Мечты Ларио об уроке неожиданно сбылись: по вывешенному в институте объявлению он получил урок.
Ларио веселый пришел к Шацкому.
– Знаешь, – смущенно разводил он руками, – довольно глупое положение: я – гувернер!.. Что из всего этого выйдет, я решительно не знаю. Двадцать пять рублей на всем готовом… Прогулки с сыном… славный мальчик, лет десяти…
– Прогулки эти превратятся, конечно, в свидания с Лизками, Машками…
– Положим, это ерунда, но, понимаешь, мамаша…
– А мамаша какая из себя?
– Не в том дело. Понимаешь, насчет религии пристает… Молитвы с ним по вечерам читать… А здесь я совсем пас, Миша.
– Сколько лет мамаше?
– Да глупости… Ну, лет тридцать.
– Муж есть?
– Есть… Интендант, что ли; о честности мне лекцию прочел. То есть черт знает что такое…
Ларио пустил свое «го-го-го» и еще смущеннее посмотрел на Шацкого.
– Понимаешь, она считает, что в современном обществе недостаточно уважают… черта. Ей-богу! Еще, говорит, одну сторону религии признают, а другую – вот этого самого черта – совсем знать не хотят… отсюда и все зло, потому что, понимаешь, черту только это и надо; ты думаешь, что говоришь с ученым, а это черт… то есть не сам ученый – черт, а черт в него забрался именно потому, что он и не верит в этого черта: кто не верит, к тому он и лезет.
– Что ж она – сумасшедшая?
– Нет… – в гимназии была. «Я, говорит, не могла бы жить, если бы не имела положительных идеалов… жизнь, книги, наука не дают их…» Все они путаются…
– Они или она?
– И не глупая так, а как до черта дойдет, сама хуже черта: глаза загорятся… «Я, говорит, и сыну говорю: никому не верь! мне не верь… иди к батюшке, и если он скажет, ну, тогда ему одному и верь». Понимаешь?
– Понимаю, что тебя вон выгонят.
– Ну, это ты врешь.
– И что ж, молитвы с ним будешь читать?
– Го-го-го… нет, сказал, что я католик…
– То есть черт знает что такое: гувернер, католик.
Через неделю Ларио опять пришел к Шацкому. Шацкий сидел за лекциями.
– Жив еще? – встретил его Шацкий.
– Целую неделю, Миша, как видишь, высидел, ну, а сегодня уж невмоготу: говорю, так и так, тетку надо проведать. «Где живет?» На углу, говорю, Гороховой и Фонтанки. Понимаешь? Не соврал…
– К Марцышке?
– Требуют… Все пять в складчину бенефис мне дают… Да! Знаешь, Катя Тюремщица – готова… Три дня тому назад…
– Откуда ты узнал?
– Шурка сказала.
– Значит, сношения есть все-таки с Машками и Шурками?
– Есть, конечно, Миша. Почты для всех устроены… Конвертик этакий, почерк приличный: все как следует. Rendezvous [Свидание (франц.)] напротив… Полпивная, вполне приличная. Особая комната, все как следует… Раз с Шуркой сидим: слышу, кухаркин голос…
Ларио произнес «кухаркин голос» с той интонацией, с какой говорил «шшиик» и вообще все то, что хотел подчеркнуть.
– Ругает, то есть на чем свет стоит, своих господ, и главным образом не так барыню, как барина.
– За что?
– Подбивается к нянюшке…
Ларио бросил шутовской тон и заговорил серьезно, с своей обычной манерой, скороговоркой:
– Понимаешь, действительно подлец… с виду этакий солидный, брюшко, тут на подбородке пробрито, лет этак пятьдесят уж будет, и вдруг за нянькой, а та совсем еще девочка… ну, лет пятнадцати… И прелесть что за девочка… Боится его, а он пользуется…
Разговор оборвался. Ларио прошелся по комнате.
– Ну, а ты, Миша, как?
Шацкий утомленно закрыл глаза.
– Ты все худеешь.
– Я плох…
Он сделал гримасу и провел рукой по лицу.
– Здешней воды не переношу… Денег нет… и высылать не хотят… Мне, кажется, остается одно: пустить себе пулю в лоб.
– Что ж, пускай, Миша… мы тебя хоронить будем, а ты только этак головкой станешь поматывать… знаешь, как анафема…
– Дурак… Какая анафема?..
– Старушка одна такая была. Ну, жила себе где-то, не видала никогда анафему… Ну, и пошла искать. «Видела анафему?» – спрашивают ее. «Видела, батюшка, видела…» Выскочил к ней какой-то волосатый да кричит: «Анафема!!», а она сидит да только головкой поматывает, а он опять: «Анафема!..»
Шацкий не слушал.
– Нет, Миша, ты что-то того… действительно плох…
Шацкий встал, оттопырил пренебрежительно нижнюю губу и продекламировал тихо, закатив глаза:
– Волк, у которого выпали зубы, бешено взвыл…
– Миша, не грусти: зубки есть еще у тебя.
Шацкий лениво потянулся.
– Ну, что ж ты? Деньги есть? – спросил он.
Ларио смутился.
– Трешница, Миша, есть… Понимаешь, я того… я как только получу, тебе сейчас же… того…
Шацкий сделал вид, что хочет зевнуть, но не зевнул и, опять падая на диван, лениво произнес:
– Успокойся.
