петр Семенович не удостоивал даже ответа и грузно кивал только головой.

– Ах, Петр Семенович! – просыпался на мгновение Василий Иванович.

– Не… не знаю, – поматывая головой, с снисходительным самодовольством говорил Берендя.

Иногда под вечер, на знакомом бульваре, если бывали деньги (главным образом у Беренди), разговор приятелей кончался выпивкой. Петр Семенович приносил полштоф водки, хлеба, свежих огурцов. Огурцы так вкусно хрустели на зубах, хлеб казался ароматнее на свежем воздухе, и водка разливалась внутри так тепло и приятно.

Берендя испытывал особое удовлетворение от сознания, что теория у него не расходится с практикой. Он рассуждал: жизнь сводится к борьбе. Всякий, кто пришел на землю, пришел не для удовольствия, а для труда. Есть труд производительный – это альтруистический труд, и труд вредный – труд эгоиста, который думает только о своем личном благе да о благе своих кровных. К такого сорта людям Берендя относился с обидным пренебрежением. Избавляло этих людей от чувства обиды только то обстоятельство, что они и не догадывались о существовании презиравшего их философа Беренди, а Берендя и подавно не искал их общества.

Для успешной альтруистической борьбы, по мнению Беренди, совпадавшему с мнением Моисеенко, необходимы были два оружия: одно – развитие, то есть правильное понимание арены борьбы – с кем именно надо бороться и как, другое оружие – возможная независимость борца от общества. Первое оружие приобретается путем работы над своим развитием, второе – трудом в смысле заработка нужных для жизни средств.

Чтобы не тратить на это много времени, нужно приучать ограничивать свои потребности minimum'ом. Чем меньше их, тем независимее человек и тем справедливее его жизнь перед остальным обездоленным человечеством. Материальные лишения с избытком окупаются конечною целью, и чем она грандиознее, тем слаще тот черствый кусок, который он добровольно берет себе. Урок избавлял его от этой самой обидной и постыдной материальной зависимости. Труд чтения был для него не трудом, а неисчерпаемым наслаждением.

Уравновешенный, счастливый своей летней жизнью в этом отношении – в других отношениях Берендя был недоволен собой. Он приучился с своими приятелями пить водку. Он не раз давал себе обещание бросить – и не выдерживал. В сущности, выпивал он рюмку, две, но он был наследственный алкоголик, да и самый процесс питья в обществе опустившихся людей тяготил его.

Было еще одно обстоятельство, которое вдруг каким-то темным пятном выросло на лучезарном небосклоне Беренди. Напротив дома Беренди проживала некая молодая девушка по имени Фроська. Фроська служила в богатом мещанском доме в роли исполнительницы всевозможных черных работ. Жирная, грязная, с нечесаной косой и сальным следом от нее на спине всегда грязной кофты, с правильным, но бесцветным лицом Фроська показалась Беренде чудом красоты: в некотором роде бриллиантом в плохой оправе. Его, философа, человека существа, оправа эта не смущала, а, напротив, сильнее тянула. Фроська любила под вечер постоять у забора, грызя семечки. Берендя любил играть под вечер на скрипке у окна, смотрел на Фроську и, наигравшись, отправлялся на бульвар. Проходя, опять он смотрел на Фроську, иногда оглядывался и после этого долго еще самодовольно улыбался, поматывая головой. Однажды он решился сказать ей: «Здравствуйте». В другой раз он спросил ее:

– Вы что ж не гуляете?

И так как Фроська только молча смотрела на него своими ничего не выражавшими глазами, то он так и ушел, не дождавшись ответа.

Как-то раз он был смелее и, остановившись, проговорил, заикаясь:

– С…слушайте, вы приходите на бульвар.

Она не пришла, и он обиделся.

Но тем не менее на другой день, нервно пощипывая свою редкую, пробивавшуюся бородку, он спросил, бодрясь:

– Вы что ж не пришли?

