ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

ЧЕРЕЗ ВСЮ ВЕНГРИЮ

Наконец наступил момент, когда всех запихали в вагоны, из расчета сорок человек или восемь лошадей. Правда, лошадям было удобнее, чем людям, потому что они умеют спать стоя — ну, да это все равно! Воинский поезд снова повез на убой в Галицию партию пушечного мяса.

В общем, это принесло всем этим существам только известное облегчение. По крайней мере было что-то определенное, когда поезд, отошел от станции; до того было лишь мучительное неведение, поедут ли сегодня, завтра, или послезавтра. Некоторые чувствовали ceбя как приговоренные к смерти, с ужасом ожидающие когда за ними явится палач. И вот появляется некоторое успокоение, так как сейчас все должно кончиться...

Поэтому один из солдат заорал из вагона, словно полоумный:

— Едем, едем!

Старший писарь Ванек был совершенно прав, когда говорил Швейку, что торопиться некуда.

Много дней прошло до той минуты, когда стали грузиться в вагоны. За это время беспрестанно говорили о консервах, и видавший виды Ванек утверждал, что это одни пустые бредни. Какие такие консервы? Вот напутственный молебен, — он будет, потому что молебен служили и в предыдущей маршевой роте. А если бы были консервы, то не стоило бы служить и молебен. Ну, а теперь придется консервы заменить молебном...

И вот, вместо мясных консервов появился старший фельдкурат Ибль, который убил сразу трех зайцев. Он отслужил напутственный молебен одновременно для трех маршевых батальонов, благословив два из них на победу над сербами и один — над русскими.

При этом он обратился к воинам с пламенной речью; можно было заметить, что материал для нее он почерпнул из военных календарей. Она была такая трогательная, что Швейк, находившийся вместе с Ванеком в импровизированной в вагоне канцелярии, когда они ехали в Визельбург, вспомнил эту речь и сказал старшему писарю:

— Ах, как это будет чудно, как говорил господин фельдкурат, когда день будет склоняться к вечеру и золотые лучи солнца скроются за горами, а на поле битвы, как он говорил, будут слышны последние вздохи умирающих, хрипение околевающих лошадей, стоны раненых и вопли местных жителей, когда над их головами ярко будут пылать соломенные крыши халуп!.. Я ужасно люблю, когда люди несут такую чушь!

Ванек утвердительно кивнул головой.

— М-да, это была чертовски трогательная речь, — оказал он.

— Она была прекрасна и поучительна, — продолжал Швейк. — Я ее хорошо запомнил, и когда вернусь с войны, непременно передам ее «У чаши». Господин фельдкурат, когда он все это нам растолковывал, встал в такую красивую позу, что я испугался, как бы он не поскользнулся, не упал на складной алтарь и не разбил себе башку о дарохранительницу. Он рассказал нам такие красивые примеры из истории нашей армии, когда в ней служил еще Радецкий, о том, как зарево пожара смешивалось с вечерней зарей, когда горели сараи на поле битвы, — как будто бы он сам это видел.

А в тот же самый день фельдкурат Ибль был уже в Вене и преподносил другому маршевому батальону ту же самую трогательную историю, о которой вспоминал Швейк и которая ему так понравилась, что он назвал ее исключительной чепухой.

— Дорогие воины, — говорил фельдкурат Ибль,— представьте себе, что вы перенеслись в сорок восьмой год[1], и представьте себе, что битва при Кустоцце окончилась победой, что итальянскому королю Альберту после десятидневной упорной борьбы пришлось уступить залитое кровью поле брани нашему отцу-командиру маршалу Радецкому, который еще на восемьдесят четвертом году жизни одержал такую блестящую победу. Взгляните, дорогие воины! На холме перед взятой штурмом Кустоццой остановился престарелый маршал. Вокруг него — его верные военачальники. Серьезность момента глубоко сознавалась всеми этими людьми, ибо, дорогие воины, недалеко от фельдмаршала можно было видеть одного из его воинов, боровшегося со смертью. Лежа с раздробленными руками и ногами на поле чести, раненый воин почувствовал, что маршал Радецкий смотрит на него. Доблестный раненый унтер-офицер судорожно сжимал в цепенеющей руке свою золотую медаль «за храбрость». При виде обожаемого фельдмаршала в нем еще раз вспыхнула готовая угаснуть жизнь; по его коченеющему телу пробежала судорога, и умирающий с нечеловеческими усилиями попробовал подползти к фельдмаршалу. «Успокойся, не мучь себя, мой храбрый воин!» — воскликнул маршал, соскочил с лошади и протянул ему руку. «Не могу подать вам руки, господин фельдмаршал, — сказал умирающий, — потому что у меня обе руки оторвало снарядом. Но я прошу вас об одном, только об одном. Скажите мне всю правду: за нами ли победа?» — «Да, мы одержали полную победу, дорогой брат, — ласково ответил фельдмаршал. — Как жаль, что твоя радость омрачена тяжелой раной!» — «Действительно, господин фельдмаршал, мне, видно, не жить», — приветливо улыбаясь, отозвался герой глухим голосом. «Тебе, верно, хочется пить?» — опросил Радецкий. «О да, господин фельдмаршал, ведь день был жаркий, до тридцати градусов в тени». Тогда Радецкий выхватил флягу у одного из своих адъютантов и протянул ее умирающему. Тот единым духом выпил ее. «Награди вас бог!» — воскликнул он, стараясь поцеловать руку своего обожаемого начальника. «Сколько лет ты прослужил?» —спросил его фельдмаршал. «Более сорока лет, господин фельдмаршал. При Асперне я получил золотую медаль. И при Лейпциге я был, и военная медаль у меня тоже есть… Пять раз я был тяжело ранен, а вот теперь мне пришел конец! Но какой восторг и какое счастье, что я дожил до этого дня! Мне смерть не страшна, потому что мы одержали блестящую победу, и наш император получит обратно свои земли». В этот миг, дорогие воины, из лагеря донеслись величественные звуки нашего народного гимна: «Боже, сохрани, боже, защити»; мощно и гордо реяли они над полем сражения. Умирающий воин, прощаясь с жизнью, еще раз попытался подняться. «Да здравствует Австрия! — восторженно крикнул он. — Да здравствует Австрия! Пойте, пойте наш дивный гимн! Да здравствует наш обожаемый верховный вождь, да здравствует армия!» Умирающий еще раз припал к руке фельдмаршала и поцеловал ее, а потом склонился на землю, и последний, тихий вздох вырвался из его благородной груди. Верховный вождь обнажил голову перед трупом одного из своих храбрейших солдат. «Этот прекрасный конец в самом деле достоин зависти», — сказал взволнованный фельдмаршал, опустив главу на молитвенно сложенные руки...

— Дорогие воины, — закончил свою речь Ибль, — желаю вам, чтобы и у всех вас был такой же славный, прекрасный конец!

Когда Швейк вспомнил эту речь, он с полным правом, ничуть не преувеличивая, мог называть старшего фельдкурата Ибля идиотом, каких свет не видывал.

Затем Швейк начал говорить о всем известных приказах, которые были прочитаны им перед посадкой в вагоны. Один из них был подписанный Францем Иосифом приказ по армии, другой — приказ эрцгерцога Иосифа Фердинанда, и оба касались происшествий на Дуклинском перевале от 3 апреля 1915 года, когда два батальона 28-го пехотного полка вместе со своими офицерами и с музыкой во главе перешли на сторону русских.

Оба приказа читались дрожащим голосом и гласили:

ПРИКАЗ ПО АРМИИ ОТ 17 АПРЕЛЯ 1915 ГОДА

С чувством тяжкой скорби повелеваем Мы исключить из состава Нашей армии 28-й пехотный полк за трусость и государственную измену, отобрать у него знамя и передать в военный музей. История полка, который отправился на фронт с отравленным сознанием своего долга, считается отныне прекращенной.

Франц Иосиф (собственноручная подпись).

ПРИКАЗ ПО АРМИИ ЭРЦГЕРЦОГА ИОСИФА ФЕРДИНАНДА

3 апреля во время тяжелых боев на Дуклинском перевале два батальона 28-го пехотного полка вместе с своими офицерами без единого выстрела сдались одному батальону русских и покрыли себя, таким образам, несмываемым позором.

73-му пехотному полку вместе с германскими частями удалась, несмотря на тяжелые потери убитыми и ранеными, удержать позицию до прибытия подкреплений.

28-й пехотный полк навсегда исключается из списков австрийских полков, а оставшиеся нижние чины, равно как и офицеры, будут распределены по другим частям армии и флота, дабы искупить собственною кровью эту тяжкую вину.

Чешские полки в течение всей кампании, в особенности же во время последних боев, неоднократно оказывались ненадежными, в частности, при защите позиций, в которых они остаются на более продолжительное время. В виду окопного характера войны, неприятелю обыкновенно очень скоро удается вступать в сношения с недостойными элементами, и он при содействии этих изменников обращает свои атаки на участки фронта, занятые именно этими войсками. Противнику часто удается изумительно быстро и почти без всякого сопротивления овладевать такими участками фронта и брать в план большое количество людей. Позор, срам и презрение тем бессовестным и бесчестным негодяям, которые изменяют своему государю и родине и оскверняют славные знамена нашей доблестной армии, а вместе с тем и честь той народности, к которой они принадлежат! Рано или поздно их настигнет пуля или веревка палача! Долг каждого чеха, у которого сохранилось чувство чести, доносить своим прямым начальникам о всех гнусных провокаторах и изменниках, которые находятся в их среде. А кто этого не делает, тот такой же подлец и изменник! Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях и экипажах, а в чешских толках читать повторно.

Эрцгерцог Иосиф Фердинанд.

— Немного поздновато они нам это прочитали,—сказал Ванеку Швейк. — Я только удивляюсь, что они прочитали его лишь теперь, в то время как его императорское величество издало свой приказ еще семнадцатого апреля. Ведь это похоже на то, будто они по каким-то соображениям не хотели сообщить нам тот приказ сразу. Если бы я был императором, я не позволил бы, чтобы мной так помыкали. Раз я семнадцатого апреля издал приказ, надо, чтобы его семнадцатого апреля прочли везде, где полагается, даже если бы началось светопреставление.

