Глава первая
ШВЕЙК В ЭШЕЛОНЕ РУССКИХ ПЛЕННЫХ
Когда Швейк, которого благодаря его русской форме по ошибке приняли за пленного русского, бежавшего из партии пленных недалеко от Фельдштейна, изобразил отчаянный вопль своей души лучинкой на стене, никто не обратил на это внимания; а когда он вздумал было во время следования в Хырове объяснить недоразумение проходившему мимо офицеру (пленным как раз раздавали пайки черствого кукурузного хлеба), то один из венгерских солдат-конвоиров хватил его прикладом по плечу со словами:
— Растак тебя, становись в ряд, русская свинья!
Это было вполне в том духе, как обращались венгры с русскими пленными, языка которых они не понимали.
Итак Швейк вернулся в свой взвод и обратился к ближайшим пленным:
Вот этот конвойный выполняет свой долг, а только ведь он и сам подвергает себя опасности. Ну что, если б винтовка была заряжена и затвор остался открытым? Того и гляди, что, когда он эдак лупит ею нашего брата и дуло смотрит на него, она возьмет да и выпалит, весь заряд угодит ему в рожу, и он погибнет при исполнении служебных обязанностей. К примеру, у нас на Шумаве в одной каменоломне рабочие стащили динамитные капсюли, чтобы иметь запас на зиму, когда будут подрывать деревья. Ну, а сторожу в каменоломне приказано было сделать обыск, когда рабочие пойдут с работы; он усердно принялся за дело, и сразу же так неосторожно стукнул первого рабочего по карману, что у того капсюли в кармане-то и взорвались, оба они взлетели на воздух, так что похоже было, будто они в последний момент хотели обняться.
Пленный русский, которому Швейк рассказал это, взглянул на него с полным сочувствием, потому что не понял ни слова.
— Не понимаю… я — крымский татарин… аллах акбар. Татарин сел, скрестив под собою ноги, на землю, сложил руки на груди и начал молиться.
— Стало быть, ты татарин? — с участием сказал Швейк. — Вот это здорово! Тогда тебе следовало бы понимать меня, а мне — тебя, раз ты татарин. Гм… а знаешь ты Ярослава фон-Штернберга? Как, не знаешь этого имени, башка татарская? Ведь он же задал вам взбучку под Гостином. В ту пору вы, татарва, улепетывали от нас в Моравии во все лопатки[47]. Наверно, у вас про это не учат так в книжках, как у нас. Ну а Гостинскую деву Марию знаешь? Понятно, не знаешь! А она тоже в этом деле была, тоже была. Ну, да погоди, татарская образина, тебя тут в плену в два счета окрестят.
Затем Швейк обратился к другому пленному:
— А ты тоже татарин?
Тот понял слово «татарин» и отрицательно покачал головой.
— Нет, я не татарин, а черкес.
Швейку вообще посчастливилось: он очутился в обществе представителей восточных народностей. В этой партии пленных были татары, грузины, осетины, черкесы, мордвины и калмыки.
Но зато ему не повезло в другом отношении — он ни с кем не мог объясниться. Его погнали вместе с другими в Добромил; оттуда должен был начаться ремонт железнодорожного пути, который вел через Перемышль в Нижанковице.
В Добромиле их всех переписали в канцелярии этапа, что доставило немало затруднений, потому что из всех трехсот пленных, доставленных в Добромил, никто не понимал русского языка, которым изъяснялся восседавший там за столом фельдфебель. Этот фельдфебель подал в свое время рапорт как знающий по-русски и теперь исполнял в Восточной Галиции обязанности переводчика. Три недели тому назад он выписал себе немецко-русский словарик и русскую грамматику, которые еще не успели прибыть на место; поэтому он, вместо русского, говорил на ломаном словацком языке, который он кое-как изучил в Словакии, когда был там представителем одной венской фирмы, торговавшей образами св. Стефана, водосвятными чашами и четками. Странные фигуры, с которыми он вообще не мог договориться, привели его в большое смущение. Он выступил вперед и гаркнул:
— Кто умеет говорить по-немецки?
Из группы пленных выскочил Швейк и с сияющим от радости лицом бросился к фельдфебелю, который приказал ему тотчас же последовать за ним в канцелярию. Фельдфебель сел за свои бумаги, — целую гору бланков для отметки фамилий, происхождения и войсковой принадлежности пленных, и между ним и Швейком завязался забавный разговор.
— Ты… еврей, а? — спросил он Швейка. Швейк отрицательно мотнул головой.
— Нечего тебе отпираться,—самоуверенно продолжал фельдфебель. — Всякий из вас, пленных, кто понимает по-немецки, — еврей, и делу конец. Как тебя зовут? Швейх? Ну, вот видишь, а ты еще споришь, когда фамилия у тебя самая что ни на есть еврейская. Ну, да у нас, брат, тебе нечего скрывать, что ты еврей. У нас в Австрии еврейских погромов не бывает. Откуда родом? Да, да, из Праги. Знаю. знаю. Это под Варшавой. Неделю тому назад у меня вот тут тоже были два еврея из Праги под Варшавой. А из какого полка? Номер какой? 91-й?
Фельдфебель достал справочник и начал его перелистывать.
— Вот. 91-й Эриванский пехотный полк. Постоянный кадр — в Тифлисе. Видишь, какие мы тут вещи знаем?
Швейк с неподдельным изумлением глядел на него, и фельдфебель, протянув ему окурок папиросы, необычайно серьезно продолжал:
— Это, брат, другой табак, не то, что ваша махорка!.. Я тут — царь и бог, понимаешь, жиденок? Если я что скажу, то все должны дрожать со страху У нас, брат, в армии другая дисциплина — не то, что у вас. Ваш царь—сукин сын, а наш царь — светлая голова. Хочешь, я покажу тебе одну штуку; чтобы ты знал, какая у нас тут дисциплина?
Он приоткрыл дверь в соседнюю комнату и позвал:
— Ганс Леффлер!
Кто-то отозвался: «Я» — и в комнату вошел солдат с зобом, штирийский парень с выражением распустившего нюни кретина. Он выполнял на этапном пункте все грязные работы.
— Ганс Леффлер, — приказал ему фельдфебель, — возьми вон там мою трубку, сунь ее себе в зубы, как собака, которой поручено нести какую-нибудь вещь, и бегай на четвереньках вокруг стола, пока я не скажу «стой!» При этом ты должен лаять, но смотри, чтобы трубка не вывалилась у тебя изо рта, не то я велю тебя привязать к столбу.
Зобастый штириец опустился на четвереньки и принялся лаять.
Фельдфебель победоносно взглянул на Швейка.
— А что я тебе говорил, жиденок, про дисциплину, которая у нас? — И фельдфебель, самодовольно обернувшись к немой солдатской физиономии из какой-то альпинской пастушьей хижины, скомандовал: — Стой! Теперь служи на задних лапках и давай сюда трубку Так! А теперь покажи, как у вас там в горах поют. И в комнате раздалось неистовое: «Холарио-хо-хо, холарио!»
Когда представление кончилось, фельдфебель достал из ящика письменного стола четыре папиросы и великодушно подарил их штирийцу, а Швейк на ломаном немецком языке стал рассказывать фельдфебелю, что в одном полку у офицера был также необычайно послушный денщик; когда его спросили, мог ли бы он съесть ложкой и его испражнение, то он готов был исполнить и это, если бы приказал его господин подпоручик. .. только он побоялся там найти волос, от которого ему сразу же стало бы худо. Фельдфебель засмеялся и сказал Швейку:
— Вы, евреи, можете придумать удачные анекдоты, но пари держу, что у вас в армии дисциплина не такая строгая, как у нас. Однако ближе к делу! Я поручаю эту партию пленных тебе. К вечеру ты мне перепишешь все фамилии. Получишь на всех пайки, разобьешь партию на группы по десять человек и отвечаешь мне головой, если кто убежит. Так и знай, жидовская морда, что, если хоть один из них убежит, мы тебя расстреляем.
— Я хотел бы поговорить с вами, господин фельдфебель, — промолвил Швейк.
— Только не торгуйся, — отозвался фельдфебель.—Я этого не люблю и сразу же отправлю тебя в лагерь. А ты у нас в Австрии очень скоро приспособился… Ишь, хочет со мной поговорить наедине!.. Вот всегда так: чем с вашим братом, пленными, лучше обращаешься, тем оно выходит хуже… Ну, живо, собирайся! Вот тебе перо и бумага, Пиши список… Чего тебе еще?
— Так что, господин фельдфебель, дозвольте доложить...
— Проваливай, проваливай! Видишь, сколько у меня дела!
Лицо фельдфебеля приняло выражение человека, совершенно измученного работой. Швейк взял под козырек и пошел к пленным, утешаясь мыслью, что терпение принесет в свое время плоды во славу его императорского величества, обожаемого монарха.
Хуже обстояло дело с составлением списка, так как пленные с трудом поняли, что им надо называть свои фамилии. Швейк многое перевидал на своем веку, но эти татарские, грузинские и мордовские фамилии никак не лезли ему в голову.
«Ведь никто мне никогда ни за что не поверит, — размышлял Швейк, — чтобы человека звали, как вот этих татар, — Мухлахалеем Абдурахмановым, Беймуратом Аллахалиевым, Джереджей Чердеджею или Дарлатбалеем Неугдагалеевым. Нет, уж тогда у нас есть более красивые фамилии, как, например, у священника в Жидогоуште, которого зовут Вобейдой».
Он продолжал обходить, ряды выстроившихся пленных, выкликавших друг за другом: «Джиндралей Гаменалиев!» — «Бабамулей Мирзоев!» — и так далее.
— Смотри, не проглоти язык-то, — с добродушной усмешкой приговаривал Швейк. — Ну, разве же не лучше, когда у нас люди зовутся Богуславом Щепанеком, Ярославом Матоушеком или Ружевой Свободовой.
Когда Швейк, наконец, после неимоверных трудностей переписал все эти варварские фамилии, он решил предпринять еще одну попытку объяснить фельдфебелю, что он сделался жертвой рокового недоразумения; однако, как это не раз случалось на пути, который привел его в положение пленного, он и теперь тщетно взывал к справедливости.
Фельдфебель-переводчик, который уже и прежде был не вполне трезв, тем временем окончательно перестал что-либо соображать.
Разложив перед собой страницу объявлений какой-то немецкой газеты, он распевал на мотив марша Радецкого: «Меняю граммофон на детскую колясочку… Куплю битое стекло, белое и бутылочное… Курсы бухгалтерии и счетоводства по новейшей заочной системе» и так далее.
Некоторые объявления не укладывались в мелодию марша, но фельдфебель всячески старался преодолеть подобного рода несоответствие и для этого отбивал такт кулаками по столу и отчаянно топал ногами. Кончики его липких от выпитой контушовки усов воинственно торчали по обеим сторонам физиономии, словно воткнутые в обе щеки кисточки с засохшим гуммиарабиком. Фельдфебель вытаращил на Швейка распухшие от пьянства глаза и, перестав колотить кулаками и притопывать, затянул на другой мотив новое объявление: «Опытная акушерка предлагает свои услуги. Полное соблюдение тайны».
Этот текст он повторял все тише и тише; наконец, он замолк и тупо уставился в газетный лист с объявлениями, предоставив, таким образом, Швейку возможность завести на ломаном немецком языке разговор о происшедшем с ним печальном недоразумении.
Швейк начал с того, что он, мол, был совершенно прав, когда утверждал, что надо было итти в Фельдштейн по берегу ручья и что не его в том вина, ежели какой-то неизвестный ему русский солдат бежал из плена и вздумал выкупаться в пруде, мимо которого пришлось проходить ему, Швейку, потому что его долг, как квартирьера, обязывал его итти в Фельдштейн кратчайшим путем. Известно, русский задал стрекача, как только его увидел, и бросил свою форменную одежду на произвол судьбы. Ну, а так как он, Швейк, слышал, что на фронте используют форму убитых неприятельских солдат для разведочной службы, то он и надел на себя, опыта ради, оставленную одежду, чтобы посмотреть, как он стал бы себя чувствовать в подобном случае, в чужой форме.
Разъяснив таким образом все это недоразумение, Швейк заметил, что совершенно попусту тратил слова, ибо фельдфебель давно уже крепко спал, еще раньше, чем Швейк добрался до пруда.
Швейк подошел к нему и фамильярно тронул его за плечо. Этoгo оказалось достаточным, чтобы тот моментально свалился со стула на пол, спокойно продолжая похрапывать.
— Виноват, господия фельдфебель, — промолвил Швейк, козырнул и вышел из канцелярии.
Тем временем военно-строительная часть изменила свои планы и распорядилась, чтобы группа пленных, в которой находился Швейк, была отправлена прямо в Перемышль для восстановления железнодорожного пути Перемышль — Любачев.
Итак, все осталось по-старому, и Швейк продолжал свою одиссею среди русских пленных. Конвойные-венгры форсированным маршем гнали партию вперед и вперед.
В какой-то деревушке, где был сделан привал, они столкнулись на базарной площади с обозам. Несколько в стороне от повозок стоял офицер и с любопытством глядел на пленных. Швейк выскочил из рядов, вытянулся перед офицером и крикнул:
— Господин поручик, дозвольте доложить…
Но ему так и не удалось закончить фразу, потому что за ним немедленно выросли два мадьяра-конвойных, которые его ударили кулаком в спину и загнали обратно в строй. Офицер бросил ему вслед окурок, который, однако, ловко поймал на лету другой пленный. А затем офицер объяснил стоявшему рядом с ним капралу, что в России есть немцы-колонисты, которых тоже заставляют сражаться.
Потом уже за все время перехода до Перемышля Швейку больше ни разу не представилось случая объяснить, что он, собственно, ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. По прибытии в Перемышль пленных тотчас же погнали в совершенно разрушенный форт во внутреннем поясе укреплений, где уцелели только конюшни крепостной артиллерии.
В стойлах нашлись огромные вороха соломы, но она настолько завшивела, что жирные вши ползали по соломинкам, как муравьи, таскающие строительный материал для своего муравейника.
Пленным роздали немного черноватой бурды из одного цикория и по куску черствого кукурузного хлеба. Затем партия была принята майором Вольфом, который в то время начальствовал над всеми пленными, занятыми строительными работами в крепости Перемышль и ее окрестностях. Это был человек основательный, окруживший себя целым штабом переводчиков, которые выискивали среди пленных, смотря по их способностям, специалистов-строителей.
У майора Вольфа было предвзятое мнение, что русские пленные нарочно скрывают свои таланты, потому что случалось, что на его вопрос: «Умеешь строить железную дорогу?» — все пленные, как один, отвечали: «Не могим знать, потому как не слыхавши. А только жили всегда по-божески, по-честному».
Когда пленные выстроились перед майором Вольфом и его штабом, тот первым долгом спросил по-немецки, кто из них знает немецкий язык.
Швейк решительно выступил вперед, встал перед майором во фронт, отдал честь и доложил, что понимает по-немецки.
Майор Вольф, видимо обрадованный, тотчас же спросил его, не инженер ли он.
— Никак нет, господин майор, — отвечал Швейк, — я не инженер, а ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. И попал я к нашим же в плен. А случилось это так…
— Что такое? — рявкнул майор.
— Так точно, господин майор. Дозвольте доложить, дело было так…
— Вы, наверно, чех, — снова заорал майор Вольф. — вы переоделись в русскую форму, вы…
Так точно, господин майор, дозвольте доложить, — так оно и есть. Я очень рад, ей-богу, что вы, господин майор, так быстро вошли в мое положение Возможно ведь, что наши уж где-нибудь там сражаются, а я могу тут без пользы проваландаться всю войну. Так что дозвольте еще раз объяснить, как было дело, господин майор.
— Довольно! — крикнул майор и приказал двум солдатам немедленно отвести Швейка на гауптвахту; сам он, не торопясь, последовал за ними, оживленно разговаривая с каким-то офицером. В каждой его фразе встречалось упоминание о чешских собаках; в то же время его собеседник мог убедиться, что майор был чрезвычайно рад тому, что его исключительная проницательность помогла ему изловить одного из тех висельников, об изменнической деятельности которых командирам всех частей были разосланы несколько месяцев тому назад секретные циркуляры; в них указывалось, что многие перебежчики из чешских полков, забыв присягу, вступают в ряды русской армии и оказывают ей существенные услуги в качестве лазутчикой и шпионов.
Австрийское министерство внутренних дел терялось еще в догадках, существуют ли у русских боевые дружины из перебежчиков. Оно еще ничего не знало о революционных организациях за границей, и только в августе на фронте Сокал — Милятин — Бубнов батальонные командиры получили секретные циркуляры, содержавшие сведения о том, что бывший австрийский профессор Масарик[48] бежал за границу, где занялся антиавстрийской пропагандой. Какой-то олух в штабе дивизии дополнил циркуляр следующим приказом: «В случае задержания вышепоименованного лица немедленно представить его в штаб дивизии!»
Последнее — для увековечения памяти господина президента Масарика, дабы он знал, какие козни и подвохи были уготованы ему на линии Сокал — Милятин — Бубнов.
Майору Вольфу в те времена еще и не снилось, как работали против Австрии перебежчики, которые, встречаясь потом в Киеве или в другом месте, на вопрос:
«Ты что тут делаешь?» — весело отвечали: «Изменяю его императорскому величеству».
Майор знал из циркуляра только перебежчиков и шпионов, из которых один, вот тот самый, которого сейчас вели на гауптвахту, так просто дался ему в руки. Майор Вольф был не чужд тщеславия и представлял себе уже, как похвалит его высшее начальство и какую он получит награду за свою бдительность, осторожность и распорядительность.
Не доходя еще до гауптвахты, он был убежден, что вопрос: «Кто тут говорит по-немецки?» — был поставлен им нарочно, потому что уже с первого взгляда этот пленный показался ему подозрительным.
Сопровождавший его офицер кивал головой и заметил, что придется донести о задержании этого субъекта начальнику гарнизона для дальнейшего направления обвиняемого в военный суд; а допросить его тут же на гауптвахте и повесить на первом дереве, как предлагает господин майор, — нет, это совершенно невозможно! Повесить-то его повесят, но по суду и по уставу, чтобы до того, как его казнить, можно было раскрыть путем тщательного допроса связь этого негодяя с другими подобными же преступниками. Кто знает, что тут еще может выйти наружу?
Но майором Вольфом овладела вдруг какая-то небывалая неуступчивость и неизвестная ему самому кровожадность; он заявил, что повесит этого шпиона-перебежчика немедленно после допроса, принимая всю ответственность на себя. Ведь он может себе позволить это, потому что у него есть крупные связи, так что ему решительно на все наплевать. Тут дело обстоит совершенно так же, как на фронте. Если бы этого человека задержали сейчас же за первой линией окопов, его тоже допросили бы да, не сходя с места, и вздернули. кроме того господину капитану, вероятно, известно, что каждому начальнику отдельной части в чине не ниже капитана предоставлено в районе военных действий право вешать всех подозрительных субъектов.
Правда, тут майор Вольф немножко ошибался, поскольку дело шло о праве на вешание. В Восточной Галиции это право, в зависимости от близости к фронту, предоставлялось и более низким чинам. Был даже такой случай, что начальник патруля, капрал, приказал повесить двенадцатилетнего мальчика, показавшегося ему подозрительным, потому что в покинутой деревне в полуразвалившейся халупе он варил себе картошку…
Спор между майором и капитаном разгорался.
