Недели через две, в начале мая Карташев отправился в редакцию узнать о судьбе своей рукописи. В этот же день начинались экзамены первой группы его курса у знаменитого профессора. Первоначально Карташев хотел держать именно в первой группе, чтобы скорее ехать домой, но «повесть» отняла много времени, и Карташев перенес экзамен в пятую, последнюю. После редакции он решил зайти в университет, чтобы присмотреться, как экзаменуют, что спрашивают и на что особенно следует ему поналечь. Непройденных оставалось у него всего три последних листа из восьмидесяти четырех листов всего курса. Таким образом, положение дел с университетскими экзаменами обстояло почти блистательно и нимало не тревожило Карташева. Зато волновало, что сегодня ему скажут в редакции.
Быть или не быть? Примут или не примут – одинаковое количество шансов и за и против, и если в данное мгновение охватывало тоскливое предчувствие, что не примут, то дома следующего квартала были такими же свидетелями откуда-то вдруг появлявшейся надежды. Радость, впрочем, и не могла не охватывать: весеннее утро было полно кругом непередаваемой прелести. В парке уже тонкой, прозрачной паутиной нежных листочков окутались деревья, прозрачный туман быстро исчезал в молодых лучах солнца, вдали сверкали какие-то неясные образы – смесь действительности, аромата весны, яркого утра; крупные капли росы еще горели на выбегавшей молодой травке; легкий ветерок, играя, закручивал пыль улицы и уносил ее легко и беспечно далеко вперед.
Сверкнула Нева, могучая, плавная, в дымке тумана, в лучах солнца. На левой стороне ее оставалась тихая, спокойная, как городок провинции, Петербургская сторона с высоким шпицем Петропавловской крепости; по правую – росли один за другим в неподвижном величии громадные многоэтажные дома. Дворцовая набережная, гранит, Летний сад, часовня у входа; яркое утро, нарядные дамы, их кавалеры: военные, штатские в цилиндрах, цветных перчатках, с покроем платья и манерами, которые говорили о чем-то недосягаемом, о другом каком-то мире. Будет ли он, Карташев, когда-нибудь своим в этом обществе? И что лучше: быть в этом обществе или чтобы приняли в редакции его рукопись? Конечно, чтобы рукопись приняли… Последнего ли фасона платье, нарядное или нет, но все это только достояние ведь червей и прах земли. Время смахнет их, и ничего для памяти людей не останется, тогда как писатель!.. Да, да, конечно, писатель все, и за это можно отдать жизнь, радости, счастье.
Сердце Карташева на мгновение замерло в непередаваемом восторге, что он, Карташев, может быть, уже писатель и, следовательно, уже выше всей этой прозябающей толпы.
О, какой чудный аромат, как искрится река, и воздух, и синее чудное небо: точно юг. И последние полосы тумана исчезли, и вся даль, как умытая, яркая, вырисовалась и застыла в неге и истоме лучистого дня. Только нет белых маркиз юга, нет моря, нет еще чего-то, чего не заменит весь блеск этой нарядной картины… Ах, если он имеет право жить, как хочет, он не будет жить здесь в Петербурге: он уедет назад к себе, в степи, к морю… Странно: когда он жил тогда на своей родине, его так тянуло к северу, к угрюмой зиме; ему казалось, что он не любит юга, а теперь, теперь он чувствует, как замирает от радости его сердце, от мысли, что скоро он опять уж будет на родине… и будет уж студентом второго курса, бросил курить, писатель… слишком много, слишком много счастья…
Карташев с замиранием вошел в контору редакции.
– Не принята! – лаконически, резко, чуть не крикнул ему прежний господин с острым взглядом, возвращая рукопись.
Карташев что-то хотел спросить, но мысли вихрем закружились в его голове, закружилась редакционная приемная, и только неподвижно, точно злорадно все смотрел, пронизывая, тот господин, что возвратил рукопись. «Здесь все кончено», – промелькнуло в голове Карташева, и вместо всякого вопроса он поспешил, как можно скорее, выскочить на улицу, с ощущением человека, получившего что-то вроде пощечины.