В другом конце вагона, напротив Ванека, сидел повар-оккультист из офицерской кухни и что-то писал. Позади него сидел денщик поручика Лукаша, бородатый великан Балоун, и прикомандированный к 11-маршевой роте телефонист Ходынский. Балоун прожевывал кусок черствого солдатского хлеба и испуганно объяснял Ходынскому, что он, мол, не виноват. В этой суматохе при посадке он не мог попасть в штабной вагон к своему поручику.

Ходынский пугал его, подчеркивая, что на войне шутки плохи и что за такой поступок полагается пуля

— Ах, только бы эти мучения поскорее кончились! — скулил Балоун. — Один раз мне уже пришлось испытать нечто подобное; это было во время маневров под Вотицами. Там нам пришлось делать переходы не пивши, не евши, и когда к нам явился батальонньй адъютант, я крикнул: «Дайте нам воды и хлеба!» Oн повернулся ко мне и сказал, что если бы это было в время войны, мне пришлось бы выступить вперед, и он велел бы меня расстрелять; но так как теперь не война то он велит посадить меня в карцер. Но мне очень повезло, потому что когда он поехал верхом с донесением в штаб, он свалился с лошади и, слава богу, сломал себ шею.

Балоун глубоко вздохнул, и кусок хлеба застрял него в горле; когда он чуть-чуть оправился, он с вожделением взглянул на два чемодана поручика Лукаша которые ему велено было охранять.

— Эх, хороший паек получили господа офицеры! — с завистью промолвил он: — паштет из печенки и венгерскую салями. Вот попробовал бы кусочек!

При этом он умиленно поглядывал на чемоданы своего барина, словно голодная как волк, бездомная собачонка, сидящая перед дверью колбасной, где вкусно пахнет свежей колбасой.

— Да, недурно было бы, — согласился Ходынский, — если бы нас где-нибудь угостили хорошим обедом. Вот, знаете, когда нас в начале войны везли в Сербию, мы на каждой станции наедались вовсю, до отказа. Ужас, как нас тогда угощали! Из гусиных полотков мы вырезали кубики лучшего мяса и играли ими на шоколадных плитках в «волки и овцы». В Осеке в Хорватии два члена союза ветеранов принесли нам в вагон большой противень с жареными зайцами; ну, тут мы уж больше не выдержали и вывалили им этих зайцев на голову. Всю дорогу мы ничего другого не делали, только все блевали из окон. Капрал Матейко в нашем вагоне так налопался, что нам пришлось положить ему на живот доску и прыгать на нее сверху, тогда только ему полегчало... Когда мы проезжали по Венгрии, на каждой станции нам в вагон бросали жареных кур, и мы из них ели одни только мозг. В Капошфальве мадьяры Кидали нам чуть ли не целые жареные свиные туши, а одному из моих товарищей так попало в голову жареной свиной башкой, что он погнался за щедрым жертвователем, чтобы избить его своим поясом. Зато уж в Боснии нам не давали даже воды, а вместо воды, хотя это и было запрещено, нас поили, сколько влезет, всевозможными водками и наливками и вином. Помню, на одной станции одетые в белое девицы попробовали поднести нам пиво, но мы их так шугнули, что они бросились от нас врассыпную…

— Таким образом, — продолжал он, — мы всю дорогу были сыты и пьяны, так что я даже масти в картах едва различал, но не успели мы опомниться и окончить пульку, как пришел приказ, и нас всех высадили из вагона. Какой-то капрал, я уже не помню, как его звали, стал кричать на своих людей, чтобы они пели: «И пусть сербы все узнают, что австрийцы побеждают!» Но кто-то сзади дал ему пинка ногой, и он шлепнулся на землю. Потом он стал кричать, чтобы составили ружья в козлы, поезд сейчас же повернул обратно и ушел пустым, но только, как водится, воспользовавшись суматохой, забрал с собой все наше продовольствие на целых два дня. А вот в таком расстоянии от нас, как отсюда до тех деревьев, начали уже разрываться шрапнели. Откуда-то появился верхом батальонный командир и созвал всех на военный совет, а потом является наш поручик Мачек, чех, детина с сажень ростом, бледный как смерть, и говорит по-немецки, что дальше ехать нельзя, что путь взорван и что сербы переправились через реку и обошли наш левый фланг, но что это еще далеко от нас. К нам, как говорят, двинуты подкрепления, и мы этих сербов еще вздуем. Никто не должен сдаваться в плен, если бы до этого дошло, потому что сербы отрезают у пленных уши и носы и выкалывают им глаза. И хотя тут по соседству разрываются шрапнели, но что нам нечего беспокоиться, что это просто пристреливается наша же артиллерия. Вдруг где-то за горами раздалось: та-та-та-та-та-та… И это, мол, тоже пустяки,— это пристреливаются наши же пулеметы! А потом мы услышали слева канонаду и залегли, а над нами пронеслись гранаты и подожгли станцию, стали посвистывать пульки, и издали донеслись залпы и ружейная трескотня. Поручик Мачек приказал разобрать ружья и зарядить их. Тогда дежурный пошел к нему и заявил, что это невозможно, потому что у нас нет патронов, и что ведь известно же, что нам должны быть выданы патроны только на следующем этапном пункте, гораздо ближе к фронту, и что поезд с боевыми припасами шел впереди нашего и, вероятно, попал уже в руки сербов. Поручик Мачек на несколько минут совсем остолбенел, а затем скомандовал: «Примкнуть штыки!», сам не зная для чего, — просто с отчаяния, чтобы что-нибудь делать. Мы еще немного постояли вот так, в боевой готовности, а потом поползли вдоль железнодорожного пути, потому что показался аэроплан и офицеры крикнули: «За прикрытия!» Потом-то, конечно, выяснилось, что это был наш, когда его сбила наша же артиллерия... Тогда мы опять поднялись на ноги, хотя и не было команды: «Встать!» С фланга к нам скакал какой-то кавалерист и еще издали кричал: «Где у вас тут батальонный?» Батальонный выехал ему навстречу, тот передал ему какую-то бумагу и ускакал вправо. Батальонный прочел ее еще по дороге, и вдруг словно сошел с ума, выхватил шашку, бросился к нам и заорал офицеров: «Назад, назад! Направление на ложбину, перебежка по одному!» И вот тут-то оно и пошло и пошло. Со всех сторон, словно только этого и ждали, в нас принялись шпарить. По левую руку было кукурузное поле, и там был сущий ад! Мы на четвереньках сползли в лощину, а ранцы так и побросали на этой проклятой железнодорожной насыпи. Поручику Мачеку пуля угодила откуда-то сбоку прямо в голову, так что он и охнуть не успел. Пока мы добирались до лощины, у нас так и валились убитые и раненые. Их пришлось оставить на произвол судьбы и бежать до самого вечера. Весь район был уже очищен нашими войсками, и мы застали там только разграбленный обоз. Наконец, мы добрались до какой-то станции, где были получены новые приказы: садиться в поезд и ехать обратно в штаб полка. Но мы не могли этого сделать, потому что весь штаб попал днем раньше в плен, о чем мы узнали только на другое утро. Ну, и остались мы тогда, словно сироты какие, и никто не хотел нас знать; тогда нас прикомандировали к 73-му полку, чтобы мы отправились с ним в тыл, чему мы, сами понимаете, немало обрадовались. Но сперва нам пришлось целые сутки шлепать по грязи, пока мы нашли этот 73-й полк. А потом...

Никто уже больше не слушал его, потому что Швейк и Ванек играли в шестьдесят шесть, повар-оккультист из офицерской кухни продолжал писать подробное письмо жене, начавшей в его отсутствий издавать новый теософский журнал, а Балоун задремал на скамейке, так что телефонисту Ходынскому оставалось только повторять: «да, я этого не забуду».

Он встал и начал поглядывать в карты играющих. — Хоть бы ты мне трубку набил, что ли, — добродушно заметил ему Швейк, — раз уж ты ничего не делаешь! Игра в шестьдесят шесть — дело серьезнее, чем вся эта война и ваш несчастный эпизод на сербской границе… Эх, и дурак же я! Вот маху-то дал! Подождать бы еще ходить с короля, а вот теперь у меня туз пропадает! Эх, дурак я, дурак!

Тем временем повар-оккультист закончил письмо и еще раз перечитал его, видимо довольный тем, что, памятуя о военной цензуре, так ловко составил его:

Дорогая моя женушка!

Когда ты получишь эти строки, я буду уже несколько дней находиться в поезде, потому что мы едем на фронт. Это меня не особенно радует, так как мне приходится здесь бездельничать. Для офицеров сейчас особо не готовят, а еду они получают на этапах. Мне очень хотелось приготовить для наших господ офицеров во время переезда через Венгрию гуляш по-сегедински, но, к сожалению, из этого ничего не вышло. Может быть, когда приедем в Галицию, мне удастся приготовить настоящий галицийский шолет, т. е. вареного гуся с ядрицей или рисом. Поверь мне, моя дорогая, что я изо всех сил стараюсь по возможности облегчить нашим господам офицерам их труды и заботы. Меня перевели из полка в маршевый батальон, потому что это было мое самое большое желание — обслуживать, хотя бы и самым скромным образом, офицерскую кухню на фронте. Помнишь, когда я был призван в действующую армию, ты пожелала мне, чтобы у меня оказались хорошие начальники? Ну, так вот, твое пожелание осуществилось, и мне не только не на что жаловаться, а наоборот, все офицеры — наши истинные друзья и благодетели, и в особенности со мною они обращаются как отцы родные. При первой возможности я сообщу тебе номер нашей полевой почты…

Это письмо явилось результатом особо сложившихся обстоятельств. Дело в том, что повар-оккультист совершенно потерял расположение полковника Шредера, который оказывал ему сперва довольно явное покровительство; но после того, как по какому-то недосмотру полковнику не осталось телячьих почек на прощальном обеде, данном офицерам маршевого батальона, он отправил злосчастного повара с маршевой ротой на фронт, доверив офицерскую кухню полка какому-то жалкому учителишке из института слепых на Кларове.