— Не имеете права, — возбужденно доказывал капитан. — Его повесят по приговору военного суда.
— Пустяки! Отлично повесим и без суда, — шипел майор.
Швейк, который шел чуть-чуть впереди обоих офицеров и слышал их интересный разговор, обратился к своим конвоирам:
— Хрен редьки не слаще! Вот у нас в трактире на Завадильце в Либене тоже как-то поспорили, когда лучше выставить вон некоего шляпочника Вашака, который всегда заводил скандал: сразу ли, как только покажется в дверях, или после того, как закажет кружку пива, заплатит и выпьет, или когда станцует первый тур. А хозяину-то хотелось, чтобы его выставили лишь после того, как он разговорится да выпьет побольше; вот тогда его и заставить заплатить, а потом сразу и в шею… И знаете, что он, подлец, с нами сделал? Взял да и не пришел! Что вы на это скажете?
Оба солдата, которые были родом откуда-то из Тироля, в один голос ответили:
— Не понимаю по-чешски.
— Ну, а по-немецки вы понимаете? — спокойно спросил Швейк.
— Еще бы!
— Вот это хорошо, — сказал Швейк. — В таком разе вы хоть среди своих земляков-то не потеряетесь.
За подобного рода приятными разговорами вся компания пришла на гауптвахту, где майор Вольф продолжал дебаты с капитаном об участи Швейка, а сам Швейк скромно уселся в уголок на скамью.
В конце-концов майор все же согласился с мнением капитана, что этот человек должен быть повешен лишь после длинной процедуры, которую так любовно называют «судебным порядком».
Если бы спросили Швейка, какого он мнения обо всем этом, он, наверно, ответил бы:
— Мне очень неприятно, господин майор, потому что по чину вы старше господина капитана, но прав господин капитан. Дело в том, что всегда бывает так: поспешишь — людей насмешишь! Вот, например, в окружном суде в Праге сошел раз с ума один судья. Долго ничего не замечали, пока его сумасшествие не обнаружилось во время заседания по одному делу об оскорблении чести. Некий Знаменачек, встретив на улице священника Гортика, который на уроке закона божия надавал его сынишке пощечин, стал ругаться: «Скотина, сволочь, идиот, свинья, сукин сын, паскуда, ханжа, шарлатан!» Ну, а этот судья был очень набожный человек. У него были три сестры, и все они служили кухарками у священников, и он был крестным отцом всех их ребят. Но только это на него так повлияло, что он вдруг лишился ума и заорал на подсудимого: «Именем его императорского и королевского величества приговариваю я вас к смертной казни через повешение. Приговор не подлежит обжалованию. Господин Горачек, — обратился он к судебному приставу, — возьмите вот этого господина и повесьте его там, знаете, где выколачивают ковры, а потом приходите ко мне, я вам дам на водку». Понятно, господин Знаменачек вместе с судебным приставом стояли, как вкопанные, но судья затопал ногами и стал кричать: «Будете вы слушаться, или нет?» Тогда судебный пристав так перепугался, что уже потащил было господина Знаменачка вниз, и если бы не защитник, который вмешался в это дело и вызвал скорую помощь, то я уж и не знаю, чем бы все это для господина Знаменачка кончилось. И, когда господина судью сажали в карету скорой помощи, он все еще орал: «Если вам не найти веревки, то повесьте его на полотенце… Мы потом, в конце года, с вами рассчитаемся».
Итак, Швейк, после того как он подписал составленный майором Вольфом протокол, был отведен под конвоем к начальнику гарнизона. В протоколе говорилось, что Швейк, состоя на службе в австрийских войсках, сознательно и без всякого постороннего воздействия надел русскую военную форму, в моей он и был задержан полевыми жандармами за линией фронта после отступления русских.
Все это была святая истина, и Швейк как порядочный человек не мог против этого возражать. Когда же он пытался при составлении протокола дополнить его какими-нибудь словами, которые, может быть, полнее осветили бы создавшееся положение, тотчас же раздавался грозный окрик господина майора:
— Молчать! Об этом я вас не спрашиваю. Дело ясно.
Тогда Швейк каждый раз брал под козырек и заявлял :
— Так точно, молчу, и, дозвольте доложить, дело ясно. После того как Швейк побывал в штабе крепости, его заперли в какую-то дыру, служившую прежде провиантским складом и рассадником мышей. На полу всюду еще были рассыпаны зерна риса, а мыши нисколько не боялись человека и весело бегали взад и вперед, подбирая рис. Швейку принесли набитый соломой тюфяк. Привыкнув к темноте, он заметил, что в этот тюфяк немедленно переселилась целая мышиная семья. Не подлежало сомнению, что она хотела устроить себе гнездо в остатках былого величия — в ветхом австрийском соломенном тюфяке военного образца. Швейк стал колотить кулаками в дверь; пришел какой-то капрал, поляк, и Швейк потребовал, чтобы его перевели в другое помещение, потому что иначе он может раздавить мышей в своем тюфяке и причинить таким образом убыток казне, так как все, что находится в провиантском магазине военного ведомства, принадлежит казне.
Поляк понял Швейка только наполовину, а потому погрозил ему перед запертой дверью кулаком, буркнул какое-то ругательство с упоминанием холеры и удалился ворча, словно Швейк нивесть как его обидел.
Ночь узник провел спокойно, так как мыши не предъявляли к нему никаких особых требований, выполняя, повидимому, свою ночную программу в соседнем вещевом складе, набитом солдатскими шинелями и фуражками, которые они грызли самым бессовестным образом. Интендантство спохватилось только через год завести на своих складах казенных кошек; кошки эти (без права на пенсию за выслугой лет!) значились в интендантствах под рубрикой: «Имперско-королевские военно-магазинные кошки». Это был старинный кошачий титул, упраздненный после войны 1866 года и ныне восстановленный.
В прежние времена, еще при Марии-Терезии, тоже сажали кошек в военные склады, когда господа интенданты пытались свалить всю ответственность за свои хищения на ни в чем неповинных мышей.
Но эти казенные кошки часто оказывались не на высоте своего положения, и таким образом случилось, что при императоре Леопольде по приговору военного суда шесть кошек, прикомандированных к интендантскому складу на Погоржельце в Праге, были за свои прегрешения повешены. А я уверен, что все, кто имел какое-либо касательство к этому складу, только посмеивались себе в кулачок!..
Вместе с утренним кофе к Швейку сунули какого-то человека в русской форме и русской офицерской шинели.
Этот человек говорил по-чешски с польским акцентом. Это был один из тех мерзавцев, которые служили в каждой воинской части в Перемышле целям контрразведки. Он был членом военной тайной полиции и, чтобы выведать что-нибудь у Швейка, не потрудился даже придумать прием похитрее, а просто сказал:
— В хорошенькую историю я влип по собственной своей неосторожности. Я служил раньше в 28-м полку, а у русских сразу поступил тоже на службу, и вот угораздило меня так глупо попасться. Там, у русских, я вызвался на разведку. Я служил у них в 6-й дивизии, в Киеве. А ты в каком русском полку служил, товарищ? Как будто мы с тобой уже где-то в России встречались. У меня в Киеве было много знакомых чехов, которые отправились с нами на фронт, когда мы перешли на сторону русских, только я не могу припомнить их фамилий и откуда они были родом. Не вспомнишь ли ты кого-нибудь из них? С кем ты там больше всех встречался? Очень хотелось бы мне знать, кто там еще есть из нашего 28-го полка.
Вместо ответа, Швейк с озабоченным видом дотронулся до его лба, и пощупал у него пульс; потом подвел его к окошечку и предложил ему показать язык. Негодяй не возражал против этой процедуры, предполагая, очевидно, что она является условным знаком между заговорщиками. Затем Швейк стал барабанить в дверь и, когда явился часовой и спросил, почему поднялся такой шум, потребовал по-чешски и по-немецки, чтобы тотчас же прислали врача, так как человек, которого посадили к нему, сошел с ума.
Но это не помогло, и того человека не сразу убрали. Он остался преспокойно сидеть, продолжая нести какую-то чепуху про Киев, уверяя, что он положительно видел, как Швейк шел там с русскими солдатами.
— Послушайте, — сказал ему на это Швейк, — вы наверно опились болотной водой, как у нас этот несчастный Тынецкий, который был совершенно нормальным человеком, пока однажды не собрался путешествовать и не попал в Италию. Потом он также ни о чем другом не говорил, — все только об этой Италии: там, мол, сплошь все болотная вода и вообще никаких достопримечательностей. А от этой болотной воды у него получилась лихорадка. Она трясла его четыре раза в год: на всех святых, на святого Иосифа, на Петра и Павла и на успенье. И вот, как схватит она, бывало, его, так он всех людей, совсем чужих и незнакомых, начинает узнавать, аккурат как вы меня. Он, например, заговаривал с любым человеком в трамвае, утверждая, будто с ним знаком и будто они встречались в Вене, на вокзале. И со всеми-то людьми, которые ему попадались на улице, он либо познакомился на вокзале в Милане, либо сидел в винном погребе под ратушей в Граце. А если в то время, когда у него бывала эта лихорадка, ему приходилось бывать в ресторане, то он узнавал всех посетителей, утверждая, будто всех их он видел на пароходике, на котором он ездил в Венецию. И против этого не было никакого другого средства, кроме того, которое испробовал один служитель в пражском доме умалишенных. У этого служителя был на попечении больной, который весь день не делал ничего иного, все только сидел в углу и считал: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть», и снова сначала: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Это был какой-то профессор. Ну, наш служитель чуть не лопнул от злости, когда убедился, что этот идиот не может считать дальше шести. Сперва-то он хотел уговорить того по-хорошему, чтобы тот сказал: «семь, восемь, девять, десять». Да где уж там! Профессор — нуль внимания! Сидит себе в углу и считает: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть». Тогда служитель рассвирепел, подскочил к больному, и, когда тот сказал: «шесть!», влепил ему здоровенную плюху. «Вот тебе семь, — крикнул он,— а вот тебе восемь, вот тебе девять, вот тебе десять!» И все ему: плюху, плюху! Профессор схватился за голову, да как взвоет: «Где это я?» Ну, а когда ему сказали, что он в сумасшедшем доме, он сразу вспомнил, что он попал туда из-за какой-то кометы, которая, как он вычислял, должна была появиться через год, 18 июня, в шесть часов утра, а ему доказали, что эта самая его комета сгорела много миллионов лет тому назад. Служителя того я хорошо знал. А профессор, когда совсем пришел в себя и выписался из больницы, взял его к себе камердинером. Все его занятие заключалось в том, что он закатывал господину профессору каждое утро по четыре плюхи, а выполнял он это добросовестно и в точности.
— Я знаю всех ваших знакомых в Киеве,— не унывая, продолжал агент контр-разведки. Скажите, с вами был там один такой толстенький, а потом один тощий-претощий? Вот не могу никак вспомнить, как их звали и какого они были полка…
— Да вы не горюйте, — утешал его Швейк, — это может с каждым случиться. Где же человеку запомнить, как зовут всех толстеньких и всех тощих. Оно, конечно, тощих запомнить еще труднее, потому что большей частью люди на свете — тощие. Они, так сказать, образуют большинство.
— Товарищ, — жалобно отозвался провокатор, — почему ты мне не доверяешь? Ведь нас ожидает одинаковая участь.
— На то мы солдаты,—небрежно промолвил Швейк. — На то и родили нас наши матери, чтобы нас потом, когда оденут в военную форму, изрубили в крошево. И мы этому охотно подчиняемся, так как знаем, что наши кости не даром будут гнить. Мы сложим головы во славу его величества, нашего императора, и его дома, для которого мы завоевали Герцеговину. Наши кости превратят в крупку[49] для сахарных заводов. Это объяснял нам уже несколько лет тому назад господин поручик Циммер. «Сволочь, — говорил он нам, — свиньи супоросые, болваны, растяпы, не знаете, где правая нога, где левая, будто это все едино, будто им и цены нет. А знаете ли вы, олухи, что когда вас убьют когда-нибудь на войне, из этих самих ваших костей сделают полкило крупки, из целого человека вместе с руками и ногами — до двух кило крупки, и потом на сахарном заводе будут фильтровать через вас, идиотов, сахар? Вам и не снится, как вы будете полезны потомству еще и после смерти. А ваши ребята будут пить кофе с сахаром, профильтрованным через ваши останки». Я как-то раз задумался; он на меня напустился, чего это я задумался. «Так что, дозвольте доложить, — говорю я, — думается мне, что крупка из господ офицеров будет стоить гораздо дороже, чем из простых рядовых!» Ну, после этого он мне, конечно, влепил трое суток строгого карцера.
Компаньон Швейка постучал в дверь и о чем-то пошептался с часовым, который крикнул несколько слов в канцелярию.
Вскоре после того явился фельдфебель и увел швейкова компаньона.
Уходя, этот гад громко сказал фельдфебелю, указав на Швейка: — Я его знаю. Это мой старый знакомый из Киева.
Целые сутки Швейк оставался один, исключая те моменты, когда ему приносили еду.
Ночью ему пришлось убедиться в том, что русская солдатская шинель теплее и больше австрийской и что вовсе не так уж неприятно, когда мышь обнюхивает ухо спящего человека. Швейку казалось, будто мышь что-то ласково шепчет ему. Это продолжалось до тех пор, пока его на рассвете не разбудили и не повели куда-то.
Ныне у него совершенно испарилось из памяти, что это был за трибунал, куда его доставили в то злосчастное утро. Однако в том, что это был полевой суд, нельзя было сомневаться. Заседателями были какой-то генерал, затем полковник, майор, поручик, подпоручик, фельдфебель и рядовой пехотного полка, который, впрочем, только то и делал, что подавал другим спички.
Швейка допрашивали недолго.
Больше всех проявил интерес к подсудимому майор, так как он говорил по-чешски.
— Вы изменили его императорскому величеству! — заорал он на Швейка.
— Иисус-Мария, когда же это? — изумился Швейк. — И как я мог изменить его императорскому величеству, нашему обожаемому монарху, за которого я уже столько выстрадал?
— Бросьте ваши шуточки! — рявкнул майор.
— Никак нет, господин майор, осмелюсь доложить, это не шуточки — изменить его императорскому величеству! Мы, которые военные, присягали нашему императору служить верой и правдой, и этой присяги, как поют в театре, я, как верный раб, не нарушал.
— Вот тут, — сказал майор, указывая на толстое дело в обложке, — у нас собраны все доказательства вашей вины. Эти «доказательства» почти целиком были доставлены субъектом, которого подсадили к Швейку.
— Значит, вы не желаете сознаться? — спросил майор, — Ведь вы же сами подтвердили, что, состоя на службе в австрийской армии, добровольно надели русскую военную форму. Поэтому я вас в последний раз спрашиваю: что толкнуло вас на этот поступок?
— Я сделал это по собственному желанию.
— Совершенно добровольно?
— Совершенно добровольно.
— Без всякого принуждения со стороны?
— Без всякого принуждения.
— Вы знаете, что вы погибли?
— Так точно, знаю. В 91-м пехотном полку меня уже наверно давно ищут, а только дозвольте, господин майор, рассказать, как бывает, когда люди добровольно надевают чужое платье. В 1908 году, в июле месяце, переплетчик Божетех с Пшичной улицы в Праге как-то задумал выкупаться в Бероуне. Ну вот, он разделся, сложил свое платье подле ивы и был очень доволен, когда в воде к нему присоединился потом еще один господин. Известно, слово за слово — познакомились, стали плескаться, возиться, брызгаться, да так и провозились до самого вечера. Потом чужой-то господин первым вылез из воды, потому что, говорит, пора ужинать А господин Божетех еще немножечко остался посидеть, а когда тоже собрался уходить и хватился своего платья, то вместо него нашел какую-то рвань, которую носят только бродяги; к ней была пришпилена записочка:– «Я долго колебался, что мне делать. И так как мы с вами так мило провели время в воде, то я сорвал цветок ромашки и загадал: да, нет, да, нет. Последний лепесток, который я ощипал, вышел «да!» Поэтому я и обменялся с вами одеждой. Вы не бойтесь надеть на себя мое барахло. Вшей в нем нет, потому что оно только на прошлой неделе было в дезинфекции в Добжише. А в другой раз вы получше следите, с кем купаетесь. В воде ведь каждый человек может выглядеть как депутат, а между прочим он, может быть, убийца или бандит. Вот вы тоже не поинтересовались, с кем вы купались, а только думали о купанье. Что ж, теперь к вечеру вода — самая приятная. Полезайте-ка еще разок туда, чтобы как следует очухаться». Ну, господину Божетеху ничего другого не оставалось, как дождаться темноты, — продолжал Швейк. — Тогда он напялил рубище бродяги и побрел в Прагу. Избегая шоссе, он старался пробраться по проселочным дорогам да через поле и, конечно, наскочил на жандармский патруль. Тот его забрал с собой как бродягу, а на другое утро доставил в суд в Збраслав, потому что всякий ведь мог назваться Иосифом Божетехом, переплетчиком с Пшичной улицы № 16 в Праге. Секретарю суда, очень плохо понимавшему по-чешски, показалось, что подсудимый указал адрес своего соучастника, а потому он переспросил:
— Это точный адрес: Прага, № 16, Иосиф Божетех?
— Живет ли он там и по сие время, не знаю, — ответил Швейк, — но тогда, в 1908 году, он во всяком случае проживал по этому адресу. Он переплетал книги весьма недурно, но только они у него очень задерживались, потому что он их всегда сперва прочитывал, а потом уж делал переплет в соответствии с содержанием. Например, если он ставил на книгу черный корешок, то не надо было и читать ее, так как сразу было понятно, что роман кончался печально. Может быть, вам нужны еще какие-нибудь подробности? Да, вот, как бы не забыть: он каждый день сидел в ресторане «Уголок» и пересказывал содержание всех книг, которые получал в переплет.
Майор подошел к секретарю и что-то шепнул ему на ухо, после чего тот зачеркнул в протоколе адрес мнимого заговорщика Божетеха.
Удивительное заседание суда под председательством генерала Финка фон-Финкельштейна продолжалось.
Подобно тому как у некоторых людей бывает страсть собирать спичечные коробки, так у этого генерала была страсть назначать военно-полевые суды, хотя это в большинстве случаев противоречило уставу военного судопроизводства. Этот господин любил повторять, что ему не надо аудитора, что он сам назначает состав суда и что мерзавец должен быть через три часа уже на виселице. И пока он был на фронте, у него никогда не было недостатка в полевых судах.
Точь-в-точь так, как иного человека ежедневно тянет сыграть партию в шахматы, в кегли или в карты, так этот доблестный вояка ежедневно назначал полевой суд, председательствовал в нем и с большой серьезностью и радостью объявлял подсудимому шах и мат…
Отдавая дань сентиментальности, следовало бы отметить, что на совести этого человека был не один десяток человеческих жизней, в особенности на восточном фронте, где ему, по его словам, приходилось бороться с великорусской пропагандой среди галицких украинцев. Но с его точки зрения мы не можем говорить, чтобы у него был кто-нибудь на совести.