– Понимаешь… хоть и бенефис, а все-таки надо… понимаешь…
– Понимаю, – устало кивнул головой Шацкий.
– А впрочем, Миша, если ты уж так плох…
Шацкий не сразу ответил.
– Не надо…
– Нет, ты послушай…
– Оставь… у меня опять живот болит.
Он побледнел, скривился от боли, а Ларио упорно смотрел на него:
– Ничего, Миша, пройдет: это весна.
Через несколько минут он уже прощался:
– Ну, Миша, мне того… пора. Ты что ж, писал домой?
Шацкий покосился в угол и небрежно ответил:
– Писал, что в госпитале уже…
– Ну?
– Ну, и вот…
– Пришлют, Миша.
– Конечно…
Проводив Ларио, Шацкий устало потянулся, взял лекции дифференциального исчисления и лег с ними на диван. Шел третий экзамен. В году он почти ничего не делал и теперь занимался. У него была какая-то своеобразная, совершенно особая манера знакомиться с предметом: он принимался за него с конца, потом перебрасывался куда-нибудь к средине, возвращался опять к концу, опять подвигался вперед, и так до тех пор, пока не прочитывал всего предмета. Тогда он начинал опять сначала, и если успевал кончить все чтение до экзамена, то шел и выдерживал его блистательно. Если же не успевал, то тоже шел и выдерживал, всегда обращая на себя на экзамене внимание всех: и студентов и профессоров. Он размахивал руками, шаркал ногами и точно нарочно дразнил самых злых или обидчивых профессоров. Очередные студенты волновались и тоскливо шептались между собой:
– Вот рассердит-таки… и что это за пошлая манера?
Но Шацкий умел брать какой-то такой тон, который не раздражал.
Профессора высшей алгебры, молодую звезду, очень, впрочем, немилостивую к плохо понимавшим студентам, он даже так смутил, что тот в конце концов должен был извиниться.
– У вас конечного вывода нет, – с гримасой, наводившей панический страх на студентов, подошел молодой черненький, во фраке, профессор к доске Шацкого.
Шацкий фыркнул.
– Лагранж и этого не требует… Он дает студентам свою книгу и только просит объяснить ему.
– Я признаю такой способ, – поспешно, покраснев, сказал профессор. – Я не настаиваю… Если вам угодно словесно…
И между профессором и Шацким начался словесный диспут почти по всему предмету.
– Достаточно… Извините, пожалуйста…
Профессор протянул Шацкому руку.
Шацкий положил мел и, стоя рядом с профессором, следил без церемонии за его рукой, ставившей три пятерки.
Он пренебрежительно фыркнул и пошел прочь из аудитории, не замечая или не желая замечать взглядов, почтительных и завистливых, своих сотоварищей.
Но экзаменационные победы доставляли ему только мимолетное удовлетворение: денег не было, здоровье расшатывалось.
– Да, да, – печально говорил сам себе Шацкий, – еще одна такая победа, и я останусь без войска…
В то время как у Шацкого экзамены начались с десятого марта, у Карташева они должны были начаться в мае. Карташев усердно занимался и думал об экзаменах с некоторой гордостью. Пройденное было все в голове и сидело прочно: он открывал наугад любую страницу, прочитывал начало и бойко рассказывал себе дальнейшее содержание.
В разгаре занятий в Карташеве проснулась опять жажда к писанию. На этот раз ему хотелось писать уже не веселое, а что-нибудь сильное, драматическое и жалостное без конца. Он остановился на теме: нуждающийся студент доходит до последней нищеты и лишает себя жизни, выбрасываясь из окна четвертого этажа.
Наступившая пасха помогла придумать рамки рассказа. Карташев ходил ночью под пасху к Исаакию и решил уморить своего героя как раз в эту ночь. Студент стоит у окна. Перед его глазами в темноте звездной ночи вырисовывается как бы окутанный флером, весь освещенный, точно качающийся в воздухе, Исаакий; студент смотрит и вспоминает все свое детство, радостную семейную обстановку былого времени в этот день и, окончив свои воспоминания, собравшись с духом, выбрасывается из окна. Описать последний момент стоило Карташеву большого труда: лично ему, сидевшему до некоторой степени в душе злополучного героя, не хотелось вылетать в окно; он ощущал во время писания ужас и полное нежелание лететь, – точно какая-то сила отталкивала его, и так живо, что для него было ясно, что он, Карташев, сам ни при каких обстоятельствах в окно бы не вылетел… да и никаким другим способом не выпроводил бы себя за пределы этого мира добровольно.
«А не добровольно?» – задавал себе вопрос Карташев, и, вдумываясь в последнюю минуту такого конца, он на мгновение чувствовал весь ужас ее, вздрагивал и с радостью думал, что, слава богу, в настоящий момент он еще жив, здоров и молод.
Две недели писалась повесть. Много слез за это время было пролито Карташевым, – так жаль было ему своего героя. Не только Карташев плакал: бедная девушка, серая с лица, некрасивая, рекомендация хозяйки для переписки, отдавая рукопись хозяйке, чтобы та уже вручила Карташеву, призналась:
– Мы с мамашей так плакали… Это вот место, где он свое детство под пасху вспоминает, так хорошо… И ведь по примете как раз и вышло: разбил он тарелку тогда с пасхой, а это уж непременно к худому… Очень хорошо…
Так как литература отвлекла Карташева от приготовления к экзаменам, то, чтобы покончить совсем со своим писанием, он решил, не медля после переписки, снести рукопись в какую-нибудь редакцию. В какую? Конечно, в лучшую.