Он спрятал рукопись и быстро пошел с единственной заботой, чтобы никто не догадался, что именно произошло с ним. Он и сам не хотел думать об этом. Ясно одно: случилось что-то большое, нехорошее, что навсегда запирало перед ним дверь иной, какой-то высшей в сравнении со всей этой толпой жизни… Отныне надо навсегда помириться с жизнью этой толпы. И сердиться даже не на кого: не вышел номером, и конец. Ну, что ж, живут же люди, и он, Карташев, такой же, как они… Такой же, конечно; но на душе больно и пусто, и, кажется, нет тех жертв, которых не принес бы он, чтобы иметь право входа туда, куда так тянет… Но никому его жертв не надо, все идет, как идет, все с виду спокойно и благодушно, как этот весенний день, как эта праздничная толпа, все, что называется жизнью и что порой так сразу, вдруг и так страшно оскалит свои зубы.
Карташев пошел по Дворцовому мосту. Здесь почти уж не было пешеходов, здесь можно было уже думать, не боясь, что кто-нибудь прочтет его мысли, и Карташев, дав себе волю, стал напряженно вдумываться во что-то. Во что? Что такое жизнь вообще и почему его рукопись не приняли в частности. Не все ли равно? Но если нельзя жить так, как хочется, то стоит ли жить? И жить не стоит, и умереть – не умрешь только оттого, что хочется этого. Хорошо было бы, если бы можно было умереть от одной мысли, что хочу умереть; подумал только – и нет уж тебя, исчез сразу, как дым, как мысль…
Карташев, пройдя Дворцовый мост, пошел к университету.
Он шел устало, прищурив один глаз и смущенно избегая взглядов прохожих.
«Лучше было бы и не пробовать писать: по крайней мере, думал бы, что захотелось, и мог бы стать писателем».
Масса студентов. Сидят на скамьях, стоят у дверей. Перед скамьями маленький стол, за которым посередине сидит старый профессор, по бокам его ассистенты. У окна студент с программой обдумывает свой вопрос, перед профессором в кресле сидит другой студент. Ничего официального, все так просто. Студент что-то говорит, а профессор угрюмо слушает.
– Я, – говорит профессор, – все-таки не могу понять, почему идеалиста Гегеля опять сменяют материалисты Бауэр и Фейербах?
Студент напряженно трет лоб.
– Господствовавшее тогда движение, – говорит смущенно студент, – в обществе, отрицание основ религии не могло не сказаться…
– Позвольте, – резко перебивает профессор. – Я понимаю, можно не знать, потому что не подготовились, можно и читать – и не схватить сути, но так прямо быть уверенным, что все, что бы вы ни сказали людям, всю свою жизнь посвятившим изучению данного вопроса, сойдет… на что тут можно надеяться?!
Профессор энергично заерзал и, уткнувшись в журнал, угрюмо проговорил:
– Я не могу признать ваши ответы удовлетворительными.
Отвечавший студент вспыхнул и, беззвучно поднявшись, быстро исчез из аудитории.
Карташев внимательно слушал. Он так бы ответил: сила в том, что абсолют вне нас, и роль человека при таком положении так ничтожна, такой рок… Фейербах же – последнее слово науки – центр тяжести перенес в ум человеческий, – воля в нас, в человеке… наш русский философ обосновал эту личность, как властного царя жизни… «Ах, – подумал Карташев, – если бы мне этот билет! И зачем идут, когда не знают? Действительно, глупо! на что надеяться? не гимназия же: только себя конфузят».
Старый профессор все сидел угрюмый, не вызывая нового и не начиная спрашивать очередного, уже успевшего обдумать свой вопрос.
– Так понижается уровень развития, – повернулся профессор к ассистенту, – что еще немного – и придется или оставить чтение лекций, или читать по особым учебникам…
Он наклонился к списку.
– Господин Карташев! – глухо понеслось по аудитории.
Карташев замер, вспомнив только теперь, что он, решив держать в пятой группе, забыл переписаться. Идти или нет? трех билетов только не знает. Боже мой, но разве он не привык рисковать на экзаменах? И когда раньше он был так подготовлен, как теперь?
Карташев уже подходил к столу, где лежали билеты.
– Семьдесят второй.
Всех билетов было семьдесят пять: Карташеву достался билет из последних трех листов.
«Не может быть, – подумал Карташев, отходя к окну. – Это просто какой-то плохой сон… Но что же теперь делать?!» Карташев растерянно сел и начал читать программу.