Так продолжалось, пока наконец Фроська не явилась на свидание. Первое время оба терялись и решительно не знали, что говорить и делать на этих свиданиях. Наконец, после целого ряда скучных и бесплодных свиданий, Берендя обнял и поцеловал Фроську, ощутил при этом едкий запах коровьего масла, которым предмет его смазывал свои волосы, ощутил сознание, которое выразил вслух по ее уходе словами: «Че…черт возьми, как это глупо!»

Он старался найти в себе какое-нибудь чувство к Фроське и ничего не находил. Тем не менее свидания продолжались. Сперва он пытался было и ее увлечь на высокий путь своих идеалов, но Фроська наотрез отказалась и от идеалов, и от обучения грамоте. Все в конце концов свелось к деньгам. Фроська и здесь обнаружила полное равнодушие, и, если бы не старания самого Беренди, она, вероятно, и не заикнулась бы о деньгах. Но раз давали ей, она брала равнодушно и прятала их. Фроська и приятели запутывали все больше денежные дела Беренди, и, извиняя приятелей, Берендя начинал чувствовать охлаждение к Фроське.

В день приезда Корнева и Карташева Берендя шел на свидание с неприятным предчувствием, что Фроське, по прежним расчетам, сегодня надо дать денег.

Светлая, точно с зеленоватым проблеском, в чистом, прозрачном голубом небе луна светила, как днем, заливала тихие пыльные улицы предместья и томила своей неподвижностью. Берендя шел, его длинная тень вытянулась через улицу, взобралась на стену противоположного дома и оттуда точно высматривала его. Еще издали он заметил в густой тени забора знакомую фигуру Фроськи, и сердце его неприятно сжалось.

Увидя Берендю, Фроська, всегда деревянная, равнодушная и покорная, дождавшись, когда он подошел, круто дернула плечами, отвернулась, приподняла передник и поднесла его к глазам с явным намерением заплакать. «Хочет плакать», – подумал Берендя и действительно вдруг услыхал тихие всхлипыванья Фроськи. Фроська стояла согнувшись и плакала.

Берендя наклонился и тихо, испуганно спросил:

– С…слушай, ты что?

Но Фроська молча продолжала плакать, только голова ее все энергичнее отрывалась и опять припадала к переднику.

Берендя еще тоскливее и испуганнее спросил:

– Ты… ты что?

Он почувствовал не то потребность, не то необходимость обнять ее, коснуться губами ее шеи и, повторяя мысленно свое «черт возьми», в третий раз повторил:

– Ну-ну, слушай же – говори!

Из-под передника донесся наконец лаконический ответ:

– Ну да!

И это требовательное «ну да» и энергичное движение плеча охватило Берендю каким-то новым предчувствием и страхом.

– Что? – спросил он, и мурашки забегали по его спине.

– Тяжелая! – вдруг раздраженно, цинично взвизгнула Фроська.

– О?! Тяжелая?!

Берендя не понял истинного смысла ее возгласа, но ужас тем не менее еще сильнее охватил его.

Когда, наконец, Фроська нетерпеливо и с отвращением объяснила ему, что значит тяжелая, Берендя растерянно произнес:

– Ну, что ж?!

– Ну да! – взвизгнула Фроська и раздраженнее стала плакать.

Берендя стоял и не знал, что ему теперь делать.

– С…слушай, я ведь не знал же, – тоскливо проговорил он.

Фроська долго плакала. Беренде стало жаль ее. Он обнял ее и стал утешать; он заставил ее поднять голову и посмотреть себе в глаза. Обычный бесцветный, безучастный взгляд Фроськи скользнул по нем и уставился апатично в пространство. Берендя еще целовал ее и наконец расшевелил деревянную Фроську, вызвав в ней какую-то тень не то отзывчивости, не то способности говорить. Фроська решительно заявила, что хочет идти к знахарке, и требовала десять рублей. Берендя отдал все, что у него было, – семь рублей, а остальные обещал принести завтра.

Он был рад прекращению свидания и поспешил уйти с чувством какого-то страха, что вот-вот догонит его Фроська и не позволит даже и уйти.