Дело в том, что у него именно не было совести. Распорядившись повесить какого-нибудь учителя, учительницу, попа или целую семью (конечно, по приговору военно-полевого суда!), он преспокойно возвращался в свою палатку, словно страстный игрок в бридж, возвращающийся из гостей и вспоминающий, как его взвинчивали, как он дублировал, контрпартнеры ре-дублировали, а он объявил «бридж», и как он выиграл игру и записал за онеры и взятки и к роберу… Он считал повешение чем-то простым и естественным, чем-то вроде хлеба насущного, частенько забывая при вынесении приговора даже произнести сакраментальную формулу: «По указу его императорского величества… суд… приговорил… к смерти через повешение», а просто объявлял; «Я приговариваю вас к повешению». Иногда он усматривал в процессе повешения даже комичную сторону, о чем изволил писать своей супруге в Вену: «...ты, моя дорогая, не можешь себе, например, представить, как я смеялся, когда на-днях приговорил одного учителя за шпионство к повешению… Для приведения приговора в исполнение у меня есть опытный человек с большой практикой, фельдфебель, который занимается этим делом ради спорта. Я как раз находился у себя в палатке, когда этот фельдфебель явился и спросил, где ему повесить осужденного учителя? Я ему говорю: на ближайшем дереве. И вот представь себе комизм положения! Мы были далеко в степи, где на много миль кругом только одна трава и ни одного деревца! Но что делать, приказ надо выполнить, поэтому мой фельдфебель взял учителя и несколко человек конных конвоиров и поехал искать какое-нибудь дерево. Вернулись они только под вечер, и вместе с учителем. Подходит ко мне фельдфебель и снова спрашивает на чем повесить учителя? Я его выругал, так как мои приказ ясно гласил: на ближайшем дереве. Ну, отложили это дело до утра, а утром является мой фельдфебель ко мне бледный-бледный и докладывает, что учитель ночью бежал из-под стражи. Меня это так насмешило, что я простил всех караульных, и еще пошутил, добавив что вероятно, учитель сам пошел искать для себя подходящее дерево. Так что видишь, дорогая Тереза, мы тут не скучаем; и скажи нашему сынишке, что папочка его крепко целует и скоро пошлет ему живого русского, на котором он может ездить верхом, как на лошадке. Ах, да, я вспоминаю еще один комический инцидент, моя дорогая. На-днях мы повесили одного шпиона, еврея. Этот субъект попался нам в таком месте, где ему абсолютно нечего было делать, и клялся и божился, что он — безобидный торговец папиросами. Итак, его повесили, но только на несколько секунд, так как веревка оборвалась; он свалился, тотчас же пришел в себя и завопил: «Ваше превосходительство, отпустите меня домой, ведь вы же меня уже раз повесили, а по закону меня нельзя два раза повесить за одно и то же дело». Я расхохотался, и мы отпустили этого еврея на все четыре стороны. Да, дорогая, у нас живется весело…»
Когда генерала Финка назначили начальником гарнизона крепости Перемышль, ему уже не представлялось так часто случая устраивать подобного рода зрелища; поэтому он с радостью ухватился за дело Швейка.
Таким образом Швейк очутился лицом к лицу перед тигром, который, сидя за длинным столом, курил одну папиросу за другой и слушал разглагольствования нашего бравого солдата, которые ему тут же переводились на немецкий язык, и как бы в знак согласия кивал головой.
Майор внес предложение телеграфно запросить бригаду о местонахождении 11-й маршевой роты 91-го полка, к составу которой принадлежит, согласно показаниям, подсудимый.
Генерал стал возражать, доказывая, что из-за такой оттяжки становятся призрачными быстрота производства в военно-полевых судах и самый смысл этого института. Ведь в деле имеется чистосердечное признание самого подсудимого, что он надел русскую военную форму, и кроме того еще крайне важное свидетельское показание, что подсудимый бывал в Киеве. Поэтому он, как председательствующий, предлагает удалиться на совещание, чтобы приговор мог быть немедленно объявлен и приведен в исполнение.
Майор продолжал, однако, настаивать на необходимости выяснения личности подсудимого, так как все это дело, по его имению, имеет громадное политическое значение. Установив личность, нетрудно будет раскрыть всю организацию и всех сообщников этого негодяя.
Майор был, очевидно, мечтатель-романтик. Он говорил еще о там, что, собственно говоря, надо искать какие-то нити, а вовсе не достаточно отправить на тот свет одного только человека. Ведь смертный приговор является лишь результатом предварительного следствия, которое, несомненно, даст полную картину, которая… и нити, которые…
Он так и не смог выпутаться из этих «нитей», но все его поняли и одобрительно закивали головами, даже и сам генерал, которому Майоровы «нити» особенно понравились, когда он представил себе, сколько на концах их повиснет новых военно-полевых судов. Поэтому он больше не возражал и потребовал, чтобы запросили бригаду, действительно ли в составе 91-го пехотного полка числится ординарец Иосиф Швейк и когда и при каких обстоятельствах таковой перешел на сторону русских.
В продолжение этих переговоров Швейка охраняли в коридоре два штыка; затем его снова вызвали и еще раз спросили, какого он полка. Наконец, его отправили в гарнизонную тюрьму.
Когда генерал Финк после этого безрезультатного заседания палевого суда вернулся к себе, он лег на диван и стал думать о том, как бы ускорить дело.
Он был твердо убежден, что ответ будет получен незамедлительно, но все же не с той быстротой, которой отличались его военно-полевые суды; кроме того предстояла еще процедура духовного утешения осужденного, которая только зря оттягивала самую казнь на целых два часа.
«Все равно, — рассуждал генерал Финк, — ведь мы можем предоставить ему, чтобы не терять времени, духовное утешение до вынесения приговора, до того, как будут получены сведения из бригады. Так или иначе, а висеть он будет!»
Генерал Финк велел позвать фельдкурата Мартинеца.
Это был несчастный законоучитель из Моравии, у которого начальник был такой дрянью, что подчиненный предпочел уйти от него на военную службу. Он был искренно верующим человеком и с прискорбием вспоминал своего духовного пастыря, который медленно, но верно шел по пути полного морального разложения: пил сливянку, как сапожник, и однажды ночью насильно затащил в постель к нему, девственнику, цыганку из табора, которую подцепил за околицей, когда пьяный возвращался из трактира.
Фельдкурат Мартинец полагал, что в качестве духовника раненых и умирающих на поле брани он искупал вину и своего нечестивца-священника, который, возвращаясь поздно домой, имел привычку будить его и без конца повторять:
«Эх, братишка, братишка! Мне бы теперь ядреную бабенку, и больше мие ничего на свете не надо!»
Но его надежды не оправдывались. Его переводили из гарнизона в гарнизон, и ему приходилось только раз в две недели читать в гарнизонной церкви проповеди солдатам и оберегать себя от соблазна, исходившего из офицерского собрания, где велись такие разговоры, что рассуждения его бывшего начальства о ядреных бабенках казались по сравнению с ними молитвой ангелу-хранителю. Другого дела у него не было.
К генералу Финку его обыкновенно вызывали в период крупных военных операций на театре военных действий, когда требовалось отпраздновать какую-нибудь победу австрийской аргмии; в этих случаях генерал Финк с такой же любовью, как военно-полевые суды, устраивал молебны.
Генерал Финк был таким австрийским патриотом, что о победе германского, турецкого или болгарского оружия он не молился. И, если германцы одерживали победу над французами или англичанами, он обходил это событие полным молчанием.
Зато незначительная стычка австрийских разведчиков с русским патрулем, которая раздувалась штабом в огромный мыльный пузырь поражения всей русской армии, давала генералу Финку повод для торжественных богослужений, так что у несчастного фельдкурата Мартинеца сложилось представление, будто генерал Финк является одновременно и главой католической церкви в Перемышле.
Генерал Финк устанавливал и церемониал такого богослужения — чаще всего по образцу службы в день тела господня. У него вошло в привычку после возношения св. даров выноситься полным карьером на коне на плац к самому алтарю и трижды провозглашать: «Ура, ура, ура!»
Фельдкурат Мартинец, чистая и верующая душа, неохотно ходил к генералу Финку. Тот, покончив с приказами по гарнизону, распоряжался обыкновенно налить чего-нибудь покрепче и принимался рассказывать новейшие анекдоты из идиотских книжонок, которые издавались редакцией одного юмористического журнала специально для военных. У него была собрана целая библиотека таких книжечек с самыми невероятными названиями, например, «Гинденбург в зеркале юмора», «Из нашего мясного канона», «Вторая сушка, полная юмору». Для разнообразия он затягивал лихую песню из солдатского песенника, не забывая все время усердно подливать фельдкурату и уговаривая его выпить и спеть что-нибудь в два голоса с ним. Потом он начинал говорить сальности, причем фельдкурат, к великому своему сокрушению, мог убедиться, что генерал ни в чем не уступал моравскому священнику.
Фельдкурат Мартинец с ужасом замечал, что нравственно падал все ниже и ниже, под влиянием частых встреч с генералом Финком.
Несчастному начинали нравиться ликеры, которыми угощал его генерал, да и к речам его он стал относиться снисходительнее; у него стали появляться какие-то совсем дикие фантазии, и за контушовкой, можжевеловой водкой и старым польским медом в седых от паутины бутылках, которые он распивал вместе с генералом, он забывал о боге, а между строк его молитвенника плясали перед его глазами женщины из генеральских анекдотов. Словом, отвращение к выпивкам с генералом у него постепенно исчезало.
Генералу тоже нравился фельдкурат Мартинец, который сначала представлялся ему каким-то святым Игнатием Лойолой[50], но теперь мало-по-малу приспосабливался к окружавшей его обстановке.
Как-то однажды генерал пригласил к себе двух сестер милосердия из полевого лазарета, которые, собственно говоря, там вовсе и не работали, а были только приписаны к нему для вида, получая жалованье и увеличивая свои доходы проституцией, как это было весьма распространено в те тяжелые времена. Он велел позвать и фельдкурата Мартинеца, который к тому времени уже сильно запутался в когтях греха, и устроил оргию… После этого фельдкурат Мартинец долго укорял себя за свое сластолюбие, которое он не мог искупить в ту ночь даже тем, что, идя домой через парк, по ошибке горячо помолился перед статуей бывшего подрядчика, а затем бургомистра города Перемышля, господина Грабовского, пользовавшегося в восьмидесятых годах большой популярностью.
Только тяжелые шаги военных патрулей нарушали его проникновенные слова:
— О, не суди раба твоего, господи, ибо ни один человек не окажется праведным перед лицом твоим, если не смилуешься ты и не оставишь ему прегрешения его. Да будет твой святой приговор не слишком суров. К твоей помощи взываю я и в твои руки предаю свой дух.
С того времени он несколько раз пытался, когда его вызывали к генералу Финку, отречься от всех мирских утех, ссылаясь на расстройство желудка; такую ложь во спасение он считал необходимой, чтобы его душа могла избежать геенны огненной, тем более, что, с другой стороны, он считал, что в силу военной дисциплины какой-нибудь фельдкурат, если генерал приказывал ему выпить, должен был беспрекословно исполнить это приказание, хотя бы из уважения к старшему в чине.
Правда, иногда ему это не удавалось, в особенности когда генерал после торжественных богослужений устраивал еще более торжественные кутежи на казенный счет. В таких случаях деньги брались просто из гарнизонной кассы или откуда придется, и фельдкурат ясно представлял себе, как он все более и более нравственно разлагается и становится какой-то дрожащей за свою шкуру дрянью.
Он ходил словно в тумане и, не теряя в этом хаосе веры в бога, начал серьезно задумываться, не подвергать ли себя ежедневно бичеванию.
Вот в таком настроении он явился на последнее приглашение генерала, который, весь просияв, поднялся ему навстречу.
— А вы уже слышали, — ликуя, воскликнул он, — о моем свежей судебном деле? Мы собираемся повесить одного вашего земляка.
При слове «земляка» фельдкурат с немым укором взглянул на генерала. Уже не раз отвергал он всякое предположение, что он чех, и неоднократно объяснял, что к его моравскому приходу принадлежали две общины, одна немецкая и одна чешская, и что ему часто приходилось говорить проповеди в одно воскресенье немцам, а в другое чехам. А так как в чешской общине не было чешской школы, а была немецкая, то ему приходилось в обеих общинах преподавать на немецком языке. Вот почему он ни в коем случае не чех. И этот логический вывод подал как-то одному майору повод сострить за столом, что фельдкурат из Моравии является, собственно говоря, чем-то в роде мелочной лавочки.
— Ах, виноват, — промолвил генерал, — я совсем забыл, что он не ваш земляк. Ведь он чех, перебежчик, изменник, который служил у русских и, несомненно, будет повешен. Сейчас мы для проформы устанавливаем его личность, но это ничего. Висеть ему все равно придется, как только получится телеграфный ответ.
Усаживая фельдкурата рядом с собой на диван, генерал весело продолжал:
— Если у меня назначается военно-полевой суд, то все должно действительно соответствовать быстроте такого суда. Таков мой принцип. Когда я в самом начале войны был еще во Львове, мне удалось провести одно дело так, что через три минуты после вынесения приговора осужденный уже болтался на веревке. Правда, это был еврей, но и одного галицкого русского мы вздернули через пять минут после нашего совещания.
Генерал добродушно рассмеялся.
— И, знаете, оба случайно не нуждались в духовном утешении. Еврей был раввином, а русский — попом. Правда, в данном случае дело обстоит несколько иначе, потому что тут придется повесить католика. Но, чтобы не затягивать дела, я придумал великолепную вещь: вы подадите ему это духовное утешение вперед. Именно чтобы не затягивать дела.
Генерал позвонил и приказал вестовому:
— Принеси-ка парочку из вчерашней батареи.
И, наливая фельдкурату полный стакан, он ласково заметил:
— Не мешает вам и самому немного утешиться перед предстоящим духовным утешением…
В эту страшную минуту из заделанного решеткой окна, за которым сидел на табурете Швейк, неслось его пение:
Мы, солдаты, бравые ребята,
Раз и два, раз и два!
Мы деньгами все богаты,
Раз и два, раз и два!
Глава вторая
ДУХОВНОЕ УТЕШЕНИЕ
Фельдкурат не вошел, а в буквальном смысле слава впорхнул к Швейку, словно балерина на сцену. Тоска по райскому блаженству и бутылка белого вина сделали его в тот момент легким как перышко. И ему казалось, что в этот скорбный час он, приближаясь к Швейку, приблизился к богу.
За ним заперли дверь, оставив его со Швейком наедине. Тогда он вплотную подошел к сидевшему на табурете солдату и восторженно произнес:
— Любезный сын мой, я — фельдкурат Марганец. Такое обращение казалось ему всю дорогу самым подходящим и, так сказать, отечески-трогательным.
Швейк вежливо поднялся, точно медведь в берлоге, потряс фельдкурата за обе руки и сказал:
— Очень рад! Моя фамилия — Швейк, ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка. Нашу часть недавно перевели в Брук на Литаве. Так что прошу садиться, господин фельдкурат, и расскажите мне, за что вас посадили. Ведь вы в офицерском чине, и вам полагалось бы сидеть в офицерской камере. Так почему же вы здесь? Тут и койка-то вся вшивая. Бывает, конечно, что другой раз человек и сам не знает, в какую камеру ему следует попасть, но тогда это, значит, перепутали в канцелярии или просто какая-нибудь случайность. Вот мне самому, господин фельдкурат, пришлось сидеть под арестом при полке в Будейовицах, и ко мне вдруг посадили одного кандидата на первый офицерский чин. Сами знаете, такой кандидат на первый офицерский чин — все равно, что фельдкурат — ни свинья, ни поросенок. Этого посадили за то, что он ругал солдат как настоящий офицер, а таких нарочно сажали с нижними чинами. Это были, господин фельдкурат, прямо какие-то ублюдки; в унтер-офицерский котел их не принимали, довольствоваться из солдатского котла им не полагалось, потому что они не нижние чины, а обедать в офицерском собрании им тоже не разрешалось. У нас было тогда целых пять человек таких в полку, и вначале они питались одним только сыром из солдатской лавочки, потому что нигде их не кормили. Так это продолжалось, пока их там не застал поручик Вурм и не запретил им ходить туда, потому что несовместимо, мол, с достоинством кандидата на первый офицерский чин ходить в солдатскую лавочку. А что им было делать? Ведь в офицерскую лавочку их тоже не пускают. Вот так они и висели в воздухе и за несколько дней проделали такой тернистый путь, так измучились, что один из них бросился в Мальту, а другой совсем ушел из полка и два месяца спустя написал в казарму, что он сделался военным министром в Марокко. Таким образом их осталось четверо, потому что того, который бросился в Мальту, выгатили из воды еще живым. Он видите ли, от волнения забыл, что умеет плавать и даже с отличием выдержал испытания в школе плавания. Его отправили в больницу, а там опять же не знали, куда его положить и какое одеяло ему дать: простое ли солдатское, или офицерское. Из этого положения нашли такой выход, что вообще оставили его без одеяла, а завернули только в одну мокрую простыню, так что он уже через полчаса стал проситься обратно в казарму. Вот этого смого и посадили совсем мокрешенького ко мне в камеру. Он просидел что-то около четырех суток и был очень доволен, потому что получал довольствие, правда, арестантское, но все же довольствие, и оно ему, так сказать, было обеспечено. На пятые сутки за ним пришли, через полчаса он еще раз явился за фуражкой, плачет от радости и говорит мне: «Наконец-то пришло решение по нашему делу. Отныне мы, кандидаты на первый офицерский чин, будем отбывать наказание на гауптвахте вместе с офицерами и обеды получать из офицерского котла; когда господа офицеры насытятся, то остатки нам. А спать мы будем с нижними чинами, кофе получать из солдатского котла, и табачное довольствие нам тоже наравне с солдатами».
Только теперь фельдкурат настолько пришел в себя, что мог перебить Швейка фразой, которая не имела никакого отношения к предшествовавшему разговору.
— Да, да, любезный сын мой! Есть такие вещи между небом и землей, о которых надо подумать с верующей душой и с упованием на неизреченную милость господню. Я пришел подать тебе, любезный сын мой, духовное утешение.
Он остановился, потому что все это у него как-то плохо выходило. Еще по дороге он составил план речи, при помощи которой хотел заставить несчастного задуматься о своей грешной жизни и испросить прощения для вечного блаженства в загробной жизни, которое ему сулила религия, если он покается и проявит искреннее раскаяние.
Он стал соображать, что бы еще такое сказать, но Швейк предупредил его, спросив, нет ли у него папиросы.
Фельдкурат Мартинец до сих пор не научился курить; это было все, что осталось у него от его прежнего образа жизни. Да и то, когда он, слегка захмелев, сидел, бывало, у генерала Финка, он пытался курить сигару; но тут у него тотчас же все выходило обратно, причем у него было такое ощущение, будто ангел-хранителе щекотал его пальцем в горле.
— Я некурящий, любезный сын мой, — с необычайным достоинством ответил он Швейку.
— Это меня удивляет, — сказал Швейк. — Я знавал многих фельдкуратов, и все они дымили, как винокуренный завод в Смихове. Вообще я не могу представить себе фельдкурата, который бы не пил и не курил. Одного только я помню, который не курил, но зато он опять же жевал табак и за проповедью заплевывал, бывало, всю кафедру... А вы откуда будете, господин фельдкурат?
— Из Нового Ичина, — упавшим голосом отозвался фельдкурат Мартинец.