Карташев вышел как-то утром из дому с свернутой рукописью.
«Ехать или идти?» Денег было мало, совсем мало, как у самого настоящего литератора, и Карташев подумал: «Конечно, идти, – прямо неприлично даже – ехать».
По мере приближения к редакции Карташев волновался все сильнее, и, когда наконец подошел к подъезду ярко-красного дома, руки его были холодны как лед, а ноги только что не подкашивались.
«А вдруг откажут? Вдруг крикнут: пошел вон! Ну, положим, так не крикнут, но все-таки все сразу поймут, что отказали. Не назад ли, чтобы не переживать опять душевной тоски? А переживешь…» – неприятным предчувствием вдруг засосало Карташева, когда, отворив дверь, он очутился в небольшой приемной редакции.
При его появлении из внутренних дверей вышел средних лет господин с брюшком, с одутловатыми щеками, с двумя колючими маленькими глазками и молча уставился на него.
– Я желал бы…
– Рукопись? – уныло перебил господин.
– Да, я желал бы…
– Позвольте.
И, получив рукопись, господин ушел, лениво размахивая ею и бросив резко, как команду, на ходу:
– Через две недели.
Карташев, машинально поклонившись его спине, выскочил в переднюю, оттуда на лестницу, выбежал на улицу и радостно подумал: «А все-таки принял! Может, и напечатают… Неужели напечатают?! Его, Карташева, произведение?!»
Мимо прошел какой-то молодой брюнет с длинными волосами, взглянул внимательно на Карташева и вошел в подъезд редакции.
«Наверно, писатель…»
Карташев оглянулся и посмотрел ему вслед.
– Ехать, что ли? – обратился к Карташеву извозчик.
«Нет, теперь совсем неловко, кто-нибудь из редакции в окно может увидеть, подумает, что денег много… возьмут и откажут… а так, может: бедный студентик… что уж его? Напечатаем… И вдруг гонорар, знакомятся… Надо будет за эти две недели прочитать, что писалось в их журнале, хотя за этот год… Жалко, как раз экзамены… А какой этот господин, который взял рукопись: брр… какой страшный… А может, только с виду, а на самом деле даже очень добрый… особенно, как прочтет… и тема такая подходящая: бедный студент умирает от нужды… и такой ужасной смертью».
Карташев подумал: «Сегодня уж не буду заниматься: пойду к Шацкому, – давно у него не был».
Карташев шел, думал, вспоминал и переживал снова свои ощущения при передаче рукописи. Ему вдруг сделалось грустно; как летит время, – быстро, неудержимо: был давно ли мальчиком, гимназистом, теперь писатель… вся жизнь так пройдет… Мелкие радости, мелкое горе… Если даже и примут: печатают же ведь и плохие вещи… А все-таки…
И опять веселые мысли полезли в его голову: приедет он домой уже на втором курсе, не курит, литератор… Ах, если бы бог дал, чтобы приняли…
Карташев проходил в это время мимо церкви и, подняв глаза на крест купола, подумал: «Святой Артемий, моли бога обо мне, грешном, чтобы приняли мою рукопись…»
Был ясный, но холодный апрельский день, и Карташев с удовольствием, чтоб согреться, прошел весь путь к Шацкому пешком. Не доходя квартала два до квартиры Шацкого, он неожиданно увидал своего приятеля на улице за очень оригинальным занятием. На углу Офицерской и Фонарного переулка стоял высокий Шацкий, расставив широко свои длинные ноги, и, держа в руках старые ботинки, что-то очень убежденно и деловито доказывал татарину.
Костюм Шацкого был не из обычных: вместо пальто на его плечи было небрежно накинуто его тигровое одеяло, сложенное вдвое. Некоторые из прохожих останавливались и с интересом следили за продавцом и покупателем.
Ни Шацкий, ни татарин не обращали на них никакого внимания. Татарин то брал в руки ботинки, осматривая их внимательно, то снова возвращал их Шацкому с пренебрежительным видом.
Карташев остановился на противоположном углу и незаметно следил за всем происходившим.
Продав ботинки и получив деньги, Шацкий облегченно вздохнул и повернул к своему дому.
Карташев подождал немного и нагнал приятеля уже на следующем квартале.
– Лорд…
Шацкий радостно и в то же время пытливо остановился перед Карташевым: видел ли он или нет? Карташев старался сделать самое невинное лицо, но что-то было, и оба приятеля залились вдруг веселым смехом. Затем, взявшись за руки, они пошли рядом, не обращая внимания на глядевших на них прохожих.
– Лорд, погода мне кажется особенно хорошей…
– Не правда ли, граф? Хотя, впрочем, холодно… ладожский лед идет.
Карташев сделал гримасу.
– Да, но пледы нашей Шотландии, лорд…
Карташев заглянул в смеющееся, румяное от холода лицо Шацкого.
Они прошли еще несколько шагов.
– Лорд, вы, конечно, гуляли?
– Как вам сказать? Да-а…
– Хорошая вещь это – прогулка, лорд. Но иногда под видом прогулки происходят ужасные вещи… Вы знаете нашу Шотландию, лорд: убить, например, человека, снять с него ботинки…
Шацкий смущенно хохотал.