Но Фроська и не думала его догонять. Она все так же деревянно и задумчиво стояла под забором, а из-за угла к ней медленно подходила стройная, худая фигура юноши в матросском костюме. Если б Берендя догадался оглянуться или подслушать, он узнал бы много интересного. Но Берендя уже скрывался за углом с своей походкой подталкиваемого в шею человека и меньше всего думал о том чтобы оглянуться.

Фроська и подошедший тоже мало думали о долговязом желтоглазе.

Человек в матросском платье был не кто иной, как брат Гераськи, Яшка, друг детства Карташева. Яшка давно уже отбился от рук семьи, некоторое время пропадал без вести (говорили, что он сидел даже в тюрьме, ему же приписывали участие в разных мелких кражах) и вдруг опять появился матросом одного из заграничных пароходов. Отец его, Иван, успел умереть. Гераська давно правил домом, женился, и жена Ивана так же робко и покорно смотрела теперь в глаза невестки и сына, как, бывало, смотрела в глаза своего серьезного, строгого и в пьяном виде буйного мужа. Блудного сына приняли сдержанно.

Яшка делал вид, что ничего не замечает, и только беглый, неспокойный взгляд его одного глаза как-то неприятно и смутно говорил, что много грязного, циничного и порочного успел уже осадить в его душе поток жизни.

Сближение с Фроськой произошло случайно в силу того обстоятельства, что Гераська, живший теперь невдалеке от Беренди, взялся сделать мещанам, у которых жила Фроська, шкаф. Когда шкаф с потайным ящиком был готов, он с Яшкой отнес его хозяевам, и Яшка впервые увидел Фроську и пленил ее. Яшка, как тонкий знаток человеческой души, сразу понял, что Фроська для него находка, и – по пословице: даровому коню в зубы не смотрят – завладел ею. Фроська беспрекословно исполняла все его требования и тащила все, что могла, у своих хозяев для своего жестокого и требовательного повелителя. Тонкий, худой Яшка гвоздем засел в ее сердце: сердце болело и шло на муки. Яшка решил утилизировать и слабость Беренди: по его настоянию, Фроська ходила на свидания и полученные деньги отдавала Яшке. И теперь, по замыслу все того же Яшки, Фроська стояла в смутном раздумье с семью рублями в руках. Факт ее болезни был налицо, таким же фактом было и то, что Яшка завтра уходит в море, откуда, кто знает, вернется или не вернется он. Он, конечно, обещал жениться, но Фроська уже знала настолько своего возлюбленного, что угадывала истину. Угадывала и тем не менее верила или хотела верить. Понимала она и то, что не дай она ему эти семь рублей – и поминай как звали Яшку. Отдаст – останется и без Яшки, и без денег.

Яшка отлично понимал, какой процесс происходил в душе Фроськи, и рассыпался мелким бесом. Фроська давно уже утешилась мыслью, что «долговязый» принесет еще три рубля тогда, когда коршун Яшка будет уже в море, и на эти три рубля она устроит свое дело. Не отдавала же она еще денег только потому, что любо было слушать Яшку, а даст – перестанет говорить и уйдет. И долго еще Яшка, охваченный красноречием, возбуждаясь видом денег, говорил ей о диковинах моря, о больших городах, где живут турки, ходят в чалмах и халатах, держат по сотне жен.

Как-то сами собой перешли деньги в искусные руки Яшки, и не заметила она и опомнилась, когда Яшка уже был далеко.

– Яшка! – позвала она тоскливо.

– Чего? – нехотя подошел опять Яшка.

– Что ж ты мне скажешь?

– Сказал… приеду – женюсь…

– Обманешь?!

– Что мне обманывать? Сказал – сделаю.

Яшка беспечно, нетерпеливо почесал затылок и опять тихо пошел.

– Когда приедешь?!

– Через два месяца в акурате, – повернулся Яшка и, энергично сдвинув свою матросскую шапку, зашагал и скрылся за углом.