— А вы не знали ли там случайно некую Ружену Гаудерсову, господин фельдкурат? Она в позапрошлом году служила в винном погребе на Платнеровой улице в Праге и предъявила иски об алиментах сразу к восемнадцати мужчинам, потому что родила двойню. У одного из этих близнецов один глаз был голубой, а другой карий, а у второго один глаз серый, а другой черный. Поэтому она решила, что в этом деле замешаны четыре господина из тех, которые посещали винный погреб и у которых были такого цвета глаза. Опять же у одного ребенка была искривлена ножка, как у одного советника из магистратуры, который тоже там бывал; у другого оказалось шесть пальцев на ноге, как у одного депутата, который был постоянным посетителем этого погреба. И вот представьте себе, господин фельдкурат, что туда ходило восемнадцать таких завсегдатаев, и у близнецов оказалось по какой-нибудь примете от каждого, от всех восемнадцати, с которыми эта Ружена уединялась в свою комнату или в номер гостиницы. В конце концов суд решил, что в такой большой толпе отцовство не может быть установлено. Тогда Ружена свалила всю вину на хозяина и предъявила иск к нему, но тот доказал, что вследствие одной операции он уже более двадцати лет не может иметь детей. Тогда господин фельдкурат, ее сплавили к нам в Ичин. Отсюда следует, что кто за многим погонится, обыкновенно получает какое-инбудь дермо. Ей надо было остановиться на ком-нибудь одном, а не утверждать на суде, что отцом одного из близнецов был господин депутат, а другого кто-либо другой. Ведь рождение ребенка можно всякий раз очень точно рассчитать. Такого-то числа, мол, я была с ним в номере, и такого-то числа родился ребенок. Разумеется все роды были нормальные, господин фельдкурат. А в таких гостиницах для приезжающих всегда за пятерку найдется свидетель, например, дворник или горничная, который под присягой покажет, что такой-то действительно был с истицей в такую-то ночь в номере и что истица, когда они спускались по лестнице, ему говорила: «А что если будут какие-нибудь последствия ?, а он ей на это ответил: «Не беспокойся, мышоночек, я о ребенке позабочусь».
Фельдкурат призадумался, и подача духовного утешения показалась ему почему-то теперь весьма нелегким делом. Правда, он уже вперед заготовил тему, на которую он собирался говорить: о божественном милосердии в день Страшного суда, когда все преступники восстанут из могил с веревками на шее, и так как они раскаялись, то будут приняты в сонм праведных, точь в точь как тот разбойник из Нового завета.
Он приготовил прекраснейшее слово духовного утешения, которое должно было состоять из трех частей. Сперва он хотел побеседовать о том, что смерть через повешение легка для человека, примиренного с господом. Военные законы строго карают виновных в измене его императорскому величеству, который является отцом солдатам, так что малейший проступок против него должен расматриваться как отцеубийство, как оскорбление отца. Затем он хотел развить теорию, что императорская власть есть власть «божьей милостью» и что император поставлен богом для управления мирскими делами, как папа римский — для управления духовными. Поэтому измена императору — то же самое, что измена самому господу-богу. Таким образом, изменника ожидает не только петля, но и вечное наказание, как богоотступника. Но хотя людское правосудие не может, ради поддержания воинской дисциплины, отменить приговор, а должно повесить преступника, тем не менее не все еще потеряно, поскольку дело касается второго наказания — вечных мук в аду. И вот человек может прекрасно парировать это второе наказание сбоим покаянием.
Фельдкурат живо представлял себе эту трогательную сцену, которая должна была послужить и для него самого неким искуплением его собственных грешков и в особенности его похождений в квартире генерала Финка в Перемышле,
Он рисовал себе картину, как он для начала заорет на осужденного: «Покайся, сын мой! Преклони колени вместе со мной, и помолимся!» И как после этого вонючая, вшивая камера огласится словами молитвы: «О боже, тебя, который есть милосердие и прощение, я молю о душе воина, которому ты повелел покинуть сей мир по приговору военно-полевого суда в Перемышле. Сотвори, господи, дабы сей рядовой пехотного полка, ввиду своего искреннего и чистосердечного раскаяния, не познал уготованных ему вечных мук, но приобщился райского блаженства».
— Виноват, господин фельдкурат, — сказал Швейк. — Вы сидите уже минут пять, словно убитый, как будто разговор вас и не касается. Вот сразу-то и видать, что вы в первый раз под арестом.
— Я пришел, — серьезно промолвил фельдкурат, — по поводу духовного утешения.
— Это даже удивительно, вы все время толкуете о каком-то духовном утешении, господин фельдкурат. Я вовсе не чувствую себя в силах подать вам духовное утешение. Но ведь вы же не первый попадаете за решетку. Впрочем, по правде сказать, господин фельдкурат, у меня нет того красноречия, какое необходимо для того, чтобы подавать кому-либо духовное утешение в тяжелую минуту. Как-то раз я это попробовал, но только проку было мало. Вот сядьте-ка тут рядышком, а я вам расскажу, как было дело. Когда я жил еще на Опатовицевой улице, был у меня приятель, Фаустин по фамилии, который служил швейцаром в одной гостинице. Это был очень порядочный человек, честный, работящий. А что касается уличных девок, то он их всех знал наперечет, вы могли в любое время дня и ночи притти к нему и сказать: «Господни Фаустин, мне нужна барышня», и он сейчас же вас спросил бы, хотите ли вы блондинку или брюнетку, маленького ли роста или покрупнее, худенькую или полненькую, немку, чешку или еврейку, девицу, разведенную или незмужнюю, интеллигентную или простого звания.
Швейк фамильярно прильнул к фельдкурату и, обняв его за талию, продолжал:
— Ну, предположим, вы, господин фельдкурат, сказали бы, что вам нужна блондинка с красивыми ногами, вдова, из простых, — и вот уже через десять минут она была бы вместе со своей метрикой у вас в постели.
Фельдкурат даже вспотел, а Швейк продолжал, прижимая к себе фельдкурата, словно мать ребенка:
— Вы не поверите, господин фельдкурат, как этот господин Фаустин уважал нравственность и честность. От женщин, которых он поставлял в номера, он никогда не принимал ни гроша на чай, а если иной раз какая-нибудь из них забывалась и совала ему деньги, вы посмотрели бы, как он расстраивался и начинал на нее кричать: «Свинья ты этакая, не думай, что если ты торгуешь своим телом и совершаешь смертный грех, то мне очень интересно получать с тебя твои гроши. Я ведь тебе не сводня, бесстыжая твоя рожа! Я делаю это только из жалости к тебе же, чтобы тебе, раз ты уж дошла до такой жизни, не приходилось выставлять свой срам напоказ; а то ведь, знаешь, заберет тебя ночью патруль, и придется тебе, горемычной, три дня мыть полы в участке. А так ты по крайней мере сидишь в тепле, и никто не видит, как ты низко пала». Господин Фаустин, конечно, получал свое от клиентов, и не хотел брать деньги, как кот. У него была даже своя такса: голубые глазки стоили сорок хеллеров, черные — тридцать. И все-то он, бывало, аккуратно выпишет на бумажку, точно счет, и подаст гостю… Что ж, за комиссию он брал немного. Вот только за неинтеллигентных он набавлял целых двадцать хеллеров, потому что он исходил из того соображения, что простая бабенка содержательнее, чем какая-нибудь образованная дама. Как-то раз вечером господин Фаустин прибегает ко мне на Опатовицеву улицу совсем расстроенный, как бы вне себя, словно его только что вытащили из-под предохранительной сетки трамвая и при этом украли у него часы. Сперва он вообще не мог произнести ни слова, а вытащил из кармана бутылку рома, отпил сам, протянул мне и прохрипел: «На, выпей-ка!» Так мы ничего и не говорили, пока не осушили всю бутылку, а потом он ко мне и обращается: «Послушай, будь другом, разодолжи ты меня. Раскрой окно на улицу, я сяду на окно, а ты меня бери за ноги да выбрось из третьего этажа на тротуар. И ничего мне от жизни не надо, а желаю получить духовное утешение, нашелся, мол, такой друг-приятель, который отправил меня в лучший мир. Не могу я больше жить на белом свете, потому что меня, честного человека, обвиняют в сводничестве, как какого-нибудь притонодержателя из еврейского квартала! Ведь наша гостиница - первоклассная, у всех трех горничных и у моей жены регистрационные книжечки в порядке, да и господину доктору за визиты мы ни гроша не должны!... Так вот, если ты меня хоть чуточку любишь, выбрось меня из третьего этажа, подай мне это последнее духовное утешение!» Ну, я ему велел лезть на окно и выбросил его на улицу... Да вы не пугайтесь, господин фельдкурат!
Швейк поднялся с койки и потащил фельдкурата за собою.
— Вот так, господин фельдкурат, вот так я его обхватил и — бряк его вниз!
Швейк поднял фельдкурата кверху, шваркнул его о пол и невозмутимо продолжал, в то время как федьдкурат пересчитывал, все ли кости у него целы.
— Вот видите, господин фельдкурат, с вами ничего не случилось, да и с тем, с господином Фаустином-то, тоже ничего не случилось, потому что хоть там было как будто и с третьего этажа, а все же только раза в три выше, чем вы сейчас упали. Дело в том, что господин Фаустин был пьян, как сапожник, и совсем забыл, что я жил тогда на Опатовицевой улице в первом этаже, а не в третьем, как годом раньше, на Кшеменецкой улице, куда он приходил ко мне в гости.
Фельдкурат, все еще сидя на полу, с ужасом взирал на Швейка, который стоял на койке и отчаянно размахивал руками.
У фельдкурата мелькнула мысль, что перед ним сумасшедший. Поэтому он со словами: «Да, любезный сын мой, это было только раза в три выше», медленно пробрался бочком-бочком к двери и вдруг стал дубасить в нее с таким ужасным воем, что она моментально открылась.
Швейк в решетчатое оконце видел, как фельдкурат, неистово жестикулируя, поспешно шагал в сопровождении конвоя по двору.
— Ну, вот, повели раба божьего в Магорку[51], — сказал про себя Швейк, соскочил с койки и принялся ходить по камере, распевая:
Колечки, что ты подарила,
Я больше уже не ношу,
Я больше уже не ношу…
Несколькими минутами позже фельдкурат велел доложить о себе генералу Финку.
У генерала опять было большое «деловое заседание», где главную роль играли две прелестные дамочки, вино и ликеры.
Здесь собрались все члены военно-полевого суда, кроме рядового пехотного солдатика, который утром подавал остальным папиросы.
Фельдкурат бесшумно, словно привидение, вошел в комнату «заседания». Он был бледен, взволнован и полон достоинстве, как человек, сознающий, что незаслуженно получил пощечину.
Генерал Финк, который в последнее время почему-то очень полюбил фельдкурата, усадил его рядом с собой на диван и спросил пьяным голосом:
— Что с тобою случилось, «Духовное утешение»?
Одна из веселых дамочек запустила в фельдкурата окурком.
— Выпей, «Духовное утешение», — продолжал генерал, наливая фельдкурату вино в большой зеленый бокал. А так как фельдкурат не выпил всего сразу, генерал собственноручно принялся вливать ему вино в глотку, и, если бы фельдкурат не стал усердно глотать, все пролилось бы мимо.
Лишь после этой церемонии фельдкурата спросили, как вел себя осужденный при подаче ему духовного утешения. Фельдкурат встал и трагическим голосом произнес:
— Он сошел с ума!
— Должно быть, хорошее было духовное утешение, — рассмеялся генерал; все поспешили разразиться вслед за ним громким хохотом. Обе дамочки снова начали бросать в фельдкурата окурками.
В самом конце стола клевал носом в своем кресле майор, который перехватил немного лишнего. В этот момент он сбросил с себя сонливость, живо налил два стаканчика ликера, проложил себе между стульев дорогу к фельдкурату и заставил опешившего служителя божьего выпить с ним на «ты». Затем он с грехом пополам добрался до своего места и снова впал в пострацию[52].
После этого стаканчика фельдкурат окончательно запутался в сетях дьявола, протягивавшего к нему когти из всех бутылок на столе и из взоров и улыбок веселых дамочек, положивших свои ножки на стол перед самым его носом.
До последней минуты фельдкурат был убежден, что дело идет о его душе и что он — мученик.
Это он выразил в обращении к обоим денщикам генерала, которые отнесли его в соседнюю комнату на диван.
— Печальное, но возвышенное зрелище, — говорил он, — открывается вашим глазам, когда вы без предвзятости и с чистым сердцем вспоминаете ряд прославленных страдальцев, положивших свой живот за веру и известных под названием «мучеников». Вот и на мне вы можете усмотреть, как человек преодолевает многие страдания, если в душе его живут истина и добродетель, являющиеся его доспехами и оружием в борьбе за одержание славной победы над грехом.
В этот момент они повернули его лицом к стене, и он тотчас же захрапел.
Сон его был неспокоен.
Ему снилось, будто днем он исполняет обязанности фельдкурата, а с вечера служит вместо Фаустина, которого Швейк выбросил из окна третьего этажа, швейцаром гостиницы. И со всех сторон на него поступают жалобы генералу: то он подсунул посетителю блондинку вместо брюнетки, то прислал, вместо разведенной интеллигентной женщины, вдову без всякой интеллигентности...
Он проснулся утром весь мокрый от пота, как мышь; в желудке у него была такая качка, словно в бурю на море, и ему казалось, что его старое начальство, священник в Моравии, прямо ангел по сравнению с ним…
Глава третья
ШВЕЙК СНОВА ПОПАДАЕТ В СВОЮ МАРШЕВУЮ РОТУ
Майор, утром исполнявший обязанности аудитора во вчерашнем утреннем заседании военно-полевого суда по делу Швейка, был тот самый офицер, который вечером пил с фельдкуратом у генерала на «ты», а затем продолжал дремать.
Верно было то, что никто не заметил, когда и как майор покинул ночью генеральскую компанию. Все были в таком состоянии, что никто не обратил внимания на его исчезновение. Генерал был настолько пьян, что даже не различал, кто с ним говорит. Майора уже часа два не было на месте, а генерал все еще, покручивая усы, с идиотской усмешкой обращался в его сторону:
— Это вы очень правильно изволили заметить, господин майор!
Утром хватились: майора нигде нет! Шинель его висит в передней, сабля — в углу, и только его офицерская фуражка так же бесследно исчезла. В предположении, не заснул ли он где-нибудь в уборной, обыскали все уборные в доме, но тщетно. Вместо него во втором этаже нашли одного поручика из той же компании, который спал, стоя на коленях и перегнувшись через стульчак так, как его застал сон во время приступа рвоты.
Майор же словно в воду канул.
Но если бы кто-нибудь догадался заглянуть за решетчатое оконце камеры, где был заперт Швейк, оп увидел бы, что под русской солдатской шинелью спали на одной койке два человека и из-под шинели выглядывали две пары сапог.
Те, которые были со шпорами, принадлежали майору, а без шпор — Швейку.
Спящие лежали, тесно прижавшись друг к другу, как котята. Швейк подсунул свою лапищу майору под голову, а майор обхватил Швейка рукой за талию.
Во всей этой истории не было ничего сверхъестественного. Это было не что иное, как исполнение господином майором своих служебных обязанностей.
Сознайтесь, читатель, что и вам приходилось наблюдать такую картину: вы сидите с кем-нибудь и пьянствуете всю ночь напролет до обеда следующего дня; вдруг ваш собутыльник хватается за голову, вскакивает и вопит: «Господи боже мой, да ведь мне же надо было быть в восемь часов на службе!» Это есть так называемый припадок служебного рвения, являющийся до некоторой степени искусственным продуктом так называемых угрызений совести. Человека, которого охватывает такой благородный энтузиазм, ничто не может отвратить от его священного убеждения в том, что он немедленно должен наверстать на службе все пропущенное. Вот такие чудаки и составляют контингент тех лиц, которых швейцары на службе ловят в коридорах и укладывают у себя в каморках на диваны, чтобы они хорошенько проспались…
Подобного рода припадок случился и с нашим майором.
Когда он проснулся в своем кресле, ему вдруг взбрело на ум, что ему необходимо немедленно допросить Швейка. Этот припадок служебного рвения проявился столь неожиданно, с такой силой и возымел такое быстрое и решительное действие, что никто вообще даже не заметил, как майор собрался и ушел.
Тем заметнее оказалось появление майора в караульном помещении военной тюрьмы. Он влетел туда, точно фугасный снаряд.
Дежурный фельдфебель крепко спал за столом, а вокруг в самых разнообразных позах дремали солдаты караульной команды.
Майор, сдвинув фуражку на затылок, выкрикнул такое невероятное ругательство, что все так и застыли с широко раскрытыми ртами; лица исказились от ужаса, и не отряд солдат с отчаянием глядел на майора, а группа гримасничающих обезьян. Майор изо всей силы хватил кулаком по столу и заревел на фельдфебеля:
— Лодырь вы, рохля, я уже тысячу раз говорил вам, что у вас не люди, а...
Тут последовало совершенно нецензурное слово. А затем, обращаясь к караульной команде, он гаркнул:
— Слушай, солдаты! Ведь у вас, когда вы спите, глупость так и прет из глаз, а когда вы, сукины дети, их насилу продерете, то ведете себя так, словно сожрали по вагону динамита.
Затем последовала длинная и пространная нотация об обязанностях караульной команды и приказание немедленно открыть камеру, где находится Швейк, так как необходимо подвергнуть Швейка новому допросу.
Вот таким образом майор попал ночью к Швейку.
Он явился к нему в состоянии, когда организм был уже целиком во власти алкоголя. Последняя его вспышка вылилась в приказание передать ему ключи от камеры.
Фельдфебель последним отчаянным усилием воли заставил себя вспомнить устав караульной службы и отказался исполнить это требование, что неожиданно произвело на майора великолепное впечатление.
— Если бы вы, головотяпы, — крикнул он на весь двор, — так и отдали мне ключи, я бы показал вам, где раки зимуют!
— Честь имею доложить, — отозвался фельдфебель, — что я вынужден вас запереть и ради вашей же безопасности приставить к вам часового. А когда вы пожелаете уйти, то постучите, пожалуйста, в дверь, господин майор.
— Дурак! — отрезал майор. — Скотина, осел, неужели ты думаешь, что я боюсь арестованного, и хочешь приставить ко мне часового, когда я буду его допрашивать? Чорт возьми, запирайте меня, и чтобы духу вашего здесь не было! Поняли?
В небольшом отверстии над дверью защищенная металлической сеткой керосиновая лампа с приспущенным фитилем испускала тусклый свет, такой слабый, что майор с трудом мог различить Швейка, который проснулся и вытянулся по-военному возле своей койки, флегматично ожидая, что получится из этого визита.
Швейка осенила мысль, что лучше всего было бы доложиться господину майору, а потому он лихо отрапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, господин майор: один арестованный состоит налицо, особых происшествий не было.
Майор вдруг забыл, зачем он, собственно, пришел сюда, и скомандовал:
— Вольно! Где у тебя арестованный?
— Так что, дозвольте доложить, господин майор, это я самый и есть, — с гордостью заявил Швейк.
Однако майор не обратил внимания на его слова, потому что генеральские вина и ликеры начали вызывать в его мозгу последнюю алкогольную реакцию. Он зевнул так широко, что любой штатский свернул бы себе на его месте челюсть. Но у майора этот зевок просто отодвинул мысли в те мозговые извилины, которые у человека являются центрами таланта пения. Он совершенно непринужденно повалился на швейкову койку и, воображая, что очень красиво поет, завизжал, как свинья, которую колют.