– Это не убийство, граф Артур… вы ошиблись… это – нищета…
– А! В таком случае это ничего, лорд. Лучшие роды впадают в нищету, и можно старые ботинки продавать с таким достоинством, какому позавидуют короли…
Они подходили к дому. Шацкий перестал смеяться.
– Не говори только, пожалуйста, Ларио, что я продал его ботинки, а то убьет… я обещал заложить только, но нигде их не берут или дают двадцать копеек.
– Ларио не на уроке разве?
– Какой там урок? Уже прогнали… с городовым… Иди ко мне, я только куплю к чаю.
Шацкий пошел в лавочку, а Карташев поднялся к нему в квартиру.
В комнате у Шацкого на полу в одном нижнем грязном белье ползал Ларио, внимательно высматривая что-то под кроватью.
Увидав Карташева, Ларио смущенно поднялся, прищурился и поздоровался.
– Ты что это? – спросил, раздеваясь, Карташев.
– Понимаешь, курить хочется черт знает как…
– Окурков ищешь?
– Да уж нет ни одного.
– Плохо.
– Совсем плохо… Вот Миша пошел, может, ботинки мои заложит.
– Заложил… сейчас придет.
– Заложил! – встрепенулся озабоченно Ларио, – как бы не пропал теперь с деньгами?
– Сейчас придет.
– Вот, как видишь, всего меня заложил. И сам в одеяле ходит днем, а вечером в салопе горничной.
– А что ж твой урок?
Ларио только рукой махнул.
В коридоре раздался резкий крик Шацкого:
– Самовар?!
Шацкий вошел, бросил чай, сахар, колбасу и хлеб на стол, сбросил одеяло и выжидательно посмотрел на Ларио.
– Нет, Миша, прежде всего покурить.
Шацкий не спеша вынул пачку папирос и бросил их Ларио, процедив сквозь зубы:
– У-у, животное…
Ларио жадно закурил папиросу.
– А-а, – затягивался он с наслаждением, выпуская дым.
Шацкий, присев, отломил себе кусок хлеба и колбасы и принялся с аппетитом есть.
Ларио, накурившись, тоже начал есть, а за ним и Карташев.
Подали самовар.
Утолив голод, Шацкий вдруг побледнел и, на вопрос Карташева о причине, с капризной тоской в голосе ответил:
– Опять живот…
– Зачем же ты ешь колбасу?
Шацкий не удостоил ответом и, угрюмо сгорбившись, побрел к своей кровати.
– Что, Миша, аль издыхать взаправду собрался? – спросил Ларио, впавший было уже в свое молчаливое настроение после еды.
Шацкий лежал молча.
– Что ж, родные так-таки ничего и не посылают? – спросил Карташев.
Он подождал ответа и задал другой вопрос:
– Что же вы дальше будете делать?
– Понимаешь… – смущенно заговорил вдруг Ларио, – и урочишко, как на смех, сорвался… И ему плохо, и у меня ничего.
– У меня есть Георгиевский крест отца, альбом, заложите…
– Нет, – быстро поднялся Шацкий, – ты спроси этого подлеца, как его выгнали.
– Животик прошел, Миша? – спросил повеселевшим голосом Ларио.
– Животное, – ответил ему Шацкий и пересел к дивану.
Ларио любовно смотрел на него.
– Говори, что ты наделал…
Перебиваемый Шацким, Ларио смущенно, скороговоркой рассказал Карташеву запутанную историю своего изгнания.
– Понимаешь… паршивый капитанишка, то есть черт знает что с этой бедной нянюшкой сделал… А тут как раз я дрызнул…
– Нет, постой, как дрызнул?
Ларио пустил свое «го-го-го».
– Ну, понимаешь, уехали они в театр… ну, дети там спать легли, а Шурка… пришла, значит…
– В семейный дом?
Ларио покоробил вопрос Карташева.
– В этот самый семейный дом и в эту самую даже, можно сказать, спальню…
– Ну, ну, дальше, – перебил Шацкий.
– Что ж дальше? За пивом послали… угостили кухарку: женщина бегала, – она и рассказала нам все. Пошли к няньке: сидит в кухне и плачет. Верно? – спрашиваем. Верно. Шурка говорит: «Ну, так я ему, подлецу, все глаза выцарапаю». Ну, а я говорю: «Врешь, я ему выцарапаю, уж коли так». Ну, еще дрызнули… Выпроводил я Шурку, а то ведь действительно, думаю, скандал сделает…
– А сам убить хотел, – перебил Шацкий.
– И убил бы подлеца! – вспыхнул вдруг Ларио.
Карташев с недоверием и страхом смотрел на загоревшиеся глаза Ларио.
– Он и сейчас его убил бы, – проговорил Шацкий, – а что было неделю тому назад.
– Убил бы, убил, Миша…
– У, животное! Вот с этаким в одной комнате и живи. Ты и меня убьешь когда-нибудь?
– Тебя за что убивать, – равнодушно ответил Ларио.
– Ну, что ж дальше было? – перебил Карташев.