В сонной улице, в блеске луны, в аромате пыльного застывшего вдоль забора бурьяна понеслась разгульно-разбитная песня Яшки:

Несчастлива та дивчина,
Что полюбит моряка:
Моряк въедет в сине море,
Да и больше ничего.

А Фроська все стояла, ухватив изо всей силы своими здоровыми руками стойку забора, и слушала, застыв в тупой тоске, и смотрела в упор вдаль, и ненависть и любовь рвали ее жирное сердце. Яшка – этот вертлявый гвоздь, выдергивался из этого сердца, ничего нельзя было переменить, а взамен осталась она одна, тяжелая, на муки знахарки, и страх этих мук сильнее сжимал ее сердце. Вспомнилась контрастом другая фигура – долговязой глисты, желтоглазника, который как наклонится к ней да пахнет на нее, то так и перевернет ей все сердце. Фроська вдруг тоскливо заревела и, бросив стойку, плакала и надрывалась от слез. Не слышали этих слез ни Яшка, ни Берендя…

После обеда Берендя обыкновенно принимался за чтение. Он устроил себе во дворе у забора род беседки из простынь. Через несколько дней после описанного, в ворохе сена, в одной рубахе, окруженный книгами, с тетрадью и карандашом в руках, Берендя лежал в своей беседке, читал и выписывал в тетрадь интересные для него места. Он был рассеян, мысль часто отрывалась к Фроське, и он вдруг огорченно задумывался.

«Если быть последовательным, надо жениться. Но что такое Фроська? Какая она мне пара? Это кусок мяса, и только… овца. На овце разве можно жениться? У него может быть общее разве с ее ребенком, и в отношении этого ребенка есть его обязательства, а какие обязательства могут быть к Фроське? Добровольное сближение, случайность положения. Дать ей выход только из этой случайности… Он дал его… Ведь это, в сущности, гадость, а не выход. Нет, надо удержать ее… Надо ».

Смутное сознание шевельнулось, что это надо, как и большинство житейских «надо», останется там где-то, в эмпиреях, а жизнь пойдет своим чередом.

Он опять погрузился в чтение.

«А что, собственно, мешает мне это „надо“ выполнить? Положим, я женюсь… мне девятнадцать лет. Надо бросить гимназию? Ну, что ж, буду жить своим трудом. Ну, что ж? Тридцать рублей в месяц. Это одному, а с Фроськой? Но что я буду с ней делать?! Что такое, в сущности, „надо“ и где масштаб этого „надо“? Общеходячий! Та петля, которая в конце концов удушит его? Если даже с точки зрения естественной взять вопрос вырождения рода… Какой он отец, когда уже сам он отравленный алкоголик? Нет сомнения, что он будет таким же пьяницей, как и отец его… С той разницей, что в свободные минуты он будет продолжать свою альтруистическую работу, а отец затягивается в петлю. С Фроськой эта петля будет еще ужаснее!»

Он опять прогнал все свои мысли и сосредоточился на чтении.

«В сущности, я же не люблю ее?!» – мелькнуло и холодом ужаса охватило Берендю.

«А что общего между мной и ребенком?! Что общего между ней и моим ребенком?! Ребенок не мой и не ее».

Платон прав… Платон?! Он и Платон, их мысли сошлись. Мысли великого будущего! Берендя так и замер над раскрытой книгой, облокотившись на локоть, со взглядом, устремленным в дыру старой простыни…

– О-о-ой! – взвыл Корнев, приседая у входа.

Из-за Корнева выглядывало веселое лицо Карташева.

Фигура Беренди в ворохе сена, книги, оригинальный навес, взгляд Беренди – глубокомысленного, невозмутимо созерцающего основы будущего мира философа, – от всего этого веяло такой своеобразной новизной и свежестью, так отвлекало от прозы действительности, что Корнев и Карташев забыли и о восьмом классе, и о скуке, которую несли было Беренде, и испытывали только одну радость свидания с Диогеном. Было смешно видеть Берендю в такой обстановке, было приятно его увидеть, было просто весело быть опять всем втроем вместе.