Повар-оккультист еще раз пробежал глазами то, что он написал; письмо показалось ему достаточно дипломатичным, чтобы удержать автора его подальше от передовой линии, ибо, что там ни говори, а и на фронте приходится ловчить.

Правда, когда он еще до призыва был редактором и издателем оккультного журнала по изучению потустороннего мира, он написал обширную статью о неосновательности страха смерти и статью о переселении душ. Но теперь было совсем другое дело!

Он подошел ближе к Швейку и Ванеку, чтобы посмотреть их карты. Между игроками не соблюдалось сейчас никакой разницы в чинах. Они играли теперь втроем с Ходынским в преферанс.

Ординарец Швейк самыми последними словами ругал старшего писаря Ванека.

— Удивляюсь я, — ворчал он, — как это вы могли так по-дурацки сходить! Вы же видите, что он играет на ренонсах. У меня трефей нет, а вы пошли не с восьмерки, а как последний идиот — с валета бубен! Вот он и при своих!

— Стоит подымать такой крик из-за какой-то паршивой взятки! — последовал вежливый ответ старшего писаря.— Сами вы играете, как болван! Что же, прикажете мне-высосать трефовую восьмерку из пальца, что ли? Когда у меня отродясь– не было трефей, а только одни старшие пики и бубны. Понимаете, олух царя небесного?

— Тогда вам следовало играть без козырей, умник вы этакий, — с улыбкой отозвался Швейк. — Как раз такой же случай был в трактире Вальша. Там вот у такого чудака, как вы, была на руках бескозырка игра, а он все только сносил самые мелкие карты и всем давал играть распасовку. И посмотрели бы вы только, что у него были за карты! От всех мастей — все самые высшие! И так же, как мне и сейчас не было бы расчета, чтобы вы играли без козырей, так и тогда мне не было никакой выгоды, да и вообще никому не было выгоды, а каждый раз нам приходилось платить да платить. Наконец, я ему говорю: «Господин Герольд, будьте так любезны, играйте без козырей и не валяйте дурака!» А он начал на меня кричать, как я смею, прибавил, что он университет окончил, и прочее и тому подобное. Но это ему дорого обошлось. Хозяин был мой знакомый, кельнерша с нами также была близко знакома; мы заявили полицейскому патрулю, что у нас все в порядке и что, во-первых, с его стороны подлость вызывать патруль и нарушать общественную тишину и спокойствие по той причине, что он где-то перед трактиром поскользнулся и разбил себе нос; и, во-вторых, что мы его даже пальцем не тронули, когда он сплутовал в картах, и, в-третьих, что, когда это открылось, он так стремительно покинул нас, что каким-то случаем растянулся у порога. Хозяин и кельнер подтвердили, что мы действительно поступили с ним по-джентльменски, и что он лучшего обращения и не заслужил, потому что просидел с семи часов вечера до двенадцати за одним бокалом пива и бутылкой содовой воды, а разыгрывал из себя нивесть какого важного барина, чуть ли не профессора университета, хотя в преферансе смыслил не больше, чем свинья в апельсинах… Ну, кому сдавать-то?

— Давайте, сыграем в свои козыри,—предложил повар-оккультист,— по пяти хеллеров очко.

— Расскажите-ка нам лучше, — обратился к нему старший писарь, — о переселении душ. Помните, вы рассказывали буфетчице в полковом буфете в тот раз, когда разбили себе всю физиономию?

О переселении душ мне тоже уже приходилось слышать, — заметил Швейк. — Несколько лет тому назад я вдруг вздумал, как говорится, пополнить свое образование, чтобы не отставать от других, и отправился в читальню Ремесленной управы в Праге, но так как я был очень плохо одет и в брюках сзади были порядочные дырья, заняться самообразованием мне не удалось, потому что меня туда не впустили, а, наоборот, даже вывели оттуда, потому что думали, что я пришел красть чужие шубы. Тогда я надел свой лучший костюм и пошел в библиотеку Музея, достал с товарищем книгу о переселении душ и прочел в ней, как один индийский царь после смерти превратился в свинью, а когда зарезали свинью, превратился в обезьяну, а после обезьяны — в собаку, а из собаки — в министра. Потом, когда я попал на военную службу, я убедился, что в этом должна быть доля истины, потому что всякий, кто бы то ни был, у кого была хоть одна звездочка, ругал солдат либо свиньями, либо каким-нибудь другим животным, из чего следует заключить, что нижние чины тысячу лет тому назад были, вероятно, знаменитыми полководцами. Но вот, когда начинается война, такое переселение душ становится весьма каверзной штукой. Чорт его знает, сколько превращений пришлось испытать человеку, пока он не стал телефонистом, поваром или рядовым пехотного полка! И вдруг его разорвет снарядом, и его душа переселится в артиллерийскую лошадь! А в батарею, когда она будет выезжать на какую-нибудь позицию, бахнет эдакий чемоданище и убьет лошадь, в которую только что переселилась душа убитого солдата, и этой душе сразу же придется опять переселяться, скажем, в какую-нибудь корову в обозе, из котором на следующий день будут варить гуляш для нашей роты, так что душа опять летит вон и переселяется, например, в телефониста, а телефониста…

— Меня удивляет, что вы как раз меня избрали мишенью для своих неудачных острот, — перебил его видимо обиженный телефонист.

— Скажите, не родственник ли вам некий Ходынский в Праге, владелец частного детективного бюро?[2] — с наивным видом спросил Швейк. — Я очень люблю частных сыщиков. Несколько лет тому назад я служил в полку тоже вот с таким сыщиком, с неким Штендлером. У этого типа была заостренная кверху голова, даже и наш фельдфебель постоянно говаривал, что ему приходилось видеть на своем веку много уродливых солдатских голов, но он не мог предполагать, что существует такая вышка.

«Послушайте-ка, Штендлер, — говорил он ему иногда, — если бы у нас не было маневров, ваша остроконечная башка ни к чему не годилась бы; ну, а так-то хоть артиллерия может пристреливаться по ней, если случится попасть в такую местность, где не найти другого «выдающегося» предмета кроме вашей вышки». Да, немало бедняге пришлось от него перетерпеть! Бывало, при маршировке, вышлет он его, сердягу, на пятьсот метров вперед, а потом скомандует: «Направление— на острую башку!» И вообще этому господину Штендлеру не везло, хотя бы и в его частной жизни. Частенько он рассказывал нам в буфете, какие муки ему приходилось иногда переносить. Например, ему поручали расследовать, не треплется ли супруга какого-нибудь его клиента с кем-либо другим и, если треплется, то с кем, где и как. Или, наоборот, ревнивая жена хочет непременно узнать, за кем именно волочится ее муж, чтобы устроить ему дома тем больший скандал. Сам-то он был очень образованный человек, говорил о нарушении супружеской верности только в самых изысканных выражениях и всегда чуть не плакал, когда рассказывал нам, что все эти люди требовали от него, чтобы он непременно застал «его» или «ее» на месте преступления. Другой бы, может быть, только радовался, если бы застал какую-нибудь парочку на месте преступления, и глаза бы себе все проглядел, но господин Штендлер страшно этим возмущался. Он очень интеллигентно объяснял нам, что ему даже просто противно смотреть на эти мерзости. У нас всегда слюнки текли, как у собаки, мимо которой проносят свежую ветчину, когда он нам рассказывал о всевозможных сценах, которые ему приходилось наблюдать. Когда нас оставляли без отпуска, он всегда рисовал нам картинки. «Вот в таком виде, — говорил он, — я накрыл госпожу такую-то с господином таким-то!» И адреса нам сообщал. А сам все такой грустный. «Вы не поверите, — уныло говорил он, — какие плюхи мне приходилось получать от обоих участников! И это меня еще не так удручает, как то, что я брал взятки. Один такой случай я никогда не забуду. Вы себе только представьте: он — в чем мать родила, она — тоже, в номере гостиницы, и не заперлись на ключ! Ах, идиоты!.. Когда я вошел, оба вскочили, и он остановился передо мной, прикрываясь, заместо фигового листка, рукою, а дама повернулась ко мне спиной. «Виноват, господин Земек, — сказал я, — я частный сыщик Штендлер из бюро Ходынокого, и мне официально, по заявлению вашей супруги, поручено застать вас на месте преступления. А эта дама, с которой вы состоите в незаконной связи, это госпожа Грот». Никогда в жизни я не встречал такого спокойного гражданина. «Позвольте, — сказал он, как будто дело шло о самой обыкновенной вещи, — я сейчас оденусь. А виновата во всем только моя жена, которая своей беспричинной ревностью заставила меня вступить в эту незаконную связь и, по необоснованному подозрению, оскорбляет меня, своего супруга, упреками и недоверием».— «К сожалению, этот позор, несомненно, не может больше оставаться в тайне…» — начал я. — «Где мои кальсоны?»—спокойно перебил он меня. — «На кровати». Натягивая кальсоны, он продолжал свои объяснения. — «Что ж, если этот позор не может больше оставаться в тайне, то придется развестись с ней».— «Имейте в виду, что от этого позор не уменьшится». — «Что ж, развод — это вообще, знаете ли, довольно неприятная вещь, — продолжал он, одеваясь,— и лучше всего бывает, когда супруга вооружается терпением и не подает повода для общественного скандала. Впрочем, делайте, что вам угодно, а я оставляю вас с этой дамой вдвоем». Тем временем госпожа Грот забралась в кровать, а господин Земек пожал мне руку и ушел». Я хорошенько не помню, что еще рассказывал нам господин Штендлер, но только он очень интеллигентно беседовал с лежавшей в кровати дамой. Например, он говорил, что брак не создан для того, чтобы попросту сделать всех счастливыми, и что долг каждого — подавлять в брачной жизни свои вожделения и очистить и облагородить свою греховную плоть. «При этом, — рассказывал нам Штендлер, — я понемножку начал раздеваться, и когда уже почти совсем разделся, в комнату вдруг вошел мой хороший знакомый Стах, тоже частный сыщик из конкурировавшего с нами бюро Штерна, куда обратился за содействием господин Грот, чтобы изобличить жену, которая, по его предположению, с кем-то путалась. Этот Стах только сказал: «Ага, господин Штендлер с госпожой Грот! Поздравляю!» — тихонько закрыл дверь и ушел. «Ну, теперь уже все равно, — промолвила госпожа Грот, — теперь вам уж не стоит одеваться, а возле меня места еще довольно!» — «Да мне много места и не надо, сударыня», ответил я, а потом уж и не помню, что говорил. Помню только, что я утверждал, что если между супругами нет согласия, то от этого сильно страдает воспитание детей». Потом он нам еще рассказал, что после этого он поспешил одеться и удрал, чтобы как можно скорее дололожить о случившемся своему шефу, господину Ходынскому, но что сперва он решил немного подкрепиться, а когда явился в бюро, то там уже заварилась целая история. Дело в том, что этот несчастный Стах успел побывать там по поручению своего шефа, господина Штерна, чтобы довести до сведения господина Ходынского, что у него за служащие в его детективном бюро. Ну, а Ходынский не придумал ничего лучшего, как послать за его, Штендлера, супругой, чтобы она сама с ним разделалась за то, что его послали по долгу службы, а он дал поймать себя на месте преступления агенту конкурента. «И вот с этого времени, — постоянно уверял господин Штендлер, когда о том заходила речь, — у меня голова еще больше заострилась...» — Ну так как же, играем мы по пять или по десять хеллеров?