«Право в объективном смысле… право в субъективном…» – читал он. И ведь какие легкие всё вопросы: если Гегеля в конце концов разобрал, то это ведь только раз прочесть… Полчаса каких-нибудь… Но не читал… Зачем он сразу не объяснил профессору, в чем дело! Как это все, однако, глупо…
Карташев уныло сидел, уныло поднимал глаза на аудиторию, полную студентов. На него тоже смотрели. Сейчас он выступит на позорище перед всеми. Если в году смотрели на него и меряли пренебрежительным взглядом, то все-таки оставалась, может быть, тень сомнения, – может быть, он и умный и ученый, может быть, гений даже. Но сейчас уж никакого ни у кого сомнения не будет – он выйдет на свой эшафот, и все узнают, кто он и что он. Но как же все это вышло? Ах, заснуть бы и проснуться в какой-нибудь совершенно другой обстановке, чтобы забыть навсегда, навсегда о том даже, что все это было когда-нибудь… Уехать в Америку, воевать с индейцами, сделаться начальником какой-нибудь шайки авантюристов, разбогатеть и с Шацким вместе опять появиться и все этим, которые теперь ждут скандала, доказать… Ах, какие это все глупости… Господи, хоть скорее бы… сразу…
Отвечавший студент кончил.
«Надо откровенно признаться, – созрело в голове Карташева решение, когда он садился в кресло перед профессором. – Как удобно сидеть… Эх, лучше бы уж стоять, как в гимназии: знаешь, по крайней мере, что начальство – и конец, не стыдно хоть бы было…»
Карташев тихо, мягко начал объяснять профессору, как это вышло, что он не успел прочесть последних трех листов. Он старался придать своему голосу тот испуганный тон, которым привык говорить в гимназии.
– Зачем же вы время отняли? – грубо, с раздражением перебил его профессор.
Карташев подумал напряженно и начал врать.
– Я надеялся, что восстановлю в памяти вопрос по слушанным лекциям.
– Если бы вы хоть раз слышали, вам не составило бы труда ответить… вы надеялись… но я-то здесь при чем?! Теперь вы будете обдумывать новый вопрос, ваш товарищ тоже, а я буду сидеть сложа руки?
«Так он, вероятно, в халате, старая брюзга, брюзжит на экономку за плохо выглаженную манишку», – подумал Карташев и, вдруг переменив тон, ответил:
– Все остальное я могу сразу отвечать.
Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, – что они унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько мгновений в упор смотрел на Карташева…
– Изучая право, – с подавленным бешенством заговорил он, – вы отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание удовлетворительным?
– Позвольте мне держать в пятой группе…
Профессор безнадежно отвалился в свое кресло.
– Я не могу…
– Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех…
Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу Карташева.
– Это в лавке… это в лавке торгуются… и меряют аршинами, а не здесь… вы ошиблись, милостивый государь!!
«Милостивый государь!» так же загудело по всей аудитории, как и на первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось.
– Я могу только, – опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил профессор, – соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет.
«Ну и черт с тобой, – подумал Карташев, – по крайней мере, хоть студенты увидят, что я остальное знаю».
С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет.
– Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать?
– Могу, – раздраженно ответил Карташев.
Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд.
– Позвольте мне, – побелев как стена, сказал громко, резко и твердо Карташев – сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания.
Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся уныло рукой.
Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и, отвечая, он не смотрел на профессора.
– Это вы знаете… довольно…
У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и смотрели куда-то в угол аудитории.
Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо произнес:
– По закону вам полагается еще три вопроса…
Карташев замер.
– Что такое право в объективном смысле?
– Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, – как мог мягче и заискивающе проговорил Карташев.
Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:
– Что такое право в субъективном смысле?
Аудитория замерла.
Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на профессора.
Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив первый вопрос: «Что такое право в объективном смысле?» – загремел на всю аудиторию:
– Довольно!!
Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.
Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол. Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное. Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в коридор. «Не посмел, – упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: – Пусть только выглянет сюда».
Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая тишина.
Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там… но он жив и в то же время… Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого унизительного мгновенья, и от него некуда убежать…
«Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт путей сообщения», – бурей пронеслось в голове Карташева.
Он как ошпаренный выскочил на улицу… к той самой толпе, выше которой еще утром хотел быть.
Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: «Я получил единицу по энциклопедии», – и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: «Срезался, получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от всяких денег отказываюсь».
Последнее вышло неожиданно. «Надо», – подумал Карташев и оглянулся: на столе как лежали с утра лекции, так и остались… и конспект с недоконченной фразой, – на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие… Но ведь он учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом… и слезы опять приступили к горлу.
«Ничего, пускай… Делайте что хотите».
Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.
Какой-то туман был в его голове.
Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все, во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента… Карташев точно стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно тревожимый; о чем-то думал… о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного мгновенья.
«Ничего: буду ремесленником… Пошлю телеграмму, отнесу объявление в газету об уроке… все перемелется… еще с каким удовольствием вспоминать буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи…»