После бурного здорованья Берендя усадил товарищей на скамью и, точно отыскивая, чем бы их угостить, схватил свою тетрадь и, проговорив: «С…слушайте», – начал читать. Товарищи пытались было перебить его, но Берендя упорно продолжал свое чтение, и Корнев с Карташевым терпеливо слушали.

– «В аскетических письмах Гоголя все тот же дух, побуждавший некогда сибирских раскольников сжигать себя. Эти люди имели в себе все качества души, которыми некогда прославляли себя и спасали отечество от варваров и Муций Сцевола, и Деций Мус, и все страдальцы новой цивилизации. Увы! Не сибирских аскетов, не Гоголя вина, что они схватились за ложные средства, saeculi vitia non hominis – пороки эпохи, а не человека. И пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому бы то ни было при всех возможных анализах собственной души изменить те привычки, которые поддерживаются требованиями общества, обстановкой нашей жизни, и отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, увы, точно так же нельзя, как и нарушить хорошие привычки, утвердившиеся в обществе.

Итак, лучше всего не в себе, а в общих условиях жизни искать, чем, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются пороки. И пока эти обстоятельства и отношения, порождающие пороки, существуют, до тех пор бессильны единицы: на долю толпы достается тупая, прозябательная жизнь, а на долю единиц – страдания. И чем выше эти единицы, тем ужаснее их конец. Легок и весел был характер Пушкина, а уж на тридцатом году изнемогает он нравственно и умирает через несколько лет. Помянем и Лермонтова:

За все, за все тебя благодарю я:
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Кольцов?!
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.
Жизнь! Зачем же собой
Обольщаешь меня?
Если б силу бог дал,
Я разбил бы тебя.
Не вспомним ли и Полежаева, который,
Не расцветши, отцвел
В утре пасмурных дней.

Долго бы вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Невозможно сомневаться в том, что и Гоголь уморил себя, по свидетельству доктора А. Т. Тарасенкова. Не вина Гоголя в том: к тридцатым годам, после бурного возбуждения молодежи возвышенными идеями – наступала реакция, столь обычная в русской жизни. Нельзя было услышать в кругу молодежи ни одного из тех громких слов, над которыми так легко смеяться, но без увлечения которыми бедно и пусто сердце юноши, а взрослого человека пуста и прозаична жизнь. Пусть живет, кто может, такой жизнью, но не будем клеймить тех, кто не может. Не мог и Гоголь. Его конец был тем ужаснее, чем колоссальнее была сила его натуры.

Мир тебе! Во тьме Эреба
Ты своею силой пал… [9]

Корнев во время чтения брал с полу то ту, то другую книгу. Тут были и Берне, и Гейне, и журналы прежних годов, и журналы последних дней.

– Что это ты читал? – спросил Корнев, перелистывая Гете.

– Брось-б-брось, – горячо заговорил Берендя, увидя в руках Корнева Гете, – ж-жил в самую тяжелую эпоху страданий своего народа и… и… не отозвался ни одним звуком. Лучшую эпоху ф…французов называет п…печальной ошибкой…

– О-о-ой! – надрываясь от смеха, стонал Корнев. – Да что ты читал?

– В…выписки делаю, – лучше запоминается.

Корнев взял в руки увесистую тетрадь Беренди.

– Это все летом? Здорово работал.

Корнев с завистью посмотрел на Берендю и принялся сосредоточенно за ногти.

– Чай есть? – спросил Карташев.

Берендя, удовлетворенно следивший за Корневым, возвращенный Карташевым к действительности, смущенно ответил:

– Че… черт возьми. Как раз все деньги вышли.

– Идем к нам, – предложил Карташев.

– О?! – нерешительно произнес Берендя.

– Конечно, – подтвердил Корнев.

Берендя на мгновение задумался и, замотав головой, проговорил:

– Что ж? идем.