Затем он повалялся на спине, как медвежонок, потом свернулся калачиком и вскоре захрапел.
— Так что, господин майор, дозвольте доложить, у вас вши заведутся, — пробовал будить его Швейк. Но ничто не помогало. Майор спал, как убитый.
Швейк с нежностью взглянул на него.
— Ну так дрыхни же, пьяная твоя рожа, — прошептал он прикрывая его шинелью. Потом он и сам забрался под шинель; так их и нашли утром тесно прижавшимися друг к другу…
Часов в девять, когда поиски майора достигли высшего напряжения, Швейк поднялся с койки и решил, что господина майора пора будить. Он несколько раз основательно потряс его за плечи и стащил с него шинель, которой тот прикрывался. Наконец, майор сел на койке и тупо уставился на Швейка, ища у него ответа на вопрос: что, собственно, случилось?
— Так что, дозвольте доложить, господин майор, — сказал Швейк, — уже несколько раз приходили из караульного помещения справляться, живы ли вы. Поэтому я осмелился вас разбудить, ведь я не знаю, как долго вы привыкли спать, вы можете так, чего доброго, опоздать на службу. Вот в одной пивной в Угржинезце я встречал какого-то столяра, который всегда вставал в шесть часов утра; но если ему случалось проспать лишних хотя бы только четверть часа, до четверти седьмого, то спал дальше до обеда и делал это до тех пор, пока его не уволили со службы; тогда он со злости совершил преступление — оскорбил члена императорской фамилии.
— Ты, вероятно, слабоумный, а? — с оттенком некоторого отчаяния в голосе спросил майор на ломаном чешском языке, потому что после вчерашней выпивки у него все еще гудело в голове и он никак не мог найти ответа на вопрос, почему, собственно, он сидит тут, каким образом он попал сюда из караульной комнаты и почему этот тип, который стоит перед ним, несет такую невообразимую чепуху? Все это показалось ему ужасно смешным. Смутно припомнил он, что один раз он уже был здесь ночью. Но для чего, для чего?
— А что, был я тут ночью? — нетвердо спросил он,
— Так точно, господин майор, — ответил Швейк. — Как я понимаю из разговоров господина майора, господин майор изволили явиться сюда, чтобы еще раз допросить меня.
При этих словах в голове майора все вдруг прояснилось, и он посмотрел на себя, потом оглянулся назад, как бы в поисках чего-то.
— Так что не извольте беспокоиться, господин майор, — продолжал Швейк, — вы явились сюда аккурат в таком виде, как сейчас, без шинели, без сабли и в фуражке. Фуражечка ваша вон там лежит, потому что мне пришлось ее от вас убрать, так как вы непременно хотели подложить ее под голову. А ведь офицерская парадная фуражка — это все равно, что для штатских цилиндр. Спать на цилиндре — это мог только некий господин Кардераж из Лоденича. Тот, бывало, растянется в трактире на брюхе и полежит себе под голову цилиндр, потому что он ходил петь на похоронах и являлся на все похороны в цилиндре. Там вот, он подкладывал его себе под голову и внушал себе, что не должен его помять; и, в самом деле, всю ночь он каким-то образом парил над ним, как нечто невесомое, так что цилиндру это вообще не вредило, а далее скорее наоборот, потому что господин Кардераж, ворочаясь во сне сбоку на бок, осторожно чистил его своими волосами, словно щеткой, и цилиндр начинал лосниться, как новенький.
Майор, сообразив, наконец, в чем дело, и не переставая тупо глядеть на Швейка, только повторил:
— Ведь ты же слабоумный? Так что я здесь, а теперь сейчас ухожу.
Он встал, подошел к двери и начат громко стучать. Нo перед тем как ему открыли, он еще раз обратился к Швейку:
— Если не будет телеграммы, что ты действительно ты, тебя повесят!
— Покорнейше благодарю, господин майор, — ответил Швейк. — Я знаю, господин майор, что вы обо мне очень заботитесь, но если вы подцепили здесь на койке этакую зверюшку, то так и знайте, что если она маленькая и с красным задом, то это самец; если при этом он будет только один, и вы не найдете еще, кроме того, какую-нибудь такую длинненькую, серую с красной полоской на брюшке, то это хорошо, потому что иначе их будет парочка, а эти стервы размножаются невероятно быстро, гораздо быстрее даже, чем кролики.
— Оставьте этот разговор, — уныло промолвил майор, когда перед ним открывали дверь.
В караульном помещении майор не устраивал больше сцен. Он сдержанно приказал позвать извозчика, и в то время, как пролетка дребезжала по отвратительным мостовым Перемышля, у него в голове крепко засела мысль, что осужденный, правда, первостатейный идиот, но, повидимому, все же совершенно, невинная скотинка. Что же касается лично его, майора, то ему не остается ничего другого, как немедленно застрелиться у себя на квартире или же послать к генералу за шинелью и саблей, съездить в городские бани, после бани подкрепиться в ресторане и, наконец, заказать по телефону билет в городской театр.
Не успев еще добраться до своей квартиры, он уже остановил свой выбор на последнем варианте.
Дома его ожидал маленький сюрприз. Он явился как раз во-время…
В коридоре стоял генерал Финк, тряс майорова денщика за ворот и орал:
— Говори, подлец, куда ты девал своего майора? Ну? Говори, мерзавец!
Но «мерзавец» не мог произнести ни слова и только весь побагровел — так крепко сдавила его рука генерала.
При входе в квартиру майор заметил, что несчастный денщик держал подмышкой забытые шинель и саблю, которые он, по-видимому, принес из квартиры генерала.
Эта сцена показалась майору в высшей степени забавной. Поэтому он остановился на пороге полуоткрытой двери, продолжая взирать на страдания своего верного слуги, который давно уже стал ему поперек горла, так как постоянно у него что-нибудь таскал.
Генерал на мгновение отпустил посиневшего парня, но только для того, чтобы извлечь из кармана телеграмму, которой он принялся бить несчастного по морде, приговаривая:
— Куда ты девал своего майора, скотина, куда ты девал своего майора-аудитора, негодяй? Как же ты передашь ему теперь эту официальную телеграмму?
— А вот и я! — воскликнул майор Дервота, которому комбинация слов «майор-аудитор» и «телеграмма» напомнила о каком-то его служебном долге.
— Ах! — крикнул генерал. — Ты вернулся?
В тоне, которым были произнесены эти слова, было столько иронии, что майор не счел нужным ответить и в нерешительности остановился. Генерал попросил его пройти за ним в кабинет. Когда они сели, генерал швырнул истрепавшуюся о физиономию денщика телеграмму на стол и трагическим голосом произнес:
— Прочти. Это твоя работа!
Пока майор читал телеграмму, генерал встал и забегал взад и вперед по комнате, опрокидывая стулья и табуреты.
— А я его все-таки повешу! — рычал он.
Телеграмма гласила:
«Рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, ординарец 11-й маршевой роты, посланный квартирьером по служебному делу, числится пропавшим без вести при перехода из Хырова в Фельдштейн с 16-го числа сего месяца. Означенный рядовой Швейк Иосиф подлежит немедленной доставке в штаб бригады в Воялицы».
Майор выдвинул ящик стола, достал карту местности и задумался. Фельдштейн находился в сорока километрах юго-восточнее Перемышля, так что получалась неразрешимая загадка, каким образом рядовой пехотного полка Швейк мог раздобыть в ста пятидесяти километрах от фронта русскую военную форму, ибо фронт проходил по линии Сокал — Турце — Козлов.
Когда майор поделился своими мыслями с генералом и показал ему на карте то место, где Швейк, судя по телеграмме, пропал несколько дней тому назад, генерал взревел как бык, ибо почувствовал, что все его надежды на военно-полевой суд рассеялись как дым. Он подошел к телефону, позвонил в караульное помещение и приказал немедленно доставить арестованного Швейка в квартиру майора.
Раньше, чем это приказание было исполнено, генерал бесконечное число раз изволил беспощадной руганью выразить свое неудовольствие по поводу того, что он не приказал на свой риск и страх повесить Швейка немедленно и без всякого расследования.
Майор возражал и пробовал что-то говорить о том, что право и справедливость всегда идут рука об руку. В длинных и витиеватых фразах он говорил о справедливых приговорах вообще, о судебных ошибках и о всякой всячине, которая ему в данную минуту попадала на язык, так как после вчерашней выпивки у него явилось теперь большое желание высказаться.
Когда, наконец, привели Швейка, генерал потребовал у него объяснений, что, собственно, с ним произошло и почему же на нем оказалась русская форменная одежда.
Швейк растолковал все подробно, иллюстрируя свой рассказ несколькими примерами из своей истории человеческих мучений. На вопрос майора, почему же он не сообщил все это суду при допросе, Швейк ответил, что, собственно говоря, никто его и не спрашивал, каким, мол образом он достал себе русскую шинель, а что все вопросы гласили: «Сознаетесь ли вы, что вы добровольно и без всякого принуждения надели неприятельскую форму?» Ну, а так как это соответствовало истине, он и не мог отвечать ничего другого, как только: «Так точно… да… конечно… вот именно… без сомнения». Но ведь он же с негодованием отвергал на суде предъявленное к нему обвинение, будто он изменил его величеству, государю-императору.
— Этот человек — полнейший идиот, — сказал майору генерал. — Надеть на дамбе какого-то пруда русскую военную форму, которую нивесть кто там оставил, и позволить зачислить себя в партию русских пленных — это может сделать только идиот!
— Так что, дозвольте доложить, — вмешался в разговор Швейк, — я в самом деле иногда и сам замечаю, что я слабоумный, в особенности под вечер…
— Цыц, осел, — прикрикнул на него майор и обратился к генералу с вопросом, что делать со Швейком.
— Пусть его повесят в штабе его бригады, — решил генерал.
Час спустя конвой, который должен был сопровождать Швейка в Воялицы, отвел его на вокзал.
В камере Швейк оставил после себя небольшую памятку, нацарапав щепочкой на стене в три столбца перечень всех супов, соусов и сладких блюд, которые on съел до призыва в действующую армию. Это было что-то вроде протеста против того, что его за целые сутки ни разу не накормили.
Одновременно со Швейком в штаб бригады отправлена была бумага следующего содержания:
При сем препровождается в штаб бригады для дальнейшего направления рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, дезертир 11-й маршевой роты.
Основание: Телеграмма № 469.
Самый конвой, сопровождавший Швейка, состоял из четырех человек и представлял собою смесь всех национальностей. Это были поляк, мадьяр, немец и чех; последний, в чине ефрейтора, был назначен начальником конвоя. Перед арестованным, своим земляком он держал себя очень заносчиво, заставляя его на каждом шагу чувствовать свое огромное превосходство Когда на вокзале Швейк попросился в уборную, ефрейтор грубо ответил ему, что он успеет еще отлить, пока они доберутся до бригады.
— Ладно, — оказал Швейк. — Но только вы мне изложите это письменно, чтобы было известно, кто отвечает, если у меня лопнет мочевой пузырь. На это есть закон, господин ефрейтор.
Ефрейтор, бывший пастух, испугался ответственности за швейков пузырь, так что Швейка в сопровождении всего конвоя повели в уборную на вокзале… Вообще этот ефрейтор производил впечатление упрямого человека и вел себя так заносчиво, словно ему предстояло получить на следующий день по меньшей мере должность командира корпуса.
На перегоне Перемышль — Хыров Швейк сказал ефрейтору в поезде:
— Господин ефрейтор, когда я вот так гляжу на вас, я все вспоминаю одного ефрейтора, по фамилии Бозбу, который служил в Триденте. Тот, как только его произвели в ефрейторы, сразу же начал увеличиваться в объеме. Щеки у него начали пухнуть, и живот так раздуло, что на второй день ему даже казенные штаны оказались уже невпору. И что хуже всего — уши у него стали расти в длину все больше и больше. Ну, свели его в околоток и полковой врач заявил, что это очень тяжелый случай и что он может лопнуть, потому что это опухание происходит у него от ефрейторской нашивочки и распространилось уже до пупа. И вот, чтобы его спасти, пришлось спороть его нашивочку, после чего он снова принял прежний вид.
С этого момента Швейк тщетно старался завести с ефрейтором разговор и любезно растолковать ему, почему ефрейторов называют «ротными язвами».
Ефрейтор отвечал только весьма неопределенными угрозами, вроде того, что, мол, хорошо смеется тот, кто смеется последним, и что там видно будет, когда придут в штаб бригады. Словом, земляк оказался тяжелым человеком, и, когда Швейк спросил его, из каких он краев, он ответил, что Швейку до этого нет дела.
Швейк пробовал заговаривать с ним и так и этак, рассказал ему, что его везут под конвоем не в первый раз, но что до сих пор он всегда ладил со своими спутниками. Так как ефрейтор все же упорно молчал, то Швейк продолжал:
— Сдается мне, господин ефрейтор, что с вами случилось в жизни какое-нибудь несчастье, так что вы лишились языка. Я знал много угрюмых ефрейторов, но такого божьего наказания, как вы, господин ефрейтор,— простите меня и не сердитесь! — я еще не видывал. Поделитесь со мной, расскажите, что вас удручает, и, может быть, я могу вам посоветовать, потому что солдат, которого везут под конвоем, всегда располагает гораздо большим опытом, чем те, которые его караулят. Или знаете что, господин ефрейтор? Чтобы нам не соскучиться в пути, расскажите-ка нам что-нибудь, например, что есть замечательного в ваших местах, — может быть, какие-нибудь пруды или развалины какого-нибудь замка, с которыми связано интересное предание.
— Хватит уж теперь с меня, — крикнул ефрейтор.
— Счастливый вы человек, — отозвался Швейк, — потому что иному человеку всегда чего-нибудь нехватает.
— Погоди, ужо в бригаде тебя цукнут, а я с тобой не стану тут мараться, — буркнул еще ефрейтор и погрузился затем в гробовое молчание.
Вообще удовольствии во время этого путешествия было мало. Мадьяр разговаривал с немцем каким-то совершенно особым способом, так как знал по-немецки только три слова: «да», «и» и «что». Когда немец ему что-нибудь объяснял, он кивал головой и говорил: «Да, да!», а когда тот замолчал, спрашивал: «Что?», и немец снова начинал трещать. Поляк держался аристократически, никого не удостаивая внимания и будучи занят исключительно самим собой. Он развлекался тем, что сморкался на землю, необычайно ловко пользуясь большим пальцем правой руки, затем ом меланхолично размазывал сопли по земле прикладом ружья и, наконец, аккуратно обтирал запачканный приклад о штаны, беспрестанно бормоча себе под нос:
— Пресвятая дева, пресвятая дева!
— Ты это совсем не так делаешь, — обратился к нему Швейк. — Вот на улице «На Боишти» в Праге, в подвальчике, жил метельщик Махачек, тот сморкался на оконное стекло и потом так ловко размазывал, что получалась картина, как Любуша пророчествует о грядущей славе города Прага[53]. За каждую такую картину он получал от своей жены такую «стипендию», что у него глаза вылезали на лоб, но он все-таки своего искусства не бросал и продолжал в нем совершенствоваться. Правда, это было его единственное развлечение.
Поляк ничего не ответил: наступило полное молчание, словно люди ехали на похороны и благоговейно поминали покойника.
Они приближались к месту своего назначения, к штабу бригады в Воялицах. Тем временем в штабе бригады произошли некоторые существенные перемены.
Начальником штаба бригады был назначен полковник Гербих. Это был человек с большими «тактическими» способностями, которые почему-то отозвались на его ногах, ибо он страдал подагрой. В военном министерстве у него были хорошие связи; поэтому он не выходил в отставку, а околачивался в разных штабах крупных войсковых соединений, получая усиленное жалованье с соответствующими прибавками военного времени и оставаясь на одном месте до тех пор, пока приступ подагры не заставлял его совершить какую-нибудь из ряда вон выходящую глупость. Тогда его переводили в другой штаб, и обыкновенно с повышением. В офицерском собрании за обедом он беседовал с офицерами большей частью о своем большом пальце ноги, который распухал иногда до чудовищных размеров, так что полковнику приходилось носить специально сшитые сапоги.
Во время еды любимой темой его разговора было повествование о том, что его палец потеет ужасно и что поэтому приходится заворачивать его в вату, а пахнет он при этом, как прокисший мясной бульон.
Поэтому все офицеры с искренним удовольствием прощались с ним, когда его переводили куда-нибудь в другое место. Впрочем, он был довольно добродушный начальник и относился доброжелательно к своим подчиненным, которым охотно рассказывал, сколько ему пришлось выпить и съесть в те времена, когда у него еще не было проклятой подагры.
Когда Швейка доставили в штаб бригады и по приказанию дежурного офицера отвели и полковнику Гербиху, у того в канцелярии как раз сидел подпоручик Дуб.
За несколько дней со времени перехода Санок — Самбор с подпоручиком Дубом снова случилось приключение.
Дело в том, что за Фельдштейном 11-я маршевая рота встретила партию кавалерийских лошадей, направлявшуюся в драгунский полк в Садовую-Вишню. Подпоручик Дуб и сам в точности не знал, с чего это ему вдруг вздумалось показать поручику Лукашу свое искусство в верховой езде; во всяком случае, он вскочил на одну из лошадей, которая неожиданно понесла и умчалась со своим всадником в долину реки, где подпоручика Дуба нашли потом завязшим в топкой грязи так прочно, как будто бы его, словно цветок, нарочно посадил туда искусный садовник. Когда, при помощи досок и веревок, его с трудом вытащили оттуда, подпоручик Дуб ни на что не жаловался, а только тихо стонал, как будто ему пришел конец. Поэтому его отвезли в штаб бригады и положили в лазарет.
Через два-три дня он настолько оправился, что врач заявил, что придется только еще раза два смазать ему иодом спину и живот, а затем он спокойно может возвратиться в свою часть.
Итак, он сидел теперь у полковника Гербиха и рассказывал ему про разные болезни.
При виде Швейка он воскликнул громовым голосом, так как ему было известно исчезновение Швейка при Фельдштейне:
— Вот, вот, попался, голубчик! Многие уходят бестиями, а возвращаются протобестиями. Ты тоже один из таких.
Ради полноты повествования нелишне будет отметить, что при падении с лошади подпоручик Дуб получил легкое сотрясение мозга; поэтому не следует удивляться тому, что, подойдя к Швейку вплотную и призывая силы небесные на борьбу с ним, он возопил:
— Всевышний, тебя я молю… под грохот орудий... в сверканьи штыков... даруй нам победу… все-благий господь… о, дай нам... над этим мерзавцем… Говори, где пропадал, подлец? Что это у тебя за форма ?
Надо еще добавить, что страдающий подагрой полковник завел у себя в канцелярии вполне демократические порядки. Всевозможные воинские чины непрерывным потоком сменялись перед его столом, чтобы выслушать мнение полковника о распухшем пальце на ноге с запахом прокисшего бульона. А в такие дни, когда боль в пальце утихала, канцелярия бывала битком набита людьми; полковник ходил веселый и разговорчивый, рассказывая похабные анекдоты; это доставляло ему видимое удовольствие, а слушатели делали вид, что их очень развлекают анекдоты, которые, пожалуй, были в обращении еще при генерале Лаудоне[54].
Служить с полковником Гербихом в такие дни было одно наслаждение; все делали, что им вздумается; считалось установившимся порядком, что в каждом штабе, где появлялся полковник Гербих, происходили хищения и всякого рода недопустимые вещи.