Они сели за карты.

Поезд остановился на станции Мошон. Уже стемнело, и никого не выпускали из вагона.

Когда поезд двинулся дальше, из одного вагона послышался громкий голос, словно старавшийся заглушить стук и грохот колес. Какой-то солдат из Кашперских гор, на которого сильно подействовали надвинувшиеся сумерки, страшным голосом стал воспевать тихую ночь, надвигавшуюся на венгерскую равнину:

Доброй ночи! Доброй ночи!
Кто устал, сомкните очи.
День окончен безмятежный,
Отдых дан руке прилежной…
До утра сомкните очи.
Доброй ночи! Доброй ночи!

— Заткнись, несчастный! — прикрикнул кто-то на сентиментального певца, который тотчас же умолк.

Его оттащили от окна.

Но прилежные руки не отдыхали до самого утра. Как почти во всем поезде при свете огарков, так и здесь, но только под маленькой керосиновой лампочкой, продолжалась игра в свои козыри, и каждый раз, когда кто-нибудь проигрывал, Швейк заявлял, что это — самая справедливая игра, потому что каждый может прикупить столько карт, сколько ему вздумается.

— В этой игре, — утверждал Швейк, — надо только купить туза и семерку, а потом можно их выложить. Остальные карты прикупать не стоит. Это всегда рискованно.

— Давайте, выпьем-ка, — предложил при общем одобрении Ванек.

— Семерка червей, — объявил Швейк, снимая карты.— Каждый платит пять хеллеров, прикупка в четыре карты. Ну-ка, живее, чтобы дело не стояло.

На всех лицах отражалось такое довольство, как будто бы не было никакой войны и люди не ехали в поезде, везшем их на фронт, на кровавую бойню, а сидели за столиками в каком-нибудь пражском кафе.

— Вот не ожидал, — сказал Швейк по окончании одной партии, — что получу еще туза, когда я пошел ни с чем и прикупил все четыре карты. Что вы могли поделать со мной вашим королем!? Ведь я бы убил его с первого хода.

И в то время, как здесь били королей тузами, где-то на фронте короли били друг друга своими подданными.

В штабном вагоне, где сидели офицеры маршевого батальона, царила вначале необычайная тишина. Большинство офицеров углубилось в чтение маленькой, в коленкоровом переплете, книжечки под названием: «Грехи отцов», рассказы Людвига Гангофера, и внимательно изучало страницу сто шестьдесят первую. Батальонный командир, капитан Сагнер, стоял у окна и держал в руках такую же книжку, тоже открытую на сто шестьдесят первой странице.

Он глядел на пробегавший мимо него ландшафт и обдумывал, как ему получше объяснить, что делать господам офицерам с этой книгой. Собственно говоря, все это дело имело строго конфиденциальный характер. Тем временем офицеры недоумевали, не спятил ли полковник Шредер окончательно с ума. Правда, он давно уже, что называется, заговаривался, но все же нельзя было ожидать, что это случится с ним так внезапно. Перед отходом поезда он созвал их всех на последнее совещание, где сообщил им, что для каждого из них приготовлен один экземпляр книги «Грехи отцов» Людвига Гангофера, и что он приказал доставить эти книги в канцелярию батальона.

— Господа, — сказал он с таинственным выражением,— никогда не забывайте страницы сто шестьдесят первой.

Углубившись в эту страницу, офицеры все же не могли ничего понять. На этой странице какая-то Марта подходила к письменному столу, извлекала оттуда какую-то роль и вслух соображала, что публика должна будет чувствовать сострадание к исполнителю этой роли. Затем на этой же странице появлялся еще какой-то Альберт, который всячески старался острить, но его остроты, без связи с предыдущим текстом, казались такими плоскими, что поручик Лукаш от злости перегрыз свой янтарный мундштук.

«Старик положительно спятил, — думали все, — и с ним дело обстоит плохо. Теперь уж, наверно, его назначат в военное министерство».

Капитан Сагнер отошел от окна, составив, наконец, план своего маленького доклада. У него не было особого педагогического дарования, и поэтому-то он так много убил времени, пока не справился со своей задачей — объяснить значение сто шестьдесят первой страницы.

Прежде чем начать свою речь, он назвал офицеров «господами», как это делал и старик-полковник, хотя еще раньше, чем они сели в поезд, он называл их «товарищами».

— Итак, господа, — начал он и сообщил, что вчера вечерам получил от полковника инструкцию касательно сто шестьдесят первой страницы романа Людвига Гангофера «Грехи отцов».

— Итак, господа, — торжественным тоном продолжал он, — я должен познакомить вас с секретной инструкцией по поводу новой системы шифрования донесений и приказов во время боевых действий.

Кадет[3] Биглер вытащил записную книжку и карандаш и сказал полным служебного усердия тоном:

— Я готов, господин капитан.

Все взглянули на этого дурачка, усердие которого, проявленное им в учебной команде, граничило с кретинизмом. Он пошел на военную службу добровольцем и при первом же случае заявил начальнику учебной команды, когда тот знакомился с семейными обстоятельствами учащихся, что его предки, собственно, писались «Биглер фон Лейтхольд», и в гербе их были изображены крыло аиста и хвост рыбы.

С тех пор его называли по его фамильному гербу «аистом с рыбьим хвостом». Его жестоко дразнили, и он вдруг стал всем крайне несимпатичен; ибо все это никоим образом нельзя было согласовать с почтенной торговлей заячьими и кроличьими шкурками, которой занимался его отец. Романтически настроенный, восторженный сын искренно старался усвоить все военные науки и выделялся не только прилежанием и знанием всего, что преподавалось на курсах, но и тем, что по собственной инициативе ревностно углублялся в изучение специальных исследований по военному искусству и военной истории, о которой он всегда говорил, пока его не обрывали. Он воображал, что среди офицеров он на равной ноге с высшими чинами.

— Господин кадет, — отрезал капитан Сагнер, — пока я не разрешил вам говорить, прошу вас молчать, так как никто ни о чем вас не спрашивал. Впрочем, вы замечательно хитроумный человек. Я собираюсь сообщить вам секретные сведения, а вы хотите записать их себе в книжечку. Вы знаете, что в случае потери этой книжечки вас ожидает полевой суд?

У кадета Биглера была еще скверная привычка всегда пытаться убедить других, что у него были самые лучшие намерения.

— Разрешите доложить, господин капитан, — ответил он, — что даже при возможной потере моей записной книжечки никто не будет в состоянии разобрать, что я написал, потому что я стенографирую и никто не сумеет прочесть мои сокращения. Дело в том, что я пользуюсь английской системой стенографирования.

Все с презрением взглянули на него, а капитан Сагнер только махнул рукой и продолжал:

— Я уже го ворил вам о новом способе шифрования депеш во время боевых действий. Вам, может быть, казалось непонятным, почему я рекомендовал обратить ваше внимание именно на страницу сто шестьдесят первую романа Людвига Гангофера «Грехи отцов»; но эта страница, господа, является ключом нового метода шифрования, утвержденного приказом генерального штаба той армии, в состав которой мы входим. Как вам известно, существует несколько методов шифрования важных донесений. Новейший, которым пользуемся мы, основан на системе дополнительных цифр. Таким образом, отменяются врученные вам на прошлой неделе в штабе полка шифры и правила их расшифрования.

— Ага, система эрцгерцога Альберта, — пробормотал себе под нос усердный кадет Биглер. — Знаю, знаю — заимствованная у Гронфельда, № 8922/Р.

— Эта новая система крайне проста, — продолжал раздаваться в вагоне голос капитана Сагнера.— Я лично получил от господина полковника вторую часть книги вместе с инструкцией. Если мы, например, получили бы такой приказ: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее», то, господа, депеша гласила бы так: «Вещь, с, мы, которое, нас, на, видят, в, которые, обещают, которых, Марте, мы, этого, нам, спасибо, конечно, режиссер, конец, мы, обещание, мы, лучше, обещание, действительно, думаю, мысль, очень, господствует, голос, последние». Как видите, все это очень просто и не осложнено лишними комбинациями. Депеша передается по телефону из штаба в батальон, а оттуда по телефону же в poтy. По получении такой шифрованной депеши ротный командир расшифровывает ее следующим образом. Он берет «Грехи отцов», открывает сто шестьдесят первую страницу и начинает искать сверху на смежной странице слово «вещь». Вот, пожалуйста, господа! Прежде всего, слово «вещь» на странице сто шестидесятой находится в ряду слов на пятьдесят втором месте; стало быть, надо искать на следующей сто шестьдесят первой странице пятьдесят вторую букву сверху. Обратите внимание, что эта буква «п». Следующее слово в депеше — «с». На странице сто шестидесятой оно по счету седьмое слово, соответствующее на странице сто шестьдесят первой седьмой букве, т. е. букве «о». Затем идет слово «мы», а это — прошу вашего внимания, господа! — является восемьдесят восьмым словом, соответствующим восемьдесят восьмой букве на следующей странице сто шестьдесят первой, т. е. букве «д». Таким образом, мы расшифровали слово под». Мы продолжаем нашу работу, пока не составится весь приказ: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее!» Не правда ли, господа, крайне остроумно и просто, и притом не обойтись без надлежащего ключа, т. е. сто шестьдесят первой страницы книга Людвига Гангофера «Грехи отцов»?