– Ну, так идем, – встал Корнев.

– Постой, отчего вы так рано приехали из деревни?

Карташев покосился на Корнева и опять сел.

– Так, ерунда, – раздумчиво сказал Корнев.

Корнев, щадя самолюбие Карташева, передал вкратце события в деревне.

– Т…ты говорил с матерью? – спросил по окончании Берендя.

Карташеву было тяжело и неприятно.

– Что ж ей скажешь? – скажет: мальчишка… – Наступило молчание.

Берендя опустил голову и машинально смотрел в свою тетрадь.

– С…слушай, я не пойду к тебе.

– Идем, – тоскливо и быстро позвал Карташев.

– Идем, – поддержал и Корнев.

– Е-ей-богу, не пойду…

– Ну, что за ерунда!

Карташев обиделся.

– А как ты думаешь, с…сознает она?

– Ну, да брось, одевайся, – настаивал Корнев.

Берендя в нерешительности смотрел на Карташева. Не хотелось ему обидеть и Карташева, не хотелось и встречаться с Аглаидой Васильевной, – тянуло к книгам, и жаль было терять время.

– Нет, ей-богу… Я лучше в другой раз…

– Ну, так как же? – спросил Корнев, смотря на Карташева. Карташев, видимо, обиделся.

– Ну, че…черт с тобой, идем.

– Нет, конечно, это свинство, – начал было Карташев и наклонил голову.

– Да брось, – перебил его Корнев, – идет. Ну, одевайся.

Берендя взял со скамьи грязный пиджак.

– Ну и отлично.

Берендя добродушно усмехнулся и не без едкости спросил:

– М…может быть, она прикажет меня вывести?

Карташев совсем обиделся.

– Ишь какой ты стал! – хлопнул Берендю Корнев по плечу. Все трое вышли.

На улице царила пустота сумерек.

Берендя шел с Корневым впереди, а Карташев плелся поодаль. Корнев как-то вдруг не то забыл о Карташеве, не то потерял к нему интерес. Напротив, Берендя привлекал его к себе, и он повел с ним оживленный разговор.

Беренде было приятно это внимание, он с достоинством щипал свою бородку и энергичнее обыкновенного поматывал головой.

– Несомненно, – говорил, шагая, Корнев, – полный разлад между теорией и практикой… В деревне это как-то особенно рельефно – это разделение труда, о котором кто-то сказал, что одни сеют пшеницу, а другие едят ее. С одной стороны, конечно…

Корнев пренебрежительно махнул рукой.

– А впрочем… С другой стороны, нельзя не признаться, а с другой – нельзя не сознаться… и в конце концов теория и практика вот как стоят друг против друга.

Он показал пальцами, поставив их один против другого, как стоят теория и практика, и махнул пренебрежительно рукой.

– Придет, конечно, время, – сказал он, помолчав.

– Н…не для всех. Персам, например, просто не по средствам будет уж догнать… И…история показывает нам, что и прежде упущенное время не наверстывалось… И тут работает уж п…просто экономический закон… неизбежный. П…под защиту более сильного н…нужда поставит. Бухара…

– Движение, конечно, есть.

– Достаточность этого движения кем определяется? доброй волей убежденного, что оно достаточно?

– Типичное, в сущности, время, – раздумчиво заговорил опять Корнев. – С одной стороны, будто и правы его мать и мой почтеннейший родитель. Кто мы? Мальчишки… А с другой, ведь это все вопросы, поднятые людьми такого ума, перед которыми и мой батюшка и его мать… А ведь апломб какой! Ну, мой-то хоть мычит только, а возьми его мать? Послушаешь – вдохновенье, убежденность… а в сущности, одно сплошное недомыслие или, еще хуже, фарисейство… Прямо понимает и морочит… себя, конечно. А Неручев уж просто наглец: врет без зазрения совести прямо в глаза: знает, что врет, и глазом не моргнет.

– Кто это Неручев?

– Один сосед Карташева.

Корнев сосредоточенно принялся опять за свои ногти.