– Ну, вот, Шурка ушла, а я думаю: выпью еще пива, может, засну. Не тут-то было… пятнадцать бутылок выпил: не пьян, спать не хочу, а во мне вот все так и дрожит – убить его, подлеца, и конец… дух захватывает, и свет не мил, если не убью. Пошел на кухню, говорю: «А что, у вас кухонный нож каков?» – «Вам зачем?» – спрашивает кухарка. «Свинью зарезать». Взял нож, попробовал, говорю: «Годится…» Да этак на кухарку и посмотрел. Та так сразу и побелела: по-ня-ла! Нянюшка в слезы… «Не плачь», спать ее отправил к детям, взял нож и хожу себе перед лестницей, жду, когда приедут они из театра… Похожу, похожу, выпью пива и опять на часы…
Ларио перебил сам себя и своим обыкновенным добродушным голосом сказал:
– Черт его знает, совсем ошалел и убил бы, если б не случай!
– Хороший случай, – фыркнул пренебрежительно Шацкий.
– Какой случай?
– Думаю: дай я пойду и поцелую в лоб невинную честную, опороченную девушку… И пошел в детскую… Пошел в детскую, лежит она в кроватке… Невинные младенцы кругом… Мой ученик… пять образков над его кроваткой… Ну, подошел я к бедной девочке; вижу, – притворяется, что спит, а сама дрожит. Наклонился я, этакий братский поцелуй ей в лоб…
– Глава пятая: поцелуй разбойника, – вставил Шацкий.
– Врешь, Миша: чистый, святой поцелуй… Она плачет… сам плачу… жалко… Девочка совсем ведь еще… В это время кухарка и успела, подлая, сбегать к дворнику… Вышел я опять на свой пост, заглянул я в кухню: сидит. Я говорю ей: «Ты не бойся!» Она говорит: «Да мне что ж бояться, когда душенька моя ни в чем не повинна». – «Верно», – говорю. «Да вы бы, говорит, сударь, тоже бы оставили это дело». – «Ну, нет, говорю, за такие советы ответить можешь и ты, потому что я и пьян, может быть, и сам не знаю, что могу сделать». Замолчала, как в рот воды набрала, и не смотрит. Постоял я и ушел. Тут вот немножко уже не помню. Помню, какой-то разговор с ней на лестнице был. Вдруг звонок… смотрю: дверь внизу отворяется… один городовой, другой, пристав… а сзади капитанишка с женой. Пристав уговаривать меня начал, а я кричу ему: «Кто подойдет – убью!» Вдруг сзади, чувствую, схватило меня несколько человек, спереди городовые подоспели, пристав на меня… отняли нож… барыня подскочила да за волосы меня, а сама визжит благим матом. Отцепили ее, а капитанишка, белый как стена, – знает, мерзавец, в чем дело, – урезонивает ее: брось, брось! Ну, тут я не выдержал и говорю: «Сударыня, вот вы все о чертях беспокоитесь, а не видите, что с чертом живете». Он как заерзает: «Ведите его в участок, ведите в участок». – «В участок я, говорю, пойду, а вы все-таки, господин, – подлец, с нянюшкой вашей подлость сделали». Мадам: «Ах!» А он кричит ей: «Да не верь же ты ему, видишь – сумасшедший».
– Ну?
– Ну, го-го-го. Я ему этаким дьяволом расхохотался в глаза. А тут меня тащить стали…
– На другой день, – перебил его Шацкий, – сплю я, стучат в дверь: полицейский. «Господина Ларио знаете?» – «Знаю!» – «Сидит за покушение на убийство в Василеостровской части». Поехали, сидит. «Можете удостоверить личность этого господина?» – «Могу». – «Можете взять на поруки?» – «Могу…» – «Извольте». И вот… как видишь… привез его. «Я, говорит, все-таки паршивого капитанишку убью». Что ж мне с ним делать? Раздевайся…
Ларио, прищурившись, смеялся.
– Теперь вот он смеется, а неделю тому назад… И главное – на вид бык, а нервы, как у бабы… Познакомился я и с капитаном и с женой – очень милые люди. Ездил вещи этого подлеца брать.
– А что ж жена, по-прежнему, осталась с мужем? – спросил Карташев.
– Конечно.
– И нянька там?
– И нянька. Капитан расхваливает и его, одно, говорит, несчастье: сумасшедший. Ну, и я, конечно: «Да, да, сумасшедший». Очень, очень приличное семейство. Отказались от обвинения: сам капитан уладил в полиции все дело. Ну, вот…
Шацкий отбросил руку по направлению Ларио.
Ларио в это время, пригнувшись, перебирался с дивана на кресло и оттуда на кровать. Добравшись до кровати, он свернулся в клубочек и сказал:
– Хорошо, Миша.
– Шурочку бы еще?
– Что ж, не мешало бы.
– Что наконец выйдет из этого господина? – спросил Шацкий.
– Дурак ты, Миша, – ответил равнодушно Ларио, – ничего не выйдет…
– И как же тебя опять рекомендовать?
– Порекомендуй меня, Миша, к честным людям в ничего не бойся…
– К Марцынкевичу тебя только и рекомендовать.
– С удовольствием, Миша.
Ларио стал вертеться и рычать.
– То есть зверь, а не человек.
– Го-го-го!
– Нет, этот человек… и катар… и экзамены… все это убьет меня…
– Опять животик заболел, Миша? Не падай духом: все перемелется, мука будет…
Шацкий положил голову на руку в смотрел опять уныло и расстроенно в пол.
– Зачем ты в самом деле отравляешь себя, – сказал Карташев, – ешь колбасу?..
– Что ж мне есть больше? – капризно, с детским раздражением спросил Шацкий, – и на колбасу нет денег.
– А твои экзамены как?
– Что ж экзамены? Я и сам не знаю, как их в этой обстановке выдерживаю.