Все молча уставились на злополучные страницы и тяжело задумались. С минуту царила полная тишина, пока кадет Биглер дрожащим голосом вдруг не воскликнул:

— Иисус, Мария, господин капитан, честь имею доложить, тут что-то не то!

И в самом деле, тут было что-то не то.

Как ни старались господа офицеры, но никто кроме капитана Сагнера не находил на странице сто шестидесятой тех слов, которым соответствовали бы на странице сто шестьдесят лервой буквы, составлявшие ключ депеши.

— Господа, — смущенно сказал капитан Сагнер, убедившись, что вырвавшийся у кадета Биглера вопль отчаяния был вполне справедлив, — что тут такое случилось? В моих «Грехах отцов» Гангофера эти слова имеются, а в ваших — нет?

— Разрешите, господин капитан, — снова поднялся Биглер.—Я позволю себе обратить ваше внимание на то, что роман Людвига Гангофера состоит из двух частей. Благоволите сами убедиться, — на обложке напечатано: «Роман в двух частях». У нас первая часть, а у вас — вторая часть, продолжал неумолимый кадет Биглер, — и поэтому ясно, как день, что наши сто шестидесятая и сто шестьдесят первая страницы не совпадают с вашими. У нас тут совсем другие слова. Первое слово расшифрованной депеши получается у вас — «под», а у нас — «рак»!

Всем теперь стало совершенно ясно, что Биглер, пожалуй, вовсе не такой уж дурак.

— Я получил вторую часть из штаба бригады, — сказал капитан Сагнер.—Здесь, очевидно, произошло какое-то недоразумение. Господин полковник выписал для вас первую часть. Повидимому, — продолжал он, как будто бы все было совершенно ясно и он уже знал все это еще до того, как начал свой доклад о простейшем способе шифрования, — напутали еще в штабе бригады. Полку не сообщили, что надо было выписать вторую часть, вот и получилась эта неразбериха.

Тем временем Биглер торжествующе поглядывал на окружающих, и подпоручик Дуб шепнул поручику Лукашу, что «аист с рыбьим хвостом» все-таки здорово поддел капитана Сагнера.

— Странный случай, господа, — снова начал капитан Сагнер, словно собираясь завязать разговор, ибо тишина вокруг него стояла удручающая. — Стало быть, и в канцелярии бригады сидят растяпы.

— Разрешите заметить, — опять поднялся неугомонный кадет Биглер, захотевший блеснуть своими познаниями, — что сообщения столь конфиденциального характера не должны были бы проходить через канцелярию бригады. Распоряжения, касающиеся самых секретных дел армии, должны были бы объявляться строго конфиденциальными циркулярами только дивизионными и бригадными начальниками. Я знаю один шифр, который употреблялся в войнах за Сардинию и Савойю, в англо-французской кампании под Севастополем, во время боксерского восстания в Китае и в последнюю русско-японскую войну. При этой системе…

— Как же, очень она нужна нам, ваша система! — презрительно и с неудовольствием отозвался капитан Сагнер. — Во всяком случае, несомненно, что система, о которой шла речь, и которую я вам объяснил, является не только одной из лучших, но и, можно сказать, непревзойденной. Ей не опасны никакие ухищрения неприятельской контр-разведки. Хоть расшибись, неприятель не может прочесть наш шифр. Это нечто совершенно новое. У этого шифра нет прецедентов.

Старательный кадет Биглер многозначительно кашлянул.

— Я позволю себе, — сказал он, — обратить ваше внимание, господин капитан, на книгу Керикгоффа о шифрах в военном деле. Эту книгу каждый может заказать в военно-техническом издательстве. В ней точно описан метод, о котором я говорил вам, господин капитан. Изобретателем его является полковник Кирхер, служивший при Наполеоне I в саксонской армии. Книга эта называется «Шифрованные депеши Кирхера». Каждое слово депеши объясняется по ключу, напечатанному на противоположной странице. Эта система была усовершенствована поручиком Флейснером в его «Учебнике военной тайнописи», который каждый может купить в издательстве при Военной академии в Вене. Вот, разрешите, господин капитан!

Биглер порылся в своем чемоданчике, достал книгу, о которой говорил, и продолжал:

— Флейснер приводит даже тот же самый пример. Вот, прошу всех убедиться. Тот же самый пример, который мы только что слышали! Донесение: «Под высотой 228 направить пулеметный огонь левее». Ключ: Людвиг Гангофер, «Грехи отцов», часть вторая. И вот, прошу вас дальше. Шифр: «Вещь, с, мы, которое, нас, на, видят, в, которые, обещают, которых, Марте...» и т. д. Как раз то, что мы только что слышали.

Против этого нечего было возразить. Этот сопляк, этот «аист с рыбьим хвостом» был совершенно прав.

В штабе армии кто-то из господ офицеров постарался облегчить себе работу. Он просто «открыл» книгу Флейснера о военных шифрах, и — готово дело.

В продолжение всех этих разговоров можно было заметить, что поручик Лукаш старался побороть какое-то странное душевное волнение. Он кусал себе губы, хотел что-то сказать, но затем начинал говорить о чем-либо другом.

— Ах, не стоит из-за этого так волноваться,— сказал он в крайнем смущении. — Ведь когда мы находились в лагере в Бруке на Летаве, у нас пытались ввести целый ряд систем шифрования депеш, и пока мы доберемся до фронта, выдумают еще новые. Но мне кажется, что во время боя у нас не будет времени расшифровывать такие тайнописи. Раньше чем кто-нибудь сможет разобраться в шифрованном донесении или распоряжении, полетит к чорту не только рота или батальон, но и вся бригада. Так что это дело на практике неприменимо.

— На практике, — неохотно согласился капитан Сагнер,— по крайней мере, что касается моих наблюдений на сербском театре войны, действительно ни у кого не было времени заниматься расшифровкой. Я не буду утверждать, что шифры не имеют значения во время более длительного пребывания на позициях, когда мы окопаемся и выжидаем. А что шифры все время меняются, — это — правда.

Капитан Сагнер готов был отступать по всей линии.

— Значительную долю вины в том, что наши штабы на фронте все реже и реже пользуются шифрами, следует искать в том, что наш телефон недостаточно усовершенствован и в особенности во время канонады неясно передает отдельные слоги. Попросту — вы в него ничего не слышите и, таким образом, получается невероятный хаос. Ну, а хаос и беспорядок — это самое скверное, что может случиться во время боя, господа, — пророчески добавил он и умолк.

– Скоро,— снова начал он, выглянув в окно, — мы будем в Рабе. Людям выдадут по сто пятьдесят граммов венгерской колбасы. Мы простоим там с полчаса. — Он взглянул на расписание. — В 4 12 ч. д. поезд отходит. В З 35 ч. д. посадка в вагоны. Высадка — по-ротно. 11-я рота выходит по-взводно к продовольственному магазину № 6. Контролером при раздаче назначается кадет Биглер.

Все взглянули на Биглера, словно желая сказать: «Погоди, не сладко тебе придется, молокосос!»

Но старательный кадет вытащил уже из чемоданчика лист бумаги и линейку, разлиновал бумагу, расписал на ней маршевые роты и опросил начальников частей о количестве имеющихся у них людей. Никто не знал точных цифр, и все сообщили Биглеру необходимые ему сведения по приблизительным записям в памятных книжках.

Капитан Сагнер принялся со скуки читать «Грехи отцов», а когда поезд остановился на вокзале в Рабе, захлопнул книгу и заметил: — А ведь этот Гангофер вовсе не плохо пишет.

Поручик Лукаш первый выскочил из штабного вагона и направился к тому, где находился Швейк.

Швейк и его товарищи уже давно кончили играть в карты, Балоун, денщик поручика Лукаша, успел так проголодаться, что даже начал роптать на военные власти и повел речь о том, что он, мол, прекрасно знает, как набивают себе брюхо офицеры; хуже, чем во времена крепостничества, раньше такого безобразия на военной службе не было. Ведь дома его дед рассказывал ему, что офицеры в войну шестьдесят шестого года делили даже со своими солдатами кур и хлеб. Он скулил до тех пор, пока Швейк не счел необходимым заступиться за военные власти и их действия в настоящей войне.

— Ну и молодой же у тебя дед, — ласково сказал Швейк, когда они уже подъезжали к Рабу, — раз он помнит только войну шестьдесят шестого года! Вот я знаю некоего Роновского, у него был дед, который был в Италии еще во время крепостного права, отслужил там двенадцать лет и вернулся домой капралом. А так как он не находил себе работы, то его взял к себе в батраки его сын. Вот поехали они раз на работу, возить бревна, и было там такое бревно, — как рассказывал тот дед, который служил у своего сына, — в два обхвата, так что его нельзя было сдвинуть с места! Тогда старик сказал: «Пусть остается здесь. Кто с ним будет возиться!» А лесничий, который слышал это, начал кричать и ругаться и, замахиваясь палкой, требовал, чтобы он непременно навалил на телегу и это бревно. Дед нашего Роновского ответил ему только: «Ты — щенок, а я — старый заслуженный ветеран!» А через неделю пришла ему повестка, и ему пришлось опять итти в Италию и оставаться там еще десять лет, а домой он написал, что он этого лесничего, когда вернется, хватит топором по башке. И уж это лесничему просто так повезло, что он тем временем умер.