– Ерунда, – сказал он пренебрежительно.

– К…корабль без якоря. Р…работа без устоев… Кучка возится, строит, а… а пришла волна м…мрака, и… и все к черту, к…колесо белки. Нет фундамента о…образования д…достаточного, чтоб противостоять н…напору этой волны… И… и покамест так будет, из бездны м…мрака вылезет еще с…столько охотников…

Берендя шел, как палка, подгибал коленки, смотрел своими лучистыми глазами твердо и непреклонно перед собой, спокойно, равномерно все гладил свою бородку, и только похолодевшие пальцы его рук нервно дрожали да сильнее разлилась мертвенная желтизна от глаз по щекам.

Некоторое время оба шли молча.

– Восьмой класс… – проговорил Корнев.

С лица Беренди слетело все вдохновенье. Это был опять прежний испуганный, растерявшийся Берендя.

– Врешь?! – замирая, спросил он.

– Да вот…

Корнев лениво остановился и мотнул на подходившего Карташева. Карташев начал было нехотя, но злоба дня захватила, и приятели горячо и возбужденно заговорили на жгучую тему.

Они незаметно вошли в отворенную калитку карташевского дома и через двор прошли прямо на террасу.

– Может, все это еще только слух, – сказал Корнев, отгоняя неприятные мысли.

В сумерках мелодично раздавалась игра Наташи. Корнев сделал жест, и все трое на цыпочках пошли по террасе, чтоб не услышала Наташа. Они тихо уселись на ступеньках и молча слушали. Наташа импровизировала, по обыкновению. Ее импровизацию особенно любил Корнев и называл ее в шутку Шубертом. Мягкие, нежные, тоскующие звуки лились непрерывно, незаметно охватывали и уносили.

Вечер, сменивший жаркий день, пока точно не решался еще вступить в свои права. Было пыльно и душно. Но в небе уже лила свой обманчивый прозрачный свет задумчивая луна. В неподвижном воздухе застыли утомленные в безмолвном ожидании ночной свежести деревья. Только наметились бледные тени; скоро сгустятся они и темными полосами рельефнее отсветят яркость луны. В воздухе, в саду было пусто, и только нежная музыка наполняла эту пустоту какой-то непередаваемой прелестью. Звуки, как волны, мягко и сильно уносили в мир грез, и дума вольная купалась в просторе летнего вечера.

Наташа кончила и, рассеянно пригнувшись к роялю, задумчиво засмотрелась в окно. Аплодисменты слушателей с террасы вывели ее из задумчивости. Она встала, вышла на террасу, весело поздоровалась и заявила:

– А мамы и Зины нет дома.

– Это, конечно, очень грустно, – пренебрежительно ответил Корнев, – но так и быть, могут подольше на этот раз не являться.

– Ну, пожалуйста, – махнула рукой Наташа и, присев на ступеньки, заглядывая в небо и в сад, сказала: – Скоро потянет прохладой.

– А пока положительно дышать нечем, – ответил Корнев, присаживаясь около нее.

Сели Берендя и Карташев. Карташев крикнул:

– Таня!

В лунном освещении в окне показалась Таня.

– Мы чаю хотим.

Таня ушла, а они все четверо продолжали все тот же разговор, тихий, неспешный. Наташа отстаивала мать и все старалась придумать что-нибудь такое, чтобы и мать оправдать и признать правильным постановку брата и его товарищей.

– Оставьте, – пренебрежительно говорил Корнев, – все это одно бесплодное толчение воды выходит: и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Это ведет только к отупению. Ставьте прямо вопрос: где правда?

– Правда, конечно, у вас.

– Ну, так в чем же дело?

– Сразу нельзя.

– Почему нельзя?

– Ничего сразу не делается.

– Значит, сложить руки и ждать? – спросил Карташев.

– Жди! – ответила Наташа.

– Ну, так я лучше себе голову об стену разобью.

– Какой же толк из этого?

– А какой толк сидеть сложа руки? У меня две жизни? Я не могу и не хочу ждать.