– А ты, Ларио, не держишь совсем?
– Совсем… – Он поднялся с кровати и вдруг закипятился. – Странно даже задавать такие вопросы: что ж я, в подштанниках, что ли, пойду их держать? Он же заложил все.
– Я виноват…
– Тебя никто не винит, но факт… лекций нет, одежи нет, жрать нечего… – Ларио опять лег, повернулся к стене и добавил: – И самое лучшее, если ничего нельзя переделать, нечего и сил тратить: спокойной ночи.
Немного погодя по ровному дыханию Ларио ясно было, что он действительно заснул.
В окно смотрели какие-то однообразные, серые, унылые, точно преждевременные сумерки.
– Пора домой, – тихо сказал Карташев, нарушая молчание.
Шацкий поднял голову.
– Ну что ж, едем, – устало ответил он, – если крест и альбом даешь… Завтра опять экзамен: на всю ночь засяду.
– Ну, однако, ты совсем так сорвешь себя.
Шацкий фыркнул.
– Не в этом счастье, мой друг… Пожалуй, салоп лучше надеть…
Он ушел в кухню и возвратился в салопе горничной.
Грусть его маленького больного лица еще сильнее подчеркивалась его комичной, высокой фигурой в женском пальто.
Карташеву хотелось сострить, но он не решился.
– Идем, – позвал Шацкий.
Они молча спустились на улицу.
Проходя мимо освещенного подъезда главной лестницы того дома, где жили Шацкий и Ларио, Шацкий остановился перед стоявшим у подъезда швейцаром.
– Ну что? – спросил он швейцара.
– Не говорил еще. Да уж не беспокойтесь, – что можно будет, сделаем, – ответил швейцар.
– Вы уж, пожалуйста…
– В чем дело? – спросил Карташев, когда они отошли.
– Дельце одно… Петьку, подлеца, пристраиваю. Одно семейство за границу собирается, – вот я и хочу Петьку с ними послать.
– Как же ты его пристроишь?
– А вот через швейцара… Очень милый человек… познакомился с ним и узнал…
– Как же это ты познакомился с ним?
– Мой друг, что ты допрос снимаешь? – быстро ответил Шацкий, – знаешь, и деньги есть. Этот Ларио… он меня окончательно убивает… А если бы еще знал, что я продаю его вещи… Ведь все наново покупать придется: какой это процент? И на него же идет…
– Отчего же ты продаешь?
– Да потому, что в кассе мало дают… Я и свои все вещи продал.
– Главное, и я ничего не имею… Может быть, впрочем, я буду скоро иметь…
И Карташев рассказал о своем писании и о своей снесенной в редакцию рукописи.
– Все деньги тебе…
– Merci, – улыбнулся Шацкий.
– Ты не шути, Миша, а вдруг…
– Крест золотой?
– Да, с эмалью.
– Едем…
Приятели наняли извозчика и поехали.
– Об деньгах и думать даже не стоит, – говорил на извозчике Карташев, – все ведь это такие глупости…
– Ну, нет, мой друг, именно без денег все глупости…
Между приятелями завязалась беседа, что называется, по душе.
Шацкий, что бывало с ним редко, был не только серьезен, но и определенен. Ему хотелось высказаться, и он говорил с своей обычной быстротой и живостью. Только мгновениями, когда его схватывали колики, он кривился и замолкал.
– Васька Корнев считает меня, конечно, так чем-то… явлением понятным, но грустным… Мой друг… таких, как я, сто миллионов; таких, как Васька, ну… сто тысяч… Во всяком случае, place a moi [место за мной (франц.)], и если он себя считает вправе меня игнорировать, то он должен признать, по крайней мере, и за мной это право… Постой, постой… а следовательно, Васька сам по себе, а жизнь сама по себе… И эта жизнь в полном противоречии со всеми Васькиными теориями: знать их не хочет… А Ваське жить надо в этой же жизни… Как ему жить? По-своему? Он знает, что его к вечеру же упрячут… и хорошо еще, если только в сумасшедший дом, – там хоть говорить можно все и кормят, – а то ведь и хуже еще может быть… Спрятать свои идеалы и кое-как у этой же жизни свой кусок хлеба отбирать?.. И со смертью в душе волочить свое раздвоенное существование… вся энергия подорвана… жизни нет… Следовательно, прежде чем ставить себя в безвыходное противоречие, надо обеспечить себе, по крайней мере, ну хоть свободу действий. Надо платить за все, и за право быть честным прежде всего… А то: «Что вам угодно?» – «Я желаю поступить на службу». – «Ваш образ мыслей?» – «Мой образ мыслей… мой голодный желудок…» Глупо и пошло…
– Ну, уж и пошло…
– И все это понятно… Собственно, у нас масса еще совсем не образованна, а отдельный кружок за облака ушел… ушел так далеко… ну, вот, за веревку тянут, – не там тянут, где привязана она, а там где-то за конец… Пожалуйте тянуть поближе, а не желаете, возьмем других людей, которые даже лучше, если не знают этих, а-а-а… Понимаешь?
– То есть, значит, образованных людей не надо?
– Если эти люди ушли так далеко от остальной массы, то что ж в них толку для данного момента? Они не работники, у них нет точки приложения… Ну, вот Вася… Может он что-нибудь делать из житейского? Нет… Сомневающийся Вася ничего не может… И все-таки этот еще робкостью хоть своего характера возьмет. А возьми такого, который захотел бы быть последовательным, не лгать, не фальшивить.