Вот и теперь вместе со Швейком в канцелярию полковника прошли разные воинские чины в чаянии предстоящей потехи, в то время как полковник читал препроводительную бумагу майора из Перемышля.
Подпоручик Дуб продолжал в своей обычной приятной манере начатую беседу со Швейком:
— Погоди, ты меня еще не знаешь, но когда узнаешь, то от страха подохнешь.
Полковник никак не мог понять, что писал майор, потому что тот продиктовал бумагу еще под влиянием легкого отравления алкоголем.
Тем не менее полковник Гербих был в прекрасном настроении, потому что ни в этот день, ни накануне боль не возобновлялась, и палец держался спокойно, как будто его и не было.
— Что же вы, собственно говоря, такое натворили? — приветливо обратился он к Швейку, так что у подпоручика даже кольнуло под сердцем и он поспешил ответить за Швейка.
— Этот человек, господин полковник, — сказал он, указывая на Швейка, — прикидывается идиотом, чтобы оправдать свои гнусные проделки слабоумием. Я, правда, не знаком с содержанием препроводительной бумаги, но, тем не менее, предполагаю, что этот субъект опять выкинул какую-нибудь невероятную штуку и на сей раз в более грандиозном размере, чем до сих пор. Разрешите, господин полковник, заглянуть в эту бумажку; тогда я, несомненно, смогу вам посоветовать, как поступить с ним.
И, повернувшись к Швейку, он промолвил по-чешски:
— Ты из меня всю кровь высосал! Так?
— Так точно, господид поручик, — с достоинством ответил Швейк.
— Вот извольте, господин полковник! Слышали? — продолжал подпоручик Дуб по-немецки. — Вы не можете его ни о чем спросить. С ним вообще нельзя говорить. Ну, да ладно! Сколько вору ни воровать, а кнута не миновать. Придется его примерно наказать. Разрешите, господин полковник…
Подпоручик Дуб углубился в составленный перемышльским майором документ, а затем, дочитав до конца, торжествующе крикнул Швейку:
— Ну, брат, теперь тебе крышка! Говори, куда девал казенную амуницию?
— Я оставил ее на дамбе у пруда, когда хотел попробовать, как должны чувствовать себя русские солдаты в этих отрепьях, — ответил Швейк. — Все это дело, дозвольте доложить, одно сплошное недоразумение.
И вот Швейк начал рассказывать подпоручику Дубу все, что пришлось ему перенести из-за этого недоразумения; а когда он кончил, подпоручик Дуб заорал на него:
— Вот когда ты меня узнаешь-то! Да ты понимаешь, что значит потерять казенное имущество, дурак, понимаешь, что значит потерять на войне всю свою амуницию?
— Так точно, господин подпоручик, — отчеканил Швейк, — я понимаю, что, если солдат потеряет амуницию, ему должны выдать новую.
— Иисус-Мария! — вне себя закричал подпоручик Дуб. — Обормот, с-скотина, ты у меня доиграешься до того, что будешь служить еще сто лет после войны.
Полковник Гербих, который до сих пор смирно и благовоспитанно сидел за столом, состроил вдруг ужаснейшую гримасу, ибо его успокоившийся было палец неожиданно превратился из кроткого ягненка в кровожадного тигра, в электрический ток в шестьсот вольт, в многотонный паровой молот. Полковник Гербих только махнул рукой и заревел, как человек, которого поджаривают на раскаленной плите:
— Убирайтесь все вон! Дайте мне револьвер!
К этому все уже привыкли и потому опрометью бросились из комнаты, вместе со Швейком, которого конвой также вытащил в коридор. Остался только подпоручик Дуб, намереваясь воспользоваться этой, по-видимому, благоприятной минутой, чтобы восстановить полковника против Швейка.
— Разрешите, господин полковник, — начал он, — обратить ваше внимание на то, что этот человек…
Но тут полковник взвыл от боли и запустил в подпоручика чернильницей, после чего тот в испуге козырнул, пробормотал что-то вроде «слушаю, господин полковник!» и поспешил скрыться за дверью.
После этого из канцелярии полковника долго еще доносились рев и вой, перешедшие мало-по-малу в жалобные стоны; потом и те затихли. Палец господина полковника столь же внезапно превратился в кроткого ягненка, припадок подагры благополучно миновал. Полковник позвонил и приказал снова привести Швейка.
— Ну, так что же, собственно, с тобою случилось? — как ни в чем не бывало спросил полковник. У него было теперь так легко на душе, словно он лежал где-нибудь на пляже.
Швейк приветливо улыбнулся начальству и рассказал ему всю свою одиссею, добавив, что он ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка и совершенно не знает, как там без него могут обойтись.
Полковник в свою очередь тоже улыбнулся и отдал следующее приказание:
— Выписать Швейку литеру через Львов до станции Золтанец, куда на следующий день должна прибыть его маршевая рота, и выдать ему из цейхгауза новое казенное обмундирование и снаряжение, а также 6 крон 82 хеллера денежного довольствия на дорогу.
Когда после этого Швейк, в новенькой австрийской форме, покинул штаб бригады, чтобы отправиться на вокзал, подпоручик Дуб сидел на скамейке против здания штаба и был немало изумлен, так как Швейк, согласно воинскому уставу, явился к нему, предъявил свои бумаги и заботливо спросил, не прикажет ли он передать что-нибудь поручику Лукашу.
Подпоручик Дуб так опешил, что мог произнести только одно слово: «Ступай!» Но, глядя вслед удалявшемуся Швейку, он пробормотал про себя:
— Погоди, ты меня еще узнаешь!.. Иисус-Мария, ты меня еще узнаешь!..
На станции Золтанец собрался весь батальон капитана Сагнера; нехватало только арьергарда 14-й роты, отбившегося от своих где-то около Львова.
Сразу по прибытии в этот городок Швейк очутился в совершенно новой обстановке, так как здесь было уже по всему заметно, что находишься не слишком далеко от линии фронта, где идут бои. Всюду стояли артиллерийские парки и обозы, в каждом доме были размещены солдаты всех родов оружия, среди которых расхаживали, словно существа высшего порядка, германцы и по-барски угощали австрийцев папиросами из своих богатых запасов. Возле германских походных кухонь на главной площади стояли даже бочки с пивом, которое раздавалось солдатам к обеду и ужину; а вокруг бочек, как блудливые кошки, шныряли замухрышки-австрийцы с раздутыми от грязного отвара подслащенного цикория животами.
Кучки евреев в длинных лапсердаках и с пейсами показывали друг другу облака дыма на западе и отчаянно жестикулировали руками. Всюду говорили, что на Буге горят Уцишков, Буек и Деревяны.
Ясно слышалась канонада. Вскоре пронесся слух, что русские обстреливают со стороны Грабова Камионку-Струмилову, что бои идут по всему течению Буга и что войска задерживают беженцев, стремящихся на свои родные места.
Всюду царила растерянность, и никто не знал ничего определенного; предполагали, что русские снова перешли в наступление и приостановили свой отход по всему фронту.
То и дело патрули полевых жандармов вели на гауптвахту какого-нибудь запуганного еврея за распространение ложных слухов. Там этих несчастных избивали в кровь, а затем отпускали с исполосованными задницами по домам.
И вот в эту сумятицу попал Шзейк и принялся искать свою маршевую роту.
Уже на вокзале у него чуть-чуть не возник конфликт с этапным комендантом. Когда он подходил к столу, где выдавались справки искавшим свои части солдатам, какой-то капрал раскричался на него и добавил, что, вероятно, Швейк ждет, чтобы капрал за него стал разыскивать его роту. Швейк ответил, что ему хотелось только узнать, где здесь в городе расквартирована 11-я маршевая рота 91-го пехотного полка.
— Для меня очень важно, — солидно добавил Швейк,— знать, где 11-я маршевая, потому что я ее ординарец!
К несчастью, за соседним столом сидел какой-то фельдфебель, который подскочил, словно ужаленный, и принялся орать на Швейка:
— Свинья паршивая! Ты — ординарец, а не знаешь где твоя маршевая?
Швейк не успел ответить, как тот уже бросился в канцелярию и привел оттуда толстого поручика, такого солидного, точно он был владельцем крупного колбасного завода.
Этапные комендатуры служили обычно ловушками для отставших и одичалых нижних чинов, которые охотнее всего всю войну проискали бы свои части, околачивались бы по этапам и стояли бы в длинных хвостах у тех столов казначейств, где написано: «Выдача денежного довольствия».
Когда толстый поручик вошел, фельдфебель скомандовал: «Смирно!», и поручик спросил Швейка:
— Где у тебя документы?
Швейк представил их поручику; убедившись в правильности маршрута, которым следовал Швейк из штаба бригады к своей роте в Золтанец, он тут же возвратил их Швейку и милостиво приказал капралу выдать Швейку справку, после чего дверь за ним снова захлопнулась.
Тогда фельдфебель схватил Швейка за плечи, подвел его к выходу, дал ему пинка и вместо всякой справки сказал:
— Катись, милый человек, колбасой!
Таким образом, Швейк продолжал оставаться в полном неведении и принялся разыскивать какого-нибудь знакомого по батальону. Долго бродил он по улицам, пока не решил поставить на карту все.
Он остановил одного полковника и на ломаном немецком языке спросил его, не знает ли он, где находится его, Швейка, батальон с маршевой ротой.
— Со мной ты можешь говорить по-чешски, — сказал полковник, — я тоже чех. Твой батальон стоит рядом, в деревне Климонтово за железной дорогой, а в город вашим нельзя, потому что солдаты вашей маршевой роты сразу же, как приехали, затеяли на базаре драку с крестьянами.
Итак, Швейк пустился в путь-дорогу в Климонтово.
Полковник подозвал его обратно, полез в карман, дал Швейку пять крон, чтобы тот мог купить себе табаку, еще раз ласково попрощался с ним, и, уходя, подумал: «Какой симпатичный солдат».
Швейк бодро зашагал в указанную ему деревню, размышляя о полковнике, и потихоньку добрался до совсем близкой деревни. Там ему уже не доставило никакого труда отыскать штаб батальона; деревня растянулась, правда, на довольно большом участке, но в ней было только одно приличное здание — здание народной школы, которая в этом чисто украинском округе была выстроена на средства краевого управления единственно в целях более успешной полонизации этой общины.
Школа эта кое-что перевидала за время войны. По нескольку раз в ней были размещены то русские, то австрийские штабы, а одно время, в период больших боев, решивших участь города Львова, гимнастический зал был превращен в операционную. Здесь резали руки и ноги и трепанировали разбитые черепа.
Позади школы, в школьном саду, была большая воронка, образовавшаяся от взрыва тяжелого снаряда. В углу сада стояло развесистое грушевое дерево; на толстом суке его болтался обрывок веревки, на которой недавно повесили местного православного священника по доносу учителя-поляка. Этот учитель донес на священника, будто он был членом великорусской организации и во время русской оккупации служил в церкви молебен о даровании победы войскам православного батюшки-царя. И, хотя это была чистейшая ложь, так как священник в то время вовсе не был в этих местах, а лечился в одном маленьком, нетронутом войною курорте, участь его все же была решена. В деле этого православного священника важную роль играли следующие обстоятельства: его национальность, религиозные споры и одна курица. Суть в том, что несчастный священник незадолго до войны изловил в своем саду курицу польского учителя, которая выклевала у него посеянные зерна дыни, и зарезал ее. После казни православного священника дом его осиротел, и можно сказать, что каждый взял себе оттуда что-нибудь на память о своем пастыре.
Какой-то польский мужичок уволок к себе даже старый рояль, крышку которого он употребил на починку двери своего свинарника. Часть мебели солдаты, как водится, изрубили на топливо, и только благодаря счастливой случайности осталась стоять большая кухонная плита с великолепной духовкой. Надо сознаться, православный священник ничуть не отличался от своих иноверных коллег, так как был порядочный чревоугодник и любил, чтобы на плите и в духовке было побольше сковородок и горшков.
Стало даже своего рода традицией, чтобы все проходившие войска готовили в этой кухне для своих господ офицеров. Наверху, в большой комнате, устраивалось что-то вроде офицерского собрания. Столы и стулья реквизировались у местного населения.
В тот знаменательный день офицеры маршевого батальона как раз устраивали пирушку. В складчину они купили свинью, и повар Юрайда готовил им обед. Юрайду окружала толпа разных любимчиков из числа офицерских денщиков, среди которых главную роль играл старший писарь. Он давал советы Юрайде, как разрезать свиную голову, чтобы остался кусочек рыла. Но самые голодные глаза были у ненасытного Балоуна.
Вероятно, так же жадно и похотливо смотрят людоеды, когда каплет жир с жарящегося на вертеле миссионера и, подгорая, распространяет приятный душок. Балоун чувствовал себя примерно так, как везущий тележку с молоком большой пес, мимо которого проходит мальчишка из колбасной с целым лотком свежекопченых колбас на голове. А с лотка свесилась гирлянда сосисок и болтается за спиной мальчишки. Стоит только прыгнуть и схватить их!.. да вот, не позволяют намордник и проклятая упряжь, которая связывает все лишние движения несчастного пса.
Ливерные колбасы, переживавшие еще только первые моменты своего рождения в виде ливерного эмбриона, то есть фарша, грудой возвышались на гладкой доске, благоухая перцем, салом и печенкой.
Юрайда, засучив рукава, священнодействовал с таким серьезным видом, что мог бы служить моделью для фигуры бога-отца, сотворившего из хаоса земную твердь.
Балоун не мог больше сдержаться и громко всхлипнул. Затем его всхлипывание перешло в неутешные рыданья.
— Чего это ты белугой воешь? — спросил его Юрайда.
— Ах, мне так живо вспомнился наш дом, — не переставая плакать, ответил Балоун, — ведь я там всегда принимал близкое участие в таком деле, но никогда ничего не хотел уделить своему ближнему, все только хотел сожрать сам и, действительно, все поедал. Один раз я так наелся, что все решили, что я непременно лопну, и стали гонять меня по двору на веревке, вот как гоняют коров, когда их пучит от свежего клевера. Господин Юрайда, позвольте мне попробовать фарш. Пусть меня потом хоть к столбу подвязывают, а сейчас нет больше мочи терпеть.
Балоун поднялся со скамьи, шатаясь, точно пьяный, подошел к столу и протянул лапу к колбасной начинке.
Завязалась ожесточенная борьба. Лишь с трудом удалось удержать его от покушения на начинку. Но, когда его с треском выпроваживали из кухни, за ним не доглядели, и он запустил загребистую руку в горшок, где мокли кишки для колбас.
Юрайда так разволновался, что швырнул вслед убегавшему Балоуну целую связку кишек, крикнув не своим голосом:
— На тебе, лопай требуху, стерва.
Офицеры батальона были в этот момент уже все в сборе и, в ожидании того, что создавалось для них на кухне, подкреплялись, за неимением чего-либо другого, подкрашенным при помощи жженой луковицы хлебным самогоном; относительно этого самогона еврей-шинкарь уверял, что это самый настоящий французский коньяк, доставшийся ему в наследство от отца, унаследовашнего его в свою очередь от деда.
— Послушай, приятель, — сказал ему при этом капитан Сагнер, — если ты еще раз посмеешь заикнуться, что это пойло твой прадед купил у одного француза, когда тот бежал из Москвы, я велю тебя посадить за решетку; ты будешь там сидеть, пока младший член твоей семьи не станет старшим.
В то время как они при каждом глотке проклинали предприимчивого еврея, Швейк сидел уже в канцелярии батальона, где не было ни одной души, кроме вольноопределяющегося Марека, использовавшего дневку в Золтанце, чтобы описать несколько победоносных боев, которые неминуемо должны были иметь место в самом ближайшем будущем. В данную минуту он составлял только разные наброски, и, когда Швейк вошел, он как раз заканчивал: «Когда перед нашим духовным взором проходят все те герои, которые принимали участие в бою при деревне N, где рядом с нашим батальоном сражались один батальон ... полка и один батальон … полка, то мы не можем не признать, что наш батальон проявил изумительнейшие стратегические способности и бесспорно содействовал победе … дивизии, имевшей своим заданием укрепить наши позиции в секторе N».
— Ну, — сказал Швейк вольноопределяющемуся, — вот и я!
— Дай-ка я тебя обнюхаю, — отозвался вольноопределяющийся Марек, видимо обрадованный. — Так и есть: от тебя несет уголовщиной.
— Как всегда, произошло только самое маленькое недоразумение, — заметил Швейк. — А ты как поживаешь?
— Как видишь, — ответил Марек, — я заношу на бумагу историю геройских защитников Двуединой монархии, но дело у меня как-то не ладится, получается все какая-то дрянь. Я особенно подчеркиваю в своем труде букву N, букву, которая таит в себе необычайное значение как в настоящем, так и в будущем. Кроме моих уже известных качеств, капитан Сагнер открыл во мне еще феноменальные математические способности. Мне поручено контролировать все счета батальона, и пока что я пришел к тому выводу, что у батальона громадный пассив и что он только и ждет, как бы померяться с русскими кредиторами, потому что после поражения, как и после победы, обыкновенно больше всего крадут. Впрочем, все это едино. Даже если бы нас перебили до последнего человека, — вот документы о нашей победе, ибо я, как летописец батальона, позволил себе написать следующее: «...Новый поворот в сторону неприятеля, считавшего, повидимому, что победа уже в его руках. Стремительная атака наших доблестных воинов и короткий штыковой удар были делом одной минуты. Неприятель обращается в паническое бегство, бросается обратно в свои окопы, но мы беспощадно продолжаем колоть; тогда он в беспорядке покидает окопы, оставляя в наших руках большое число раненых и пленных». Это один из самых торжественных моментов. Кто его пережил, посылает полевой почтой жене открытку: «Здорово всыпали, дорогая женушка! Я здоров. Кончила ли ты кормить нашего маленького Фрица? Только, пожалуйста, не учи его называть чужих людей «папой», потому что это меня огорчило бы». Затем цензура вычеркивает фразу: «Здорово всыпали!», потому что не понять, о ком идет речь, а ввиду неясности выражения можно вообразить, что угодно.