– Все равно не разобьешь же себе голову: будешь ждать.

– Ну, так еще хуже будет: другие разобьют.

– Никто не разобьет, – махнула рукой Наташа. – Так и проживешь.

– Я, собственно, не понимаю, что вы хотите сказать? – вмешался Корнев.

– Хочу сказать, что жизнь идет, как идет, и ничего переменить нельзя.

– Но, однако же, мы видим, что меняют.

– Меняют, да не у нас.

– Что ж, мы из другого теста сделаны?

– А вот и из другого.

– Ну, оставьте, – досадливо проговорил Корнев. – Пусть какая-нибудь отупелая скотина или там из разных подлых расчетов доказывают, что там хотят, но не давайте себя, по крайней мере, вводить в обман.

– Не знаю… – начала Наташа, но оборвалась и замолчала.

Берендя слушал, смотрел на разговаривавших и теперь, когда все замолчали, поматывал головой, собираясь что-то сказать.

– Ну, да довольно об этом, – предупредил, не заметив его намерения, Корнев, – дураков не убавишь в России, а на умных тоску наведешь. Манечка, сюда! – хлопнул он рукой по террасе подходившей Мане.

Маня посмотрела, подумала, села возле Корнева и сказала:

– А мама не позволяет называть меня Манечкой.

– Пустяки, – авторитетно произнес Корнев. – Манечка вы – и все тут.

– Ну, хорошо, спросим у мамы.

– Совершенно лишнее. Надо стараться приучаться своими мозгами вертеть: мама завтра умрет, – что ж вы станете делать тогда?

– Какие вы глупости говорите.

– Умница, Маня, – поддержала Наташа.

– Яблоко от яблони…

– Ну, отлично, – перебила Наташа.

– Вовсе не отлично.

– Если вам говорят отлично, так, значит, отлично, – настойчиво сказала Маня.

Разговор незаметно перешел в область метафизики, и Берендя стал развивать свою оригинальную теорию бесконечности. Он говорил, что в мире существуют три бесконечности, три кита, на которых держится мир: время, пространство и материя. Из бесконечности времени и пространства он довольно туманно выводил бесконечность материи. Скромный Берендя предпослал своей теории предупреждение, что, в сущности, эта теория не его и начало ее относится к временам египетских мудрецов. Все слушали, у всех мелькали свои мысли. У Наташи мелькала веселая мысль, что Берендя со своей теорией и сконфуженным видом, со своими раскрытыми желтоватыми, напряженно в нее уставленными глазами сам египетский мудрец. Ей было смешно, она смотрела в глаза Беренди весело и ласково и, давно ничего не слушая, постоянно кивала ему головой, давая тем понять, что ей ясно все, что он говорит.

Корнев рассеянно грыз ногти, не слушал Беренди, о чем-то думал и, только встречаясь глазами с Маней, делал ей вдруг строгое лицо. Маня, как молодой котенок, наклоняла в такие мгновения головку и всматривалась загадочно в глаза Корнева.

– Да-а, – протянул вдруг ни с того ни с сего Корнев.

И, когда Берендя уставился на него в ожидании возражения и все повернулись к нему, он смутился и скороговоркой проговорил:

– Конечно, конечно.

– Что «конечно»? – спросила Наташа, давясь от разбиравшего ее смеха.

И все, смотря на Корнева, и сам смущенный Корнев начали смеяться. Разговор о метафизике оборвался, потому что Корнев после смеха, махнув рукой, решил:

– Брось ты к черту всю эту бесконечность; не все ли там равно: конечно, бесконечно, – факты налицо: я существую, и вторично я не буду существовать. Тем хуже, черт возьми, если все, кроме меня, бесконечно.

– А вот и мама звонит! – воскликнула Маня и побежала навстречу матери.

Когда раздался звонок, всем стало жаль нарушенной уютности. Наташа встала. На ее лице было ясно написано это сожаление и в то же время сознание незаконности такого чувства.