– Так и надо, я думаю, стараться.
– Ну, вот, старайся. Ну, вот, представь себе, этот самый капитанишка, у которого Ларио жил, проснулся бы однажды и захотел быть вдруг справедливым и последовательным… жене признался бы про няньку, детям объяснил бы, что он из-за них же взятки должен брать; доказал бы и им, что ничего другого, кроме негодяев, из них не выйдет; начальству своему объяснил бы, что он вор… Встретил бы на улице нищих, ничего не евших, отдал бы им от них же награбленное… сам бы очутился в таком же положении… пришел бы сам уже к какому-нибудь пузатому трактирщику требовать и себе еду… ему не дали бы… что ж он? повесился бы или убил трактирщика? В тюрьму или в сумасшедший дом? Ну, он пристроился, а семья, дети?.. И тяни свою лямку: кто способен ее тянуть, тому и место и в жизни, а кто нет – за борт…
Шацкий замолчал.
– Ужасная теория…
– Ничего ужасного… ужаснее сентиментализм, фарисейство, ханжество… делайте гадости, но не называйте по имени… Швейцар? швейцар и швейцар, а будь у него миллион? завтра же пред ним преклонятся… И нечего и морочить себя: можешь приобрести деньги, а с ними и право быть честным, умным, талантливым, право делать что хочешь, – живи; нет – пулю в лоб, и черт с вами.
Карташев смотрел в лицо Шацкого.
– Ты шутишь или серьезно говоришь?
– Я говорю то, что я и сделаю… А Васька никогда ничего не сделает, потому что в нем не один, а два и даже три человека сидят: один – зависимый от всего остального общества, другой – зависимый от кружка, а третий – он сам, раздвоенный, расстроенный… черт знает что…
Шацкий сморщился от боли и замолчал.
Карташев тоже молчал и вдумывался в слова Шацкого.
– Это ничему не мешает, – отвечал Шацкий. – Есть на свете, конечно, «священный огонь»… У кого он есть, так и есть, – деньги не только ему не помешают, а помогут…
– Да, но если я за деньгами погонюсь, то я там и останусь.
– Значит, не священный огонь!.. В Америке для юноши идеалом ставится богатство, и это не мешает быть у них Брет-Гартам… И всей Америке не мешает шагать черт знает как вперед, потому что, само собой, там каждый, делая свое дело, делает этим самым и общее громадное дело… потому что жизнь не богадельня, а мастерская… А что из этой мастерской выходит, об этом и говорит нам Корнев… и это, конечно, поймет такой же новый Корнев следующего поколения с своего маяка, но жизнь и от него уйдет… Для науки это нужно и для прогресса тоже, но для несущейся мимо жизни c'est bete comme tout… [это глупо, как всё… (франц.)] и жизнь идет, как идет, и вперед ее не забежишь, потому что там впереди еще нет никакой жизни… И вот этот, вот, что развалился в военной форме в своей коляске, он лучше подходит к требованию этой жизни, потому что его прет, и он прет без рассуждения…
– И ты его больше уважаешь?
– Я презираю его столько же, сколько и бессильный протест, но я хочу иметь право презирать… хочу иметь свое войско… деньги… и это американец понимает.
– Что ж американцы? их жизнь вовсе уж не такая симпатичная.
– Да?
– А конечно… эксплуатация самая дьявольская.
– Да, да… у нас ее нет… Вот это и есть гнусный сентиментализм и фарисейство: сами гнием на соломе, соломой питаемся, кулачество, с каким не сравнится никакая Америка!.. сами нищи духом, волей, знанием даже нашей действительной жизни… и ни к черту не годимся, а Америка – дрянь… не симпатичны… Факир индийский – недосягаемый идеал для нас: у того хоть мужество есть – прямо лечь и лежать, отказаться от всего. Глупо, глупо все это… Презрение к подлецам вообще, а в частности у такого же подлеца в услужении?.. нет, мой друг, слуга покорный… Приходи, когда у меня будет несколько миллионов, я тебе с удовольствием один дам на газету, а вы, как тараканы на морозе, полопаетесь… но жалкой, зависимой роли я не желаю играть… Не желаю!! Не желаю!!
Шацкий так закричал, что, если бы не грохот мостовой, на него бы все оглянулись. Но мостовая грохотала, ехали экипажи, телеги, звонили конки, шли прохожие, и приятели продолжали изливать друг другу свои мысли.
– Но каким же путем ты хочешь нажить миллионы?
– Ну, подрядчиком сделаюсь, когда кончу курс.
– Надо знать же это.
– Узнаю… Надену смазные сапоги, поступлю в десятники.
– Ты? – граф, лорд?
– Буду и графом и лордом – чем захочу… и ты будешь считать за честь сидеть у меня в кабинете.
– И будешь мошенничать на подрядах, подкупать, раздавать взятки?
– Постой… Виктор Гюго нажил миллион своим писанием?
– Ну?
– И не он один. Граф Толстой сотни тысяч нажил… Это уж самый идеальный мир. Однако ж не стеснились взять с людей потому только, что могли это сделать. Почему же я буду конфузиться, если я тоже могу? И я ничем не торгую, а те своими идеалами торгуют. Возьми, чтоб хватило на жизнь: нет, он миллион берет. И все за честь для себя считают хоть посидеть рядом за тем столом, где сидит этот гений…
– Именно за то, что он гений.