— Самое главное — ясно выражаться, — перебил его Щвейк. — Вот тоже в 1912 году, когда в Праге миссионеры проповедывали в церкви св. Игнатия, там был один проповедник, который заявил с кафедры, что он, вероятно, никого не встретит в раю. А в церкви-то был один жестяник, Куличек по фамилии, который потом в ресторане рассказывал, что миссионер, вероятно, немало делов натворил, если уж он сам кается в церкви да при всем народе заявляет, что никого не встретит в раю; и очень этот Куличек удивлялся, почему таких людей пускают на церковную кафедру. Вот я и повторяю, что надо всегда говорить ясно и понятно, а не какими-то загадками. В «Брейшке» был несколько лет тому назад один владелец мастерской, у которого была привычка, когда он сердился, не приходить после работы домой, а путаться по ночным кафе, выпивать с незнакомыми людьми и приговаривать: «Мы на вас, а вы на нас…». За это он однажды получил от какого-то очень приличного господина из Иглавы так здорово по морде, что владелец кафе, когда на следующее утро выметал его зубы, позвал свою дочку, которая училась уже в пятом классе народной школы, к спросил ее, сколько бывает зубов во рту у взрослого человека. А так как она этого не знала, то он выбил ей два зуба, а на третий день получил от владельца мастерской письмо, в котором тот извинялся за все неприятности и объяснял, что не хотел сказать ничего неприличного, а что его не так поняли, потому что надо было сказать: «Мы на вас, а вы на нас не будем сердиться». Значит, кто говорит двусмысленные вещи, должен сперва хорошенько подумать. Если откровенный человек будет говорить все, что ему взбредет на ум, то его, конечно, не всегда же будут бить по морде. Но если такая неприятность с ним случится раз, другой, третий, то он уже будет остерегаться и помалкивать. Ведь и правда, о таком человеке всякий думает, что у него не все дома, а потому его и колотят. Но тут уж он должен понять, что он-то ведь один, а их много, и все они считают, что он их обидел, поэтому, если бы он стал со всеми драться, ему и не такую задали бы взбучку. Такому человеку приходится поневоле быть скромным и терпеливым. Вот в Нуслях жил некий господин Гаубер, и этого господина Гаубера, когда он однажды в воскресенье возвращался с экскурсии за город, пырнули по ошибке ножом. Так с ножом в спине он и явился домой, а когда его жена сняла с него пальто, она осторожно вытащила нож из спины и к обеду уже резала им мясо для гуляша, потому что нож был из золингенской стали и хорошо отточен, а у них дома были все только тупые ножи. Потом ей захотелось иметь целый сервиз из таких ножей, и она стала посылать своего мужа каждое воскресенье за город, но тот был такой скромный, что ходил только к Банцету в Нусли. Это потому, что он прекрасно знал, что хозяин кабачка выставит его из своего заведения гораздо раньше, чем кто-нибудь тронет его.
— А ты совсем не изменился, — сказал вольноопределяющийся.
— Еще бы! — воскликнул Швейк. — У меня и времени-то на это не было. Ведь меня даже хотели было расстрелять, но это еще не самое худшее, а беда в том, нто я с двенадцатого числа не получал жалованья.
— Ну, брат, у нас ты теперь ни чорта не получишь, потому что мы уходим в Сокал и жалованье будут платить только после боя, чтобы навести экономию. Допустим, что все это удовольствие закончится в две недели; тогда экономия на каждого убитого солдата составит в общей сложности 24 кроны 74 хеллера.
— А что у вас еще новенького?
— Во-первых, мы потеряли свой арьергард, затем для господ офицеров устраивается сегодня в доме священника пирушка, а нижние чины шатаются по деревне и учиняют разные безнравственные деяния в отношении местного женского населения. Утром одного солдата из вашей роты подвязали к столбу за то, что он полез за семидесятилетней старухой на сеновал. А по-моему, этот человек невиновен, потому что в приказе не говорилось, до скольких лет это дозволено.
— Мне тоже так кажется, — согласился Швейк, — этот человек, разумеется, невиновен, потому что когда такая старая баба лезет наверх по лестнице, то лица ее не видно. Такой же случай произошел на маневрах в окрестностях Табора. Один наш солдат зашел там в трактир, где какая-то женщина мыла в сенях пол; он ее, так сказать, похлопал по юбке, которая была засучена; повторил это второй и третий раз, — она ничего, как будто это ее не касалось. Тогда он стал действовать более решительно, а она спокойно продолжала мыть пол и только потом подняла на него глаза и сказала: «Так-то вы мне достались, солдатик!» Этой бабе было свыше 70 лет, она рассказывала потом об этом целой деревне. Ну, а теперь дозвольте спросить ьас, не сажали ли вас без меня в карцер?
— Случая не было, — как бы извиняясь, промолвил Марек. — Но зато я должен сообщить тебе, что издан приказ по батальону арестовать тебя.
— Пустяки! — отозвался Швейк. — И кроме того, они совершенно правы: батальонный не мог иначе, он должен был отдать приказ арестовать меня, это была его прямая обязанность, потому что обо мне так долго ничего не было известно. Это вовсе не было опрометчиво со стороны батальонного... Значит, ты говоришь, что все офицеры в священниковом доме на пирушке? В таком случае я должен пойти туда и явиться к господину поручику Лукашу, потому что, вероятно, у него и так уж было довольно хлопот из-за меня.
Швейк твердым солдатским шагом отправился в дом священника и поднялся по лестнице туда, откуда доносились голоса господ офицеров.
Разговор у них шел о всякой всячине; в данную минуту темой его служили бригада и те беспорядки, которые царили в ее штабе. Даже адъютант бригады бросил в нее камень, заметив:
— Вот, например, мы телеграфировали по поводу Швейка. А Швейк...
— Я! — гаркнул в полуоткрытую дверь Швейк, затем вошел и повторил: — Я! так что честь имею явиться, рядовой Швейк Иосиф, ординарец 11-й маршевой роты.
Увидя изумленные физиеномии капитана Сагнера и поручика Лукаша, в которых отражалось тихое отчаяние, Швейк, не дожидаясь ответа, продолжал:
Так что, дозвольте доложить, меня хотели расстрелять за то, что я изменил его величеству, нашему императору.
— Ради всего святого, Швейк, что вы там за чушь городите?— воскликнул, побледнев, поручик Лукаш.
— Так что, дозвольте доложить, господин поручик, дело было так…
И Швейк начал обстоятельно рассказывать, как это, собственно говоря, все случилось.
Офицеры глядели на него, вытаращив от удивления глаза, а он с мельчайшими подробностями продолжал свой рассказ и не преминул в заключение даже упомянуть, что на берегу пруда, где с ним случилось это несчастье, росли незабудки. А когда он затем начал неречислять фамилии татар, с которыми он познакомился во время своего вынужденного путешествия, поручик Лукаш не мог удержаться от замечания:
— Так и чешется рука закатить вам плюху, скотина! Ну, дальше, коротко, но ясно!
И Швейк продолжал рассказывать все со свойственной ему последовательностью; добравшись до истории с военно-полевым судом, генералом и майором, он не забыл упомянуть, что генерал косил левым глазом, а у майора глаза были голубые.
— И на голове большая плешка, — присовокупил он.
Капитан Циммерман, командир 12-й роты, запустил в Швейка шкаликом, из которого он пил крепкий еврейский самогон.
Однако это нисколько не смутило Швейка; он рассказал, как было дело с подачей духовного утешения и как майор до утра проспал в его объятиях. Затем он блестяще защитил бригаду, куда его послали, когда батальон потребовал его выдачи как числящегося в безвестном отсутствии. И когда, наконец, он предъявил капитану Сагнеру свои документы, из которых явствовало, что высшая инстанция оправдала его и сняла с него всякое подозрение, он заметил:
— Так что, дозвольте доложить, что господин подпоручик Дуб находится с сотрясением мозга в бригаде и шлет всем поклон. Прошу выдать мне денежное и табачное довольствие.
Капитан Сагнер и поручик Лукаш обменялись недоумевающими взглядами; но в зтот миг открылась дверь, и в большом котле внесли дымившийся рассольник.
Это было началом предстоящих утех.
— Такое уж вам, бездельнику, счастье, — сказал капитан Сагнер Швейку, придя в хорошее настроение в предвкушении хорошей еды. — Вас спасла только эта пирушка.
— Швейк, — добавил поручик Лукаш, — если с вами еще что-нибудь случится, вам не сдобровать!
— Так точно, — ответил Швейк, — мне не сдобровать! Раз уж человек находится на военной службе, то он должен знать...
— Вон! — рявкнул капитан Сагнер.
Швейк моментально стушевался и спустился в кухню; Балоун успел уже вернуться туда и просил, чтобы его допустили подавать своему поручику Лукашу во время предстоящего ужина. Швейк как раз подошел к началу полемики между Юрайдой и Балоуном. Юрайда употреблял при этом крайне непонятные выражения.
— Ты ведь — ненасытная утроба, — говорил он Балоуну, — и ты жрал бы, пока не лопнул бы. А если бы я дал тебе снести наверх колбасы, ты продал бы за них на лестнице свою душу дьяволу.
Кухня имела теперь другой вид. Каптенармусы всех рот лакомились по старшинству, согласно выработанному Юрайдой списку. Писаря, телефонисты и еще какие-то личйости жадно хлебали из ржавой умывальней чашки разбавленный кипятком рассольник, чтобы тоже хоть что-нибудь урвать.
— Здорово! — крикнул старший писарь Ванек Швейку, обгладывая кость. — Только что здесь был наш вольноопределяющийся Марек и сообщил, что вы снова явились и что у вас новенькая форма. Так вот, из-за вас я попадаю в хорошенькую историю. Марек напугал меня, что нам не отчитаться теперь перед бригадой в вашем обмундировании. Ведь его нашли на дамбе пруда, и об этом было доложено через батальонную канцелярию бригаде. У меня вы значитесь «утонувшим во время купанья», так что вам вообще нечего было возвращаться и доставлять нам лишние хлопоты с вашими двумя комплектами обмундирования. Вы, верно, и не подозреваете, какую вы заварили кашу. Имейте в виду, что каждый предмет вашего обмундирования у меня на учете. Каждый предмет занесен в ведомость на приход. И вот теперь в роте появился лишний комплект. Об этом мне пришлось подавать рапорт командиру батальона. А из бригады получена бумага, что вам выдали там новый комплект. Таким образом батальону надо подавать теперь рапорт по поводу одного заприходованного комплекта, который... Словом, я уже знаю — это пахнет ревизией! Когда дело касается пустяков, ревизоры едут к нам один за другим. Зато когда бесследно исчезают куда-то две тысячи пар сапог, то никто и в ус не дует… Но вот у нас пропал комплект вашего обмундирования, — трагическим голосом продолжал Ванек, высасывая из доставшейся ему кости мозг и выковыривая последние его остатки спичкой, которая служила ему зубочисткой. — Из-за такой дряни у нас непременно будет ревизия. Когда я находился в Карпатах, то у нас назначили ревизию, потому что у нас не соблюдался приказ «снимать с замерзших нижних чинов сапоги без повреждения последних». У нас их большей частью просто стаскивали, не глядя; при этом они в двух случаях лопнули, а у одного они были разорваны еще до смерти... Ну, вот вам и готово дело! Приехал интендантский полковник ревизовать, и если бы ему сразу, как только он приехал, не угодила в голову русская пуля, то я уж и не знаю, чем бы вся эта история кончилась.
— А с него-то самого сапоги сняли? — полюбопытствовал Швейк.
— Сняли, — грустно ответил Ванек, —но так и осталось необнаруженным, кто это сделал, так что не пришлось даже записать полковничьи сапоги на приход.
Юрайда вернулся сверху и первым делом взглянул на Балоуна, который сидел печальный и расстроенный на скамейке возле плиты и с немым отчаянием взирал на свое отощавшее пузо.
— Ты, верно, принадлежишь к секте гезихастов[55], — сочувственно промолвил образованный повар Юрайда. — Те тоже вот так целыми днями глядели на свой пуп, пока им не начинало казаться, что у них вокруг пупа сияние, как над головой какого-нибудь святого. Тогда они верили, что достигли третьей степени совершенства.
Юрайда полез в духовку и вытащил оттуда кровяную колбасу.
— На, жри, Балоун, — ласково промолвил он, — лопай, когда дают!
У Балоуна слезы брызнули из глаз.
— Дома, когда резали свинью, — плаксиво сказал он, мигом справившись с колбасой, — я всегда съедал сперва хороший кусок мяса, потом рыло, потом сердце, ухо и кусок печенки, потом почки, селезенку и кусок окорока, потом язык, а потом…. — И тихим голосом, словно рассказывая сказку, Балоун добавил: — А потом подавали на стол ливерные колбасы, шесть штук, десять штук, пузатую кровяную колбасу с кашей и сухарями, так что даже и не знаешь, бывало, за что сперва приняться. Все это так и тает на языке, так и благоухает, а человек ест да ест… И теперь я думаю, что пули пощадят меня, но голод меня погубит, и я никогда в жизни не увижу больше таких блюд с колбасами, как у себя дома. До студня я был не особенный охотник, потому что он трясучий и от него мало сытости. Зато моя жена дала бы разрубить себя на куски за студень. А я не оставлял ей в студне даже кусочка свиного уха, потому что всегда сам съедал все, что мне было по вкусу… Да, не умел я ценить ее, то есть хорошую еду и привольную жизнь, а тестя я даже как-то надул с одной свиньей: сам свинью-то зарезал и съел, а ему, бедненькому, ни кусочка не послал. Вот он мне и напророчил, что я когда-нибудь подохну с голода.
— И пророчество его начинает сбываться, — с пафосом воскликнул Швейк.
У Юрайды внезапный приступ жалости к Балоуну уже прошел. Балоун как-то необычайно быстро повернулся к плите, вытащил из кармана кусок хлеба и попробовал было обмакнуть весь ломоть в соус, шипевший вокруг сочного свиного жаркого на большом противне. Юрайда неожиданно ударил Балоуна по руке, так что хлеб полетел в соус; так искусный пловец бросается с высокого трамплина в глубокую воду. Не дав несчастному возможности выловить лакомый кусочек с противня, Юрайда сгреб Балоуна в охапку и выставил за дверь.
Ошеломленный Балоун увидел в окно, как Юрайда достал вилкой подрумянившийся в соусе ломоть хлеба, срезал с жаркого кусок мяса, положил его на хлеб и подал Швейку со словами:
— Кушайте, прошу вас, мой скромный друг.
— Пречистая дева, — хныкнул за окном Балоун, — пропал мой хлеб. — И, размахивая длинными руками, он пошел в деревню поискать, не найдется ли чего перекусить.
Тем временем Швейк, уплетая за обе щеки щедрое угощение Юрайды, говорил с полным ртом: — Эх, и рад же я, что опять нахожусь вместе со своими. Мне было бы очень досадно, если бы я лишился возможности оказывать роте свои ценные услуги. — Он отер стекавшее с хлеба на подбородок сало и продолжал: — Бог знает, что вы тут делали бы без меня, если бы меня там где-нибудь задержали, а война тянулась бы еще несколько лет. 332
— А как по-вашему, Швейк, война еще долго протянется? — с любопытством спросил старший писаоь Ванек.
— Да, лет пятнадцать, — ответил Швейк. — Ведь это ж совершенно ясно: если была когда-то Тридцатилетняя война, то теперь, когда мы стали вдвое умнее против прежнего, она будет продолжаться тридцать лет, деленные на два, то есть пятнадцать лет.
— Денщий нашего капитана, — вмешался в разговор Юрайда, — говорил мне, что он слышал, будто мы, как только займем границы Галиции, дальше уж не пойдем, так как русские начнут тогда переговоры о мире.
— Этакая дрянь! Не желает даже войну вести! — с укоризной промолвил Швейк. — По-моему, раз уж война, так чтобы было всерьез. Я ни за что не согласен говорить о мире, пока мы не займем Петроград и Москву. А то что за интерес в мировую-то войну только немножко повонять на границах! Взять хотя бы шведов в Тридцатилетнюю войну. Ведь как далеко их границы, а вот доходили же они до Немецкого Брода и Липняка и оставили такие по себе следы, что и посейчас в трактирах после полуночи разговаривают «по-шведски», так что не могут понять один другого. А пруссаки? Они нам тоже не соседи, а после них в Липнике какая масса развелась пруссаков! Они даже доходили до Едоухова и потом возвращались назад.
— Между прочим, — сказал Юрайда, которого офицерская пирушка совершенно сбила с толку, — все люди произошли от карасей. Если взять теорию Дарвина, дорогие друзья…
Но его дальнейшие разглагольствования были прерваны появлением вольноопределяющегося Марека.
— Спасайся, кто может! — крикнул Марек. — Только что к нам в штаб прибыл подпоручик Дуб и привез с собой кадета Биглера.
— Прямо страшно было смотреть, — продолжал Марек свою информацию, — как он вылез из автомобиля и бросился в канцелярию. Вы знаете, что я собирался, когда уходил отсюда, завалиться спать. Так вот, только что я растянулся в канцелярии на скамейке и только начал засыпать, как он уже подскочил ко мне. Кадет Биглер крикнул: «Смирно!» Подпоручик Дуб поднял меня на ноги, а затем принялся орать: «Вот я вас и поймал при неисполнении своих обязанностей в канцелярии! Спать разрешается только после вечерней зори». А Биглер добавил: «Согласно § 9 отдела 16 Устава гарнизонной службы». Затем подпоручик Дуб начал стучать кулаком по столу и кричать: «Вы, вероятно, надеялись отделаться от меня, но только вы не думайте, это не было сотрясение мозга, мой череп способен кое-что выдержать». Тем временем кадет Биглер перерыл у меня весь стол и вслух прочел сам для себя какую-то бумагу: «Приказ по дивизии за № 280». А подпоручик вообразил, что тот издевается над его последней фразой, в которой он подчеркнул, что его череп еще может кое-что выдержать; он начал выговаривать Биглеру за его недостойное будущего офицера дерзкое отношение к старшему, а теперь он ведет его к капитану, чтобы пожаловаться на него.
Вскоре подпоручик и кадет появились в кухне, через которую надо было пройти, чтобы попасть в комнату, где сидели господа офицеры и где после свиного жаркого тучный прапорщик Малый, несмотря на частую отрыжку после жирной и обильной еды, исполнял арию из «Травиаты».
Когда подпоручик Дуб вошел в аверь, Швейк крикнул :
— Встать! Смирно!
Подпоручик вплотную подошел к Швейку и прошипел ему прямо в лицо:
— Теперь радуйся! Теперь тебе крышка! Я велю набить тебя соломой и сделать из тебя чучело для 91–го полка.
— Так точно, господин подпоручик, — ответил Швейк, вытянув руки по швам. — Я как-то читал, дозвольте доложить, что в одной большой битве был убит шведский король вместе со своим верным конем. Оба трупа доставили в Швецию, и теперь их чучела стоят в Стокгольмском музее.
— Откуда у тебя такие познания, болван? — крикнул подпоручик Дуб.
— Так что, дозвольте доложить, господин подпоручик, от моего брата профессора.
Подпоручик Дуб круто повернулся, плюнул и повел кадета дальше по направлению к столовой. Но он не мог удержаться, чтобы у самой двери еще раз не оглянуться; с неумолимой строгостью римских императоров, решавших в цирке судьбу раненого гладиатора[56], он сделал соответствующий жест большим пальцем правой руки и скомандовал Швейку:
— Большой палец оттяни!
— Так точно, — крикнул ему вслед Швейк, — осмелюсь доложить, что я его уже оттянул.
Кадет Биглер был слаб, как муха. За это время он побывал в нескольких холерных пунктах и после всех манипуляций, которым он подвергался как подозрительный по холере, имел полное право невольно и беспрестанно пускать в штаны. В конце-концов он попал в руки специалиста, который не нашел в его экскрементах никаких холерных вибрионов, починил его внутренности танином[57], как сапожник — рваные сапоги дратвой, и отправил его на ближайший этапный пункт, объявив кадета Биглера «годным к несению походной службы».
Этот врач был так называемый «милейший» человек.
Когда кадет Биглер попытался обратить его внимание на то, что он чувствует себя еще слабым, врач, улыбаясь, сказал:
— Ну, золотую медаль «за храбрость» вы еще сможете вынести на себе. Ведь вы же пошли на военную службу добровольцем.
Итак, кадет Биглер отправился добывать золотую медаль «за храбрость».