Тут в дверях вагона появился поручик Лукаш.

— Швейк, подойдите-ка сюда! — сказал он. — Бросьте ваши глупые рассуждения и объясните-ка мне лучше одну вещь.

— Рад стараться, сию минуту, господин поручик. Поручик Лукаш увел Швейка, бросая на него крайне подозрительные взгляды.

Поручик Лукаш во время окончившегося таким фиаско[4] доклада капитана Сагнера пришел к некоторым выводам детективного свойства, для чего не потребовалось особенно остроумных комбинаций, ибо еще за день до отъезда Швейк доложил ему:

— Господин поручик, в батальоне есть какие-то книжечки для господ офицеров. Я принес их из полковой канцелярии.

Поэтому поручик Лукаш, когда они перешли второй путь и остановились за нетопленным паровозом, уже целую неделю ожидавшим поезда с боевыми припасами, спросил без обиняков:

— Ну-ка, Швейк, как было тогда дело с этими книгами?

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, это очень длинная история, а вы всегда так расстраиваетесь, когда я вам очень подробно рассказываю. Вот как в тот раз, когда я разорвал воззвание насчет подписки на военный заем, хотели дать мне по морде, а я вам стал рассказывать, что я как-то читал в одной книге, что прежде во время войны людей заставляли платить с каждого окна столько-то, ну, например, с каждого окна по двадцати монет, или с гусей столько-то. ..

— Этак вы никогда не кончите, Швейк, — сказал поручик Лукаш, продолжая допрос и решив не упоминать о предмете их строго конфиденциальных разговоров с капитаном Сагнером, чтобы этот балда, этот Швейк, снова не натворил какой-нибудь истории.

— Вы знаете Гангхофера?

— А это кто такой? — заинтересовался Швейк.

— Немецкий писатель, дурак вы этакий, — ответил поручик Лукаш.

— Честное слово, господин поручик, — со страдальческой миной сказал Швейк, — я лично не знаю ни одного немецкого писателя. Лично я знал только одного чешского писателя, некоего Ладислава Гаека из Домажлиц. Он был редактором «Мира животных», и я как-то продал ему дворняжку за породистого шпица. Это был очень веселый и симпатичный господин. Он всегда приходил в ресторан и читал там вслух свои рассказы, такие грустные, что все смеялись; сам же он при этом плакал и платил зa всех, кто находился ресторане, а мы должны были ему петь:

Город Таус. Кто позолотой
Расписал твои ворота,
Кто всю жизнь бы малевал
И девчонок целовал —
Для того настал конец:
Он в сырой земле мертвец.

— Вы ведь не в театре, Швейк! Чего вы голосите, точно оперный певец? — испуганно сказал поручик Лукаш, когда Швейк спел последнюю строфу. — Ведь я вас не об этом спрашивал. Я только хотел знать, заметили ли вы, что книги, о которых вы мне сами докладывали, были сочинения Гангхофера? Итак, что было с этими книгами? — сердито выпалил он.

— С теми, которые я принес из полковой канцелярии в батальон? — спросил Швейк. — Так точно, господин поручик, они в самом деле были написаны тем господином, о котором вы меня спросили, знаю ли я его. Я получил телефонограмму прямо из полковой канцелярии. Эти книжки надо было послать в канцелярию батальона, но там уже никого не было и даже дежурный ушел, потому что им хотелось посидеть в буфете, так как ведь собирались уезжать на фронт и никто не знает, придется ли ему еще когда-нибудь посидеть в буфете… Так что, господин поручик, они были все там и пили, и нигде ни в одной из других маршевых рот тоже никого нельзя было найти; на телефонные звонки никто не отвечал. А так как вы мне приказали, чтобы я, как ординарец, все время находился при телефоне, пока к нам не прикомандировали телефониста Ходынского, то я сидел и ждал, пока меня сменят. В полковой канцелярии ругались, так как не могли никогда дозвониться; оттуда, наконец, пришла телефонограмма, чтобы канцелярия маршевого батальона приняла из полковой канцелярии какие-то книжки для господ офицеров всего маршевого батальона. А как мне известно, господин поручик, что на войне надо действовать быстро, то я и ответил, что сам явлюсь за этими книгами и снесу их в батальонную канцелярию. Мне навалили такую гору книг, что я с трудом дотащил их к нам. Когда я рассмотрел их, то сразу подумал, как бы чего не вышло! Дело в том, что полковой фельдфебель в полковой канцелярии сказал мне, что, судя по телефонограмме из полка, в батальоне уж будут знать, какие им книги брать, именно — какую часть, потому что эти книги были в двух частях, и каждая часть сама по себе: первая часть особо и вторая особо. Никогда в жизни я еще так не смеялся, потому что я уже много книг читал, но никогда еще не начинал прямо со второй части. А фельдфебель мне еще раз говорит: «Вот вам первая часть и вот вам вторая часть. А какую часть должны читать господа офицеры, это они уж сами знают». Ну, я тогда подумал, что это он, верно, спьяна так говорит, потому что книгу надо читать с начала, в особенности такой роман, какой я принес, про грехи отцов. Ведь я тоже понимаю по-немецки; и знаю, что надо начинать с первой части, потому что мы не какие-нибудь китайцы, чтобы читать сзаду наперед. Поэтому-то, господин поручик, я и спросил вас по телефону, не ввели ли теперь на военной службе новую моду, чтобы читать книги в обратном порядке — сперва вторую, а потом первую часть. А вы мне еще изволили ответить, что я, должно быть, пьян, если я даже не знаю, что в молитве сперва говорится: «отче наш», а потом уж: «аминь»!.. Чтб с вами, господин поручик? Вам дурно?

Побледневший как полотно поручик Лукаш уцепился за подножку паровоза. В его лице не было видно признаков гнева. Оно выражало только отчаяние и безнадежность.

— Продолжайте, продолжайте, Швейк… все равно. .. я уж как-нибудь.,.

— Вот я и говорю, — снова раздался на заброшенном пути мягкий голос Швейка, — что я и сам был того же мнения. Раз как-то я купил себе такой страшный роман какого-то венгерского писателя, но у этого романа недоставало всей первой части, так что мне пришлось самому придумать начало, потому что даже в такой истории про всяких душегубов не обойтись без первой части. Мне было ясно, что, собственно говоря, вовсе ни к чему господам офицерам читать сперва вторую часть, а после нее — первую, и как глупо было бы, если бы я передал в батальон то, что мне сказали в полковой канцелярии, будто господа офицеры сами знают, какую часть им надо читать. Вообще, господин поручик, вся эта история с книгами показалась мне ужасно загадочной и смешной. Я же знаю, что господа офицеры вообще очень мало читают, а во время боя…

— Перестаньте молоть чепуху, Швейк, — простонал поручик Лукаш.

— Ведь я же вас сразу тогда спросил по телефону, господин поручик, желаете ли вы получить обе части, а вы мне ответили, как сейчас, чтобы я перестал молоть чепуху, потому что кому же придет в голову тащить с собою книги. Ну, я и подумал, что если таково ваше мнение, то таково же и мнение других господ офицеров, Я даже еще у нашего Ванека спрашивал, человека опытного и бывавшего на фронте. Он мне объяснил, что сначала было все господа офицеры думали, что эта война — так себе, пустяки, и возили с собою в поход целые библиотеки, словно на дачу. Они даже получали в подарок от эрцгерцогини собрания сочинений разных писателей, чтобы не скучали в походе, так что денщики из сил выбивались и проклинали свою судьбу. Ванек говорит, что эти книги не годились ни на раскурку, ни на что другое, так как они были напечатаны на роскошной толстой бумаге. Читать было некогда, потому что все время приходилось поспешно отступать, ну, их и побросали к черту! А потом это вошло в привычку, чтобы денщики, как только начнется канонада, сейчас же выбрасывали всю литературу. После того, что мне пришлось услышать, я захотел еще раз узнать ваше мнение, господин поручик, и когда я вас спросил, что делать с этими книгами, вы изволили сказать, что если уж что-нибудь втемяшится в мою дурацкую башку, то я не отстану, пока не получу как следует по морде. Так что, господин поручик, я доставил в батальон только первую часть, а вторая так и осталась в полковом складе. У меня был такой расчет, чтоб после того как господа офицеры прочтут первую часть, им выдали и вторую, совсем как в библиотеке. Но вдруг пришел приказ ехать и телефонограмма по батальону, чтобы все лишнее сдать в полковую канцелярию. Так что я даже опросил у господина Ванека, считает он эту вторую часть чем-то лишним или нет, а он мне сказал, что после печального опыта в Сербии, Галиции и Венгрии никакой литературы на фронт уже не возят, и что единственная хорошая вещь, это — большие ящики в городах, куда бросают прочитанные газеты для отправки в армию, потому что в газеты хорошо заворачизать табак или сено, которое солдаты курят в окопах. Первую часть этого романа уже распределили по батальону, а вторую, стало быть, мы снесли в полковой склад…

Швейк замолчал, но тотчас же добавил:

— А там, на складе, господин поручик, дозвольте доложить, есть разные очень хорошие вещи, и даже цилиндр регента из Будейавиц, который явился в нем на комиссию и…

— Послушайте, Швейк, что я вам скажу, — глубоко вздохнув, перебил его поручик Лукаш. — Вы совершенно не отдаете себе отчета в последствиях, вашего поступка. Мне самому уже до чорта надоело называть вас идиотом. Вашей безграничной глупости вообще нет названия, и когда я называю вас идиотом, то это еще ласкательное словечко. Вы тут натворили такое, что ваши ужаснейшие преступления, в которых вы оказались виновны за все время моего знакомства с вами, кажутся по сравнению с ним ангельской музыкой. Ах, Швейк, если бы вы знали, что вы наделали!.. Но вы никогда этого не узнаете… Если, может быть, когда-нибудь будет речь об этих книгах, то упаси вас бог сболтнуть, будто я по телефону велел вам взять первую часть… А если когда-нибудь зайдет речь о первой и второй частях, то вы просто не обращайте внимания. Вы, мол, ничего знать не знаете и ведать не ведаете и ничего не помните, а то вы впутаете меня в какую-нибудь историю… Понимаете?