– Ого! Почище гению, Пушкину, за это самое всадили пулю, за то только, что авторитет своего гения не мог поддержать презренным металлом. Не хватало средств, а жена, жизнь, вся обстановка тянет. Первый предлог, и готово… нет, mon cher, все это глупо… Представь себе, что все – Корневы: мы бы все и сдохли бы с голоду, замерзли бы на улицах. А вот надо нам всем деньги – и кипит дело: и едим, и освещение, и дома, и театр, и коляски: только приготовляй побольше… и мне скажут спасибо. Памятник поставит потомство… да, да… Черт знает как далеко ты живешь… у этой дуры салоп подбит не ватой, а воздухом.
– Теперь уж недалеко.
Когда подъехали к квартире Карташева, Шацкий, не слезая с извозчика, проговорил:
– Ну, выноси скорее.
– Зайди.
– Ты вежлив, но… можно мечтать, сидя в салопе своей горничной, о миллионах, но смущать этим салопом мирных обитателей… мой друг, у меня еще будет время смутить их. Да и ты сам, как ни вежлив, но затрудняешься в настоящий момент, как быть тебе с своей горничной при моем появлении в этом виде.
– Я? вовсе нет…
– Тёма, Тёма, как ты прозрачен… Но утешься: Корнев еще больше твоего смутился бы.
– Чудак… Ну, хорошо, я сейчас вынесу тебе.
– A la bonne heure. Послушай, карточки из альбома не вынимай, а то ничего не дадут.
– Там же портреты матери, сестер… Ну, хорошо… только не потеряй.
В комнате Карташева сидел Корнев.
– Шацкий здесь, сидит на извозчике, – говорил Карташев, вынимая Георгиевский крест отца и альбом. – Нужда у них с Ларио. Его прогнали… Ларио в одном белье… Шацкий все с него продал и с себя все… сидит в салопе горничной на извозчике и больной совсем…
– Хороши!
– У меня тоже денег нет, вот это заложит… звал его сейчас зайти – не хочет.
– Ну, и пускай уезжает себе.
– На извозчике мне всю дорогу теорию практики жизни излагал…
– Вот как… Послушай, у меня есть деньги, но на время…
– Я недели через две получу…
– Так возьми… сколько?
– А сколько ты можешь?
– Пять рублей могу.
– Давай.
Карташев выбежал к Шацкому: перепал ему альбом, крест и пять рублей.
– Заходи, – повторил еще раз Карташев, – Корнев здесь, посидим.
– Мой друг, нам с Корневым нечего делать… кланяйся ему. Спасибо.
– Прощай.
Карташев посмотрел еще вслед отъезжавшему Шацкому, худому, сгорбленному в своем салопе, и пошел в дом.
Корнев принес новости: Иванов попался.
– Я боюсь за Моисеенко, – раздумчиво говорил Корнев. – А у вас в университете…
– Я ничего не слыхал.
– В триста человек, говорят, собралась толпа ваших студентов.
– Когда?
– Да ты ходил на лекции это время?
– Все-таки ходил… ничего не было.
– Было.
– В чем же дело?
Корнев рассказал в общих словах.
– Мне это рассказал ваш студент… расспрашивать подробности неловко было; на лбу ведь не написано; может, заподозрит еще – для чего мне надо это знать?
– Вот из-за этого и я стесняюсь: вдруг примут черт знает за кого… Приснится, а потом и ходи, пальцем на тебя станут показывать… я уж и молчу… У нас много таких, от которых сторонятся, да, в сущности, каждый на другого так смотрит, наверно: в душу ведь не заглянешь.
– Занимаешься?
– Зубрю…
– Тоска смертная… То есть ни читать, ни заниматься, рад был бы очень, если бы отнесли уже на кладбище, право… сразу хоть конец…
Корнев потянулся, прошелся по комнате, лег на кровать и запел:
– Со святыми упокой… – Он оборвался. – Ну что ж, Тёмка, скоро и домой… как там… – Он озабоченно принялся за ногти. – Найдут ли в нас перемену? Мне кажется, я постарел лет на двадцать.
– А я сегодня, Васька, стащил-таки свою повесть в «Дело».
– Да?
– Сказали, через две недели.
Корнев молча грыз ногти.
– О чем? Есть черновик?
– У переписчицы остался.
Карташев передал содержание своего рассказа.
– Хорошо написан? Доволен?
– Кто его знает? Кажется, хорошо…
– Да у тебя как-то больше веры, что ли, в жизнь, а я положительно начинаю скисать… Ну, что в самом деле? Так жить, как надо, нельзя, очевидно… жить жизнью изо дня в день не можешь… положительно завидуешь этим, что лезут очертя голову… и верят, вот что главное…
Карташев начал излагать теорию Шацкого.
Корнев с презрением слушал.
– Ну-с, это уж совсем ватерклозет, – заметил он, махнув рукой. – Для этакой жизни, чтобы все общество ею прониклось, надо еще, по крайней мере, в течение двух поколений операцией заниматься… Нет, конечно, я верю, что вовсе не к тому идет дело, но и не так уж быстро оно идет, чтобы мозоли готовить.
– Как мозоли?
– Марья Васильевна на днях говорила, будто я рискую, что у меня на руках нет мозолей…
– Я не понимаю.
– Ну, вот, такое время приближается, что все должны будут работать… белоручек не будет…