Его закаленные испытаниями внутренности не извергали больше ничего в штаны, но частые позывы все еще давали себя знать, так что путь от последнего этапа до штаба бригады, где Биглер встретился с подпоручиком Дубом, явился, собственно говоря, триумфальным шествием по всем отхожим местам. Несколько раз он опаздывал на поезд, потому что засиживался в станционных сортирах так долго, что поезд успевал уже уйти. Зато несколько раз случалось так, что он пропускал пересадку, потому что сидел в уборной своего вагона.
Но, несмотря на все попадавшиеся ему на пути клозеты, кадет Биглер все же приближался к месту своего назначения.
В сущности подпоручик Дуб должен был еще несколько дней оставаться в бригаде, но в тот самый день, когда Швейк поехал в свой батальон, главный врач принял относительно подпоручика Дуба иное решение. Дело объяснялось очень просто: главный врач узнал, что в тот же день в том же направлении, где находился 91-й полк, отправляется санитарный автомобиль.
С другой стороны, он был страшно рад избавиться от подпоручика Дуба, который все свои разговоры неизменно начинал словами: «Об этом я еще до войны говорил с господином начальником окружного управления».
«Пошел ты к чорту со своим начальником окружного управления. — подумал про себя главный врач, благословляя судьбу, что санитарный автомобиль случайно шел через Золтанец на Камионку-Струмилову.
Швейку до сих пор не привелось увидеть кадета Биглера в бригаде, потому что тот снова засел на два часа в одном из ватерклозетов, предназначенных для господ офицеров.
Впрочем, можно смело утверждать, что кадет Биглер никогда не тратил даром времени в такого рода местах: восседая там, он повторял все знаменитые битвы, в которых участвовала славная австро-венгерская армия, начиная от битвы при Нёрдлингене 6 сентября 1634 года и кончая боем под Сараевым 19 августа 1878 года.
Спуская бесконечное число раз воду в ватерклозете и слушая, как она с шумом низвергалась в фаянсовый стульчак, он представлял себе, закрыв глаза, шум битвы, артиллерийскую подготовку и грохот орудий.
Встреча подпоручика Дуба и кадета Биглера была не из особенно радостных и послужила, несомненно, причиной взаимного непонимания и горечи в их позднейших отношениях по службе и вне оной.
А именно: когда подпоручик Дуб в четвертый раз попытался открыть дверь ватерклозета, он, потеряв терпение, крикнул:
— Да кто же там, наконец?
— Кадет Биглер, 11-й маршевой роты такого-то батальона 91-го пехотного полка, — гласил ответ.
— А здесь подпоручик Дуб, той же роты! — представился перед закрытой дверью конкурент.
— Сейчас буду готов, господин подпоручик!
— Ну, хорошо, подождем!
Подпоручик Дуб нетерпеливо взглянул на часы. Никто не поверит, сколько энергии и стойкости надо иметь, чтобы выждать целых пятнадцать минут перед закрытой дверью, потом еще пять и еще пять, и на повторный стук каждый раз получать все тот же стереотипный ответ: «Сейчас буду готов, господин подпоручик!»
Подпоручика Дуба начала трясти лихорадка, в особенности когда после обнадежившего его шуршания бумаги прошло еще семь минут, а дверь все не открывалась.
Подпоручик Дуб, теряя терпение, начал подумывать, не лучше ли просто пожаловаться командиру бригады, который мог бы, в крайнем случае, приказать высадить дверь и вывести кадета Биглера из уборной, тем более, что поведение последнего являлось, по его мнению, серьезным нарушением воинского чинопочитания.
По истечении еще пяти минут подпоручику Дубу стало совершенно ясно, что ему больше нечего делать за этой дверью да и необходимость в уборной для него каким-то образом миновала. Тем не менее он принципиально продолжал дежурить возле двери, колотил в нее время от времени ногой, но получал неизменный ответ:
— Через минуточку я буду готов, господин подпоручик!
Наконец, Биглер спустил воду, и вскоре они очутились лицом к лицу.
— Кадет Биглер, — возвысил голос подпоручик Дуб, — не подумайте, что я нахожусь здесь по той же причине, что и вы. Я пришел потому, что вы по прибытии в штаб не явились ко мне. Разве вы не знакомы с уставом? Вы знаете, кому вы отдали предпочтение?
Кадет Биглер стал рыться в своей памяти, стараясь вспомнить, не совершил ли он в самом деле чего-нибудь такого, что нарушало бы дисциплину и установленные правила обращения младших офицеров со старшими.
В его сознании зияли в этом отношении огромные провалы и пропасти. Ведь в школе никто не учил их, как в подобных случаях должен держать себя младший офицер по отношению к старшему. Может быть, ему надо было не доделать своих дел до конца, а броситься к двери в уборную, придерживая одной рукой штаны, а другой отдавая, честь?..
— Ну? Отвечайте же, господин кадет Биглер! — вызывающе крикнул подпоручик.
И тогда кадету Биглеру пришел на ум совершенно простой ответ, который все разъяснил.
— Господин подпоручик, — промолвил он, — когда я прибыл в штаб бригады, я не знал, что вы находитесь здесь, а потому, как только я выполнил все необходимые формальности в канцелярии, я немедленно отправился в уборную, где и оставался, пока вы не изволили притти сюда. — И официальным тоном добавил: — Кадет Биглер имеет честь явиться к господину подпоручику Дубу.
— Вот видите, это не пустяки, кадет Биглер, — с горечью отозвался подпоручик Дуб. — По моему мнению, вам следовало тотчас же по прибытии в штаб бригады справиться в канцелярии, нет ли там случайно офицера из вашего батальона. О вашем поведении мы будем иметь суждение в батальоне. Я еду туда в автомобиле, и вам придется тоже поехать со мной... Никаких «но»!
Кадет Биглер хотел было возразить, что в канцелярии бригады ему выдали литеру для проезда по железной дороге и что такой способ передвижения, в виду болезненного состояния его прямой кишки, казался ему более подходящим, ибо всякому ребенку известно, что автомобили не устроены для подобного рода случаев. Не успеешь проехать сотню-две километров, как уже все окажется в штанах!
Чорт его знает, как это случилось, но тряска в автомобиле сначала не произвела было на Биглера никакого действия. Подпоручик Дуб положительно приходил в отчаяние от того, что его план мести не удался: садясь в автомобиль, он думал: «Погоди, кадет Биглер! Когда схватит тебя, не жди, что я велю остановить машину!»
В таком смысле он завел, поскольку позволяла быстрая езда, приятный разговор о том, что военные автомобили, маршруты которых в точности рассчитаны, должны экономить бензин и потому нигде ке могут останавливаться.
На это кадет Биглер резонно возразил, что, если автомобиль где-нибудь стоит и ждет, он вообще не расходует бензина, так как шофер выключает мотор.
— Но если машина, — невозмутимо продолжал подпоручик Дуб, — должна прибыть на место в назначенное время, она нигде не может останавливаться.
Со стороны кадета Биглера ответа не последовало.
Так они ехали с полчаса, как вдруг подпоручик Дуб почувствовал, что у него что-то неладно с желудком и что было бы весьма своевременно остановить машину, выйти и облегчиться в шоссейной канаве.
Он держался, как герой, еще несколько километров, но затем дернул шофера за шинель и крикнул ему в ухо:
— Стой, стой!
— Кадет Биглер, — милостиво сказал подпоручик Дуб, стремглав выскакивая из автомобиля в канаву, — не хотите ли воспользоваться случаем?
— Благодарю вас, — ответил тот, — мне не хотелось бы задерживать машину.
И кадет Биглер, которому тоже было уже невтерпеж, мысленно сказал себе, что он скорее заболеет медвежьей болезнью, чем упустит прекрасный случай для посрамления подпоручика.
Не доезжая Золтанца, подпоручик Дуб еще два раза велел останавливаться и после второй остановки сердито сказал Биглеру:
— А все эта проклятая буженина под польским соусом, которую мне подали на обед. Из батальона я пошлю телеграфную жалобу в штаб бригады. Тухлая кислая капуста и никуда негодная свинина! Наглость этих кашеваров переходит всякие границы. И кто меня еще не знает, тому придется узнать меня поближе.
— Фельдмаршал Ностиц-Ринек, гордость нашей ландверной кавалерии, — отозвался кадет Биглер, — издал сочинение под заглавием: «Что вредит желудку на войне?»; в ней он рекомендует воздерживаться от употребления свинины в период особых тягот и лишений походной жизни. Всякие излишества в походе крайне вредны.
Подпоручик Дуб не ответил, а только подумал про себя: «Погоди, брат, твою ученость мы из тебя повыбьем!» Но затем он все-таки ответил Биглеру как можно более глупым вопросом:
— Стало быть, вы полагаете, кадет Биглер, что офицер, по отношению к которому вы являетесь младшим по чину, предается излишествам? Уж не хотели ли вы сказать, кадет Биглер, что я просто объелся? Благодарю вас за такую откровенность. Будьте уверены, что я с вами сосчитаюсь. Вы меня еще не знаете; но когда вы меня один раз узнаете, то до самой смерти будете помнить подпоручика Дуба.
При последних словах он чуть-чуть не откусил себе языка, потому что они как раз перемахнули через глубокую рытвину на шоссе.
Кадет Биглер снова не ответил. Это заставило подпоручика грубо спросить:
— Послушайте, кадет Биглер, разве вас не учили, что надо отвечать на вопросы своих непосредственных начальников?
— Действительно, — согласился кадет Биглер, — такое правило существует. Но прежде всего необходимо установить наши взаимные отношения. Насколько мне известно, я еще никуда не прикомандирован, так что о непосредственном подчинении вам вообще не может быть и речи, господин подпоручик. Но самое главное заключается в том, что на вопрос старших в офицерских кругах младшие обязаны отвечать только по служебным делам. А вот так, как мы сейчас сидим в автомобиле, мы не представляем собой воинской единицы, и между нами нет служебных отношений. Оба мы только еще едем в свою часть, и никак нельзя считать служебным разговором, если бы я на ваш вопрос, господин подпоручик, ответил, что вы, конечно, объелись.
— Вы кончили? — взревел подпоручик Дуб. — Вы, вы...
— К вашим услугам! — твердо ответил кадет Биглер. — Не забывайте, господин подпоручик, что о происшедшем между нами должен будет высказать свое мнение офицерский суд чести.
Подпоручик Дуб едва не лишился чувств от злости. Его специальной особенностью было в возбужденном состоянии говорить еще больше глупостей и несуразностей, чем когда он бывал спокоен. Поэтому он пробормотал:
— Вопрос о вас решит военный суд.
Кадет Биглер воспользовался случаем, чтобы окончательно вывести Дуба из себя, и самым дружелюбным тоном сказал:
— Ты шутишь, любезный.
Подпоручик Дуб окликнул шофера и велел ему остановить машину.
— Один из нас должен пойти пешком, — заикаясь, произнес он.
— Хорошо. Я поеду, а ты, товарищ, делай, что хочешь, — спокойно отозвался кадет Биглер.
— Трогай! — приказал подпоручик Дуб шоферу голосом, дрожавшим от бешенства, и погрузился в молчание, точно Юлий Цезарь, когда к нему подошли заговорщики, чтобы пронзить его кинжалом.
Так они и доехали до Золтанца, где разыскали следы своего батальона.
Пока подпоручик Дуб и кадет Биглер еще спорили на лестнице, имеет ли право кадет, не произведенный в офицеры, на ливерную колбасу, входящую в паек господ офицеров, — внизу, на кухне, все уже успели насытиться и разлеглись по широким скамьям. Разговор о чем попало не умолкал ни на минуту, и трубки дымили во-всю.
— Сегодня я сделал великое открытие, — рассказывал кашевар Юрайда. — Я уверен, что оно произведет полный переворот в кулинарном искусстве. Ведь ты же знаешь, Ванек, что я нигде в этой проклятой деревушке не мог достать майорана для ливерной колбасы.
— Herba majoranae, — вставил старший писарь Ванек, вспомнив, что он некогда торговал аптекарскими товарами.
— Прямо непостижимо, — продолжал Юрайда, — как человеческий ум прибегает в нужде к разнообразнейшим средствам, как перед ним открываются новые горизонты, как он начинает изобретать самые невозможные вещи, о которых человечеству до тех пор даже и не снилось!.. Так вот, я во всех халупах ищу майорана, бегаю, как полоумный, пробую то, се, объясняю крестьянам, на что он мне нужен, на что он похож...
— А тебе надо было описать еще и его запах, — послышался со скамьи голос Швейка. — Ты должен был растолковать им, что майоран пахнет так, как бутылка чернил в аллее цветущих акаций. Вот у нас в Праге...
— Послушай, Швейк, — просительным тоном перебил его вольноопределяющийся Марек, — дай же Юрайде договорить.
— На одном хуторе, — продолжал Юрайда, — я наткнулся на старого отставного солдата времен оккупации Боснии и Герцеговины, который служил в уланах в Пардубицах и до сих пор еще не забыл чешского языка. Этот начал со мной спорить, что в Чехии кладут в ливерную колбасу не майоран, а ромашку. Вот я и не знал, как мне поступить, потому что каждый разумный и непредубежденный человек должен признать майоран царем всех пряностей, которые кладутся в ливерную колбасу. Стало быть, надо было найти какой-нибудь суррогат, который отличался бы пряным вкусом. И вдруг я в одной халупе увидел под образом какого-то святого миртовый свадебный венец. Хозяева халупы были молодожены, и миртовые веточки в венке были еще довольно свежи... Так вот я и положил в колбасу эту самую мирту; пришлось только три раза ошпарить весь свадебный венок кипятком, чтобы листочки размякли и потеряли свой несколько едкий запах и вкус. Понятно, много было пролито слез, когда я брал этот свадебный венец на колбасу. Молодожены расстались со мной, утверждая, что за такое кощунство — венец, оказывается, был освящен! — меня убьет первая же пуля. Ведь вот — вы ели мой рассольник, и никому из вас и в голову не пришло, что он пахнет не майораном, а миртой.
— В Кралове Градеце, — заговорил Швейк, — жил несколько лет тому назад один колбасник, Иосиф Линек, а у него на полке всегда стояли две коробки. В одной была смесь всех пряностей, которые он клал в ливерную и кровяную колбасу. В другой хранился персидский порошок от насекомых, потому что этот колбасник несколько раз констатировал, что его покупатели находили в колбасе то клопа, то таракана. А он постоянно говорил: что касается клопов, то они похожи вкусом на горький миндаль, который кладется в пирожное, но тараканы в колбасе воняют, как старая заплесневелая библия! Поэтому он старался соблюдать у себя в мастерской чистоту и всюду сыпал этот персидский порошок. Вот как-то раз он делал колбасу, а у него был насморк. Вот он и ошибся коробкой: схватил ту, которая с персидским порошком, и бух! — все в колбасу. Но с тех пор в Кралове Градеце стали брать ливерную колбасу только у Линека. Люди за нее прямо готовы были драться. А он был себе на уме и догадался, что все дело тут в персидском порошке, и стал выписывать его от той фирмы, которая его изготовляла, наложенным платежом целыми ящиками, но только потребовал, чтобы на ящиках значилось: «Индийские пряности». Это была его маленькая коммерческая тайна, и с ней он так и сошел в могилу. И вот что самое интересное: в тех семьях, где покупали его колбасные изделия, начисто исчезли все клопы и тараканы! С той поры Кралов Градец принадлежит к числу самых чистеньких городов во всей Чехии.
— Ты кончил? — спросил вольноопределяющийся Марек, горя желанием вмешаться в разговор.
— С этим случаем я покончил, — ответил Швейк, — но я знаю еще один такой же случай в Бескидах. Только о нем я вам расскажу, когда мы будем на позициях.
— Да, кулинарное искусство лучше всего можно изучить на войне, в особенности на фронте, — начал вольноопределяющийся Марек. — Я позволю себе привести небольшое сравнение. В мирное время все мы слышали о так называемой «ботвинье со льдом». Это — суп, в который кладется кусочек льда и который особенно распространен в Северной Германии, Дании и Швеции. И вот, извольте: случилась война, и в эту зиму наши солдаты получали в Карпатах столько мерзлого суду со льдом, что они даже отказывались его есть, хотя это тонкая гастрономическая вещь.
— Мерзлый гуляш еще можно есть, — вставил старший писарь Ванек, — но не долго, самое большее — неделю. Из-за него наша 9-я маршевая ушла с фронта.
— Еще в мирное время, — необычайно серьезно сказал Швейк, — происходила большая борьба вокруг кухни и приготовления тех или иных блюд. Вот у нас в Будейовицах служил один поручик Закрыс; он постоянно торчал на офицерской кухне, а когда какой-нибудь солдат в чем-либо, бывало, проштрафится, то он заставлял его вытянуться во фронт и начинал его пушить: «Негодяй ты, такой, сякой, если это с тобой еще раз повторится, то я твою морду в отбивную котлету превращу, а тебя самого — в картофельное пюре; и тебя же заставлю все это съесть. Сок из тебя так и потечет, и будешь ты у меня тушиться, как заяц на противне. Так вот, лучше тебе исправиться, если не хочешь, чтобы добрые люди подумали, что я сделал из тебя беф-строганов с капустой».
Дальнейшие рассуждения иа тему об использовании карты кушаний для воспитания солдат в довоенное время были прерваны громким криком сверху, где происходила пирушка.
Среди общего гула выделялся голос кадета Биглера: — Всякий солдат еще в мирное время должен сознавать, чего требует война, а на войне не забывать, чему его учили на плацу.
Потом можно было разобрать злобное шипение подпоручика Дуба:
— Прошу обратить внимание на то, что меня уже в третий раз оскорбили.
Там, наверху, творилось что-то неладное.
Подпоручика Дуба, который, как известно, рассчитывал пожаловаться батальонному командиру на кадета Биглера, офицеры встретили при его появлении шумными возгласами. Самогон возымел уже свое действие на всех. Поэтому один за другим, намекая на искусство подпоручика Дуба в верховой езде, стали кричать:
— Что, без шталмейстера[58] не выходит?
— А, вот и наш взбесившийся мустанг[59].
— Сколько времени ты пробыл среди ковбоев[60] на Дальнем Западе, приятель?
— Глядите, господа, наш знаменитый наездник снова к нам пожаловал!
Капитан Сагнер поспешил налить ему чайный стакан самогонки, а подпоручик Дуб, успевший уже обидеться, пододвинул сломанный стул и сел рядом с поручиком Лукашем, который встретил его приветливым восклицанием:
— А мы, дорогой мой, все уже слопали!
Они при этом пощадили печальную фигуру кадета Биглера, быть может, потому, что кадет Биглер обходил весь стол, чтобы строго по уставу явиться всем офицерам: капитану Сагнеру по долгу службы, а другим, хотя все его знали и видели перед собою, на всякий случай представлялся, повторяя все одну и ту же фразу:
— Кадет Биглер честь имеет явиться в батальон.
Затем Биглер взял полный стакан и скромно уселся возле окна, ожидая удобного случая блеснуть своими глубокими познаниями, почерпнутыми из учебников.
Подпоручик Дуб, которому скверная сивуха сразу бросилась в голову, постучал пальцем по столу и ни с того, ни с сего брякнул:
— Мы с господином начальником окружного управления говорили, что патриотизм, преданность своему долгу и самозабвение являются самым действительным оружием во время войны. Я в особенности вспоминаю об этом сегодня, когда наша доблестная армия в ближайшем будущем переступит через свои границы в пределы неприятельской территории.[61]