Поручик Лукаш говорил таким голосом, словно его трясла лихорадка. Швейк воспользовался моментом, когда он остановился, и с невинным видом сказал:

— Так что, господин поручик, дозвольте спросить, почему я никогда не узнаю, что я такое страшное наделал? Это я, господин поручик, только к тому позволил себе спросить, чтобы в другой раз избежать подобной истории, так как ведь вообще говорится, что человек учится на своих ошибках, как это случилось и с литейщиком Адамеком на заводе Данека, когда он по ошибке выпил соляной кислоты…

Он не договорил до конца, ибо поручик Лукаш прервал его доводы словами:

— Вы — идиот! Понимаете? Объяснять я вам ничего не буду. Полезайте обратно в вагон и скажите Балоуну, чтобы он принес мне в штабной вагон еще до Будапешта французскую булку и ливерный паштет, который лежит у меня в чемодане, завернутый в станиолевую бумагу.[5] А затем скажите Ванеку, что он — осел! Три раза я требовал у него, чтоб он дал мне точные цифры о количестве людей в батальоне, а когда мне сегодня эти цифры понадобились, то они оказались старыми, составленными еще на прошлой неделе.

— Так точно, слушаю, господин поручик, — гаркнул Швейк и медленно направился к своему вагону.

Поручик Лукаш, расхаживая взад и вперед по путям, подумал:

«Ведь вот следовало надавать этому мерзавцу хорошенько по морде, а я вместо того разговариваю с ним, как с товарищем!»

Швейк с серьезным видом полез в вагон. Он чувствовал уважение к самому себе, потому что не каждый ведь день приходится натворить таких ужасов, что даже никогда не узнаешь, в чем дело.

— Господин старший писарь, — сказал Швейк, садясь на свое место, — господин поручик Лукаш сегодня как будто в очень хорошем настроении. Он велел мне передать вам, что вы осел, потому что он уже три раза приказывал вам представить ему точные сведения о составе людей в батальоне.

— Ах, чорт! — вскипел Ванек. — Это я взводным ужо попомню. Чем я виноват, что всякий бродяга-взводный делает, что ему вздумается, и не дает мне сведений о своем взводе? Что же мне эти «точные сведения» из пальца высасывать, что ли? Ну и порядки в нашей роте! Других таких, кроме нашей 11-й, и не найдешь! Но я так и знал, так и чуял! Я ни минуты не сомневался, что у нас будет хаос. То нехватает четырех порций, то остается три лишних… Если бы эти прохвосты потрудились хоть докладывать, что столько-то людей убыло в госпиталь! Вот еще в прошлом месяца у меня в списках значился какой-то Никодем, и только при выдаче жалованья я узнал, что этот Никодем умер от скоротечной чахотки в госпитале в Будейовицах. А ведь за него все время кто-то получал довольствие. И обмундирование за него получили, а бог его знает, куда оно делось. И после этого господин поручик мне еще велит передать, что я — осел, когда он сам не может поддержать порядок в своей роте.

Старший писарь Ванек возбужденно зашагал взад и вперед по вагону.

Вот бы мне быть ротным командиром! Тогда все шло бы, как по маслу. Каждый нижний чин был бы у меня на учете. Унтер-офицеры должны были бы два раза в день подавать мне рапорты. Ну, а что будешь делать, если унтер-офицерский состав никуда не годится! И хуже всех у нас этот взводный Зика. Постоянно острит, постоянно рассказывает анекдоты, но когда я ему говорю, что Коларжик из его взвода переведен в обоз, он на другой день подает мне рапортичку на то же количество людей, как будто Коларжик все еще числится у нас в роте и гоняет лодыря в его взводе. И вот, если такие дела будут делаться изо дня в день, а потом мне еще будут говорить, что я осел, то господин поручик не наживет себе друзей! Старший писарь — это вам не какой-нибудь ефрейтор, над которым каждый может измываться, как ему угодно!

Балоун, слушавший его с открытым ртом, подкрепил мысль Ваиека крепким словечком, которое тот не решился сам сказать. Этим путем он хотел поддержать разговор.

— Эй, вы там, помалкивайте, — сердито крикнул старший писарь.

— Послушай-ка, Балоун, — обратился к нему Швейк, — тебе я должен передать, чтобы ты принес господину поручику еще до того, как мы приедем в Будапешт, булку и ливерный паштет, который лежит у господина поручика в чемодане, завернутый в станиолевую бумагу.

Великан Балоун в отчаянии опустил длинные, как у гориллы, руки, весь сгорбился и так и застыл в этом положении.

— Его у меня уже нет,— сказал он упавшим голосом, упорно глядя на грязный пол вагона.

— Нет его у меня, — прерывисто повторил он, — я… думал... я его только развернул перед отъездом… только хотел понюхать, не испортился ли… Ну, а потом и попробовал! —закончил он с таким искренним отчаянием, что всем стало все ясно.

— Да вы его просто сожрали вместе со станиолевой бумагой! —сказал Ванек и остановился перед Балоуном, радуясь, что ему не приходится больше доказывать, что не один он осел, как, очевидно, думал поручик, и что причина всех этих неурядиц кроется в какой-то другой области. Разговор перешел на объевшегося Балоуна и на трагические последствия его поступка. Ванеку очень хотелось прочитать Балоуну строгое и неприятное нравоучение, но его опередил повар-оккультист Юрайда, который отложил в сторону свою любимую книгу, перевод древне-индийских парамит, и обратился к опешившему Балоуну, еще более сгорбившемуся под ударами судьбы:

— Вам следовало бы, Балоун, самому наблюдать за собой, чтобы не потерять доверия к самому себе, а также и доверия к судьбе. Вам не следовало бы приписывать себе то, что является заслугой других. И всякий раз, когда вам придется стоять перед подобной проблемой, когда вы что-то сожрали, всегда спрашивайте себя: «В каком соотношении находится ливерный паштет со мною?»

Швейку показалось целесообразным дополнить это соображение практическим примером.

— Вот ты мне на-днях сам рассказывал, Балоун, что у вас будут резать свинью и сразу же, когда мы приедем на место и ты сообщишь номер полевой почты, тебе пошлют копченый окорок. А теперь, представь себе, что этот окорок пошлют по адресу роты, и вот мы вместе с господином старшим писарем отрежем себа каждый по кусочку; ветчина нам понравится, и мы отрежем еще по кусочку, пока с окороком не случится та же история, как с одним моим знакомым письмоносцем, по фамилии Коцль. У него был костоед, так что ему сперва отрезали ногу до щиколотки, потом — до колена, потом — до бедра, и если бы он во-время не умер, доктора бы продолжали строгать его, точно сломанный карандаш. Ну так вот, представь себе, Балоун, что мы сожрали бы твою ветчину таким же манером, как ты сожрал у господина поручика его ливерный паштет.

Великан Балоун взглянул на всех печальными глазами.

— Только благодаря моему заступничеству, — сказал Балоуну старший писарь, — вы сделались денщиком у господина поручика, так как вас хотели назначить в санитарный отряд и вам пришлось бы под пулями таскать раненых. Под Дуклой наши санитары три раза ходили за одним раненым прапорщиком, который перед самыми проволочными заграждениями был ранен пулей в живот, и все они остались на месте с простреленными головами. Только четвертой паре удалось его вынести, но прежде, чем они добрались до перевязочного пункта, прапорщик умер.

Балоун не мог больше удержаться и громко всхлипнул.

— Как тебе не стыдно! — с презрением промолвил Швейк. — Ты ведь солдат!

— Что же я могу поделать, — заскулил Балоун, — раз я не создан для войны! Ну правда же, я никак не могу наесться досыта, потому что меня оторвали от моей регулярной жизни. Это уж у нас так на роду написано. Мой покойный отец как-то в трактире в Противине побился об заклад, что он в один прием съест тридцать колбас и две буханки хлеба, и выиграл заклад. Я тоже съел как-то на пари четырех гусей и два блюда клецок и капусты. Дома я, бывало, вспомню после обеда, что надо будет еще чего-нибудь съесть на ужин, пойду в кладовую, отрежу себе кусочек мяса, пошлю за кружечкой пивца и шутя съем кило два колбаски или ветчинки. Дома у нас был старый батрак Вомела, который всегда говорил, чтобы я не наедался до отвала и не набивал себе брюха; он помнил, как ему рассказывал его дед о таком же обжоре; в то время была также какая-то война и потому в течение целых восьми лет не снимали никакого хлеба, выпекали его из соломы и из льняной мякины, считалось праздником, когда удавалось достать хоть чуточку творога, потому что хлеба вовсе не было, а этот крестьянин, когда начался голод, в одну неделю умер, ибо его желудок не был приучен к такому голоданию… Но я думаю, что господь-бог наказует людей и все же не оставляет их,— закончил Балоун, подымая кверху свое огорченное лицо.

— Господь-бог создал обжор и господь-бог о них позаботится, — заметил Швейк. — Один раз тебя уже привязали, а теперь ты хотел бы схлопотать себе, чтоб тебя послали в передовые окопы! Когда я был денщиком у господина поручика, он во всем мог полагаться на меня, и ему даже и в голову не приходило, что я могу съесть его запасы. Когда я получал что-нибудь особенное, он всегда говорил: «Оставьте это себе, Швейк», или: «Ну что ж, это меня мало интересует. Дайте мне кусочек попробовать, а с остальным делайте, что хотите!» А когда мы были в Праге и он иногда посылал меня за обедом в ресторан, то я, чтобы он не подумал, что я приношу ему маленькую порцию потому, что я съел половину по дороге, — сам на свои последние деньги прикупал еще одну порцию, если она казалась мне слишком маленькой, и все для того, чтобы господин поручик был сыт и не думал обо мне ничего плохого. Наконец, он это заметил. Я всегда должен был приносить ему из ресторана карту кушаний, и с и заказывывал по ней. Вот раз он заказал фаршированного голубя. Когда мне дали полголубя, я решил, что господин поручик может подумать, что я сожрал другую половину, и купил на свои деньги еще одну порцию и принес такую роскошную порцию, что господин поручик Шеба, который хотел в тот день навести экономию и как раз перед самым обедом пришел в гости к моему барину, тоже наелся досыта. После обеда и он говорит: «Нет, уж ты меня не уверяй, что это одна порция. Во всем мире тебе не получить на одну порцию целого фаршированного голубя. Если мне удастся сегодня раздобыть денег, я пошлю в твой ресторан за обедом. Лучше уж скажи прямо, что это была двойная порция». Тогда господин поручик велел мне в его присутствии подтвердить, что он давал мне деньги только на одну порцию, так как он даже и не знал, что у него будет гость. Я подтвердил, что он дал мне деньги на одну порцию. «Ну, вот видишь! — сказал мой поручик. — Но это еще что! А вот на-днях Швейк принес мне на обед целых два гусиных полотка! Ты только представь себе: суп с вермишелью, беф бульи с пикантным соусом, два гусиных полотка, целую горку клецок и капусты и пончики!»

— Тц-тц-тц.. . чорт возьми! — причмокнул Балоун.

— Вот тут-то и оказался камень преткновения, — продолжал Швейк. — Господин поручик Шеба в самом деле послал своего денщика на другой день за обедом в наш ресторан, и тот принес ему на второе такую маленькую кучку пилава из курицы, словно шестинедельный ребенок наделал в пеленки — этак с две чайные ложечки. Господин поручик Шеба на него и накинулся, упрекая его в том, что он съел половину, а тот клянется, что он не виноват, тогда господин поручик Шеба как даст ему по морде, и ставит ему меня в пример. Вот, говорит, это порции, так порции, которые приносит поручику Лукашу его денщик! Тогда незаслуженно избитый солдат на другой день, когда его послали в ресторан за обедом, обо всем расспросил и доложил своему барину, а тот сообщил в свою очередь моему барину. Вот сижу я вечером за газетами и читаю донесения штабов главнокомандующих неприятельских армий, как вдруг входит мой господин поручик, бледный-пребледный, направляется прямо ко мне и требует, чтобы я ему сейчас же сказал, сколько я переплатил в ресторане за взятые там двойные порции; он заявил, что ему все уже известно и мое запирательство не поможет; он давно уже знает, что я идиот, но что я сумасшедший — это ему и в голову не приходило; по его словам, я ему причинил такую неприятность, что ему ужасно хочется застрелить меня, а потом и себя. «Господин поручик, — сказал я ему, — когда вы меня взяли к себе, вы сразу же заявили, что, по вашему мнению, каждый денщик вор и негодяй. Если бы я получал в ресторане действительно такие маленькие порции на второе, вы, наверное, подумали бы, что я и в самом деле такой негодяй и что я объедаю вас…»

— Ах, ты мой бог! — прошептал Балоун, нагнулся чтобы поднять чемодан поручика Лукаша и отошел с ним в сторону.

— Тогда поручик Лукаш начал искать у себя во всех карманах, а так как это оказалось тщетным, полез в жилетный карман и дал мне свои серебряные часы — так он был тронут! «Пока я получу жалованье, Швейк,— сказал он, — вы мне все напишите и сосчитайте, сколько я вам должен… А часы вы оставьте себе в придачу. .. И другой раз не смейте быть таким сумасшедшим!» А потом у нас наступил однажды такой критический момент, что мне пришлось стащить часы в ломбард.. .

— Что вы там делаете, Балоун? — спросил в эту минуту старший писарь Ванек.

Вместо ответа, несчастный Балоун закашлялся. Дело в том, что он открыл чемодан поручика Лукаша и съел его последнюю булку…

Мимо станции прошел, не останавливаясь, другой воинский поезд, битком набитый дейчмейстерами, которых посылали на сербский фронт. Они находились еще под впечатлением восторженных проводов в Вене и от самой Вены до сих пор не переставали горланить:

Принц Евгений благородный
Императору хотел
Крепость Белград возвратить.
Приказал он мост построить,
Чтобы в город пропустить
И войска и снаряженье…

Какой-то капрал с лихо закрученными кверху усами, опираясь локтями на солдат, сидевших в дверях вагона, и свесив ноги наружу, высовывался вперед, размахивал в такт руками и во все горло орал:

Мост построили отличный
Для обоза и для пушек —
Переправу чрез Дунай.
Возле города Землина
Мы разбили крепкий лагерь.
Чтобы сербов выгнать вон…

В этот момент он потерял равновесие, вылетел вагона и со всего размаха напоролся животом на рычаг железнодорожной стрелки, на котором и остался висеть. Поезд между тем промчался дальше, а в задних вагонах затянули новую песню:

Граф Радеикий славно дрался
И врагов прогнать поклялся
Из Ломбардии весной.
Мы в Вероне долго ждали…
Подкрепленья нам прислали.
Тут стал действовать герой…

Пронзенный каким-то дурацким рычагом стрелки, воинственный капрал был уже мертв. Вскоре возле него на часах встал какой-то молоденький солдатик команды, охранявшей станцию. Он с большой серьезностью исполнял порученное ему задание. С примкнутым к ружью штыком, он стоял, вытянувшись возле стрелки, с таким победоносным видом, будто трагическая смерть капрала на стрелке была делом его рук.

Так как это был мадьяр, он стал кричать во все горло, когда люди 91-го полка из маршевого батальона захотели взглянуть на мертвого:

— Не подходи! Нельзя! Начальство не велит!

— Этот, по крайней мере, уж все перетерпел, — заметил бравый солдат Швейк, тоже, конечно, бывший среди любопытных, — а это имеет свои преимущества, потому что если человек получил свою порцию железа в живот здесь, то, по крайней мере, все знают, где его похоронили. Хорошо, что это случилось у самой станции и что не придется искать его могилу на всех театрах воины.

—Он очень аккуратно напоролся, — добавил Швейк с видом знатока, осмотрев мертвого капрала еще и с другой стороны. — У него все кишки остались в штанах.

— Нельзя, не подходи! — крикнул молодой мадьярский солдатик. — Начальство не приказало!

Вдруг позади Швейка раздался строгий голос:

— Что вы тут делаете?

Швейк отдал честь. Перед ним стоял кадет Биглер.

— Так точно, господин кадет, мы смотрим покойника.

— А какую вы тут ведете агитацию? Какое вам до всего этого дело?

— Никак нет, господин кадет, — с достоинством ответил Швейк, — я нигде не веду никакой агитации.

Позади них несколько солдат засмеялись, и вперед выступил Ванек.

— Господин кадет, — сказал он, — господин поручик Лукаш послал сюда ординарца Швейка, чтобы тот сообщил ему, что тут случилось. Я только что был в штабном вагоне и слышал, что батальонный ординарец Матушич по приказанию батальонного командира ищет вас, чтобы вы сейчас же явились к господину капитану.

Вскоре после этого был дан сигнал к посадке в вагоны, и все вернулись на свои места.

— Если где-нибудь соберется несколько человек, — сказал Ванек, идя рядом со Швейком, — то вы бросьте свои рассуждения, Швейк, потому что иначе вам это могут поставить в вину. Капрал-то ведь из дейчмейстеров, поэтому можно было истолковать ваши слова так, как будто вы радовались его смерти. Этот Биглер — ужасный чехоед.

— Да я ведь ничего не говорил, — ответил Швейк тоном, исключавшим всякое подозрение, — кроме того, что капрал аккуратно напоролся, так что даже кишки остались у него в штанах. Ведь он же мог бы…

— Ах, бросьте, вы, наконец, говорить об этом, Швейк. И старший писарь Ванек даже сплюнул.

— Это же все едино, — добавил еще Швейк, — здесь ли у него будут выпущены кишки во славу его императорского величества, или там. Так или эдак, он выполнил свой долг. А ведь он мог бы…

— Посмотрите-ка, Швейк, — перебил его Ванек, — как батальонный ординарец Матушич гордо шагает к штабному вагону. Удивляюсь, как еще он не споткнулся о рельсы.

Незадолго до того между капитаном Сагнером и старательным кадетом Биглером произошел весьма неприятный разговор.

— Странно, господин кадет Биглер, — говорил капитан Сагнер, — как это вы не доложили мне немедленно о том, что полагающихся ста пятидесяти грамм венгерской колбасы не выдали; мне самому пришлось пойти посмотреть, почему люди возвращаются из продовольственного магазина с пустыми руками и господа офицеры также ничего не получили, — ведь, если дан приказ, то надо его исполнять. Я же сказал: «В магазин выходят по-взводно, рота за ротой». Это значит, что и после того, как в магазине ничего не получили, надо было возвращаться в вагоны повзводно, рота за ротой. А вам, кадет Биглер, я приказал наблюдать за порядком, но вы не изволили этого исполнить. Вы были рады, что вам не надо возиться с пересчитыванием колбасных порций, и вы, как я видел из окна, спокойно пошли поглазеть на проколотого стрелкой капрала дейчмейстеров. И когда я потом велел позвать вас, вы не придумали ничего лучшего, как нести чепуху, будто вы ходили удостовериться, не ведется ли возле трупа этого капрала какая-нибудь агитация. ..

— Честь имею доложить, что ординарец 11-й роты Швейк…

— Оставьте меня в покое с этим, Швейком! — воскликнул капитан Сагнер. — Не думайте, господин кадет Биглер, что вы можете безнаказанно интриговать против поручика Лукаша. Это мы послали туда Шьейка… Ну, чего вы смотрите на меня, как будто думаете, что я к вам придираюсь?.. Да, я к вам придираюсь, господин кадет Биглер!.. Если вы не умеете относиться с должным уважением к своим начальникам, если вы будете стараться их скомпрометировать, то я вас так стану цукать, что своих не узнаете!.. Вот хвастаться своими теоретическими познаниями — это вы мастер!.. Но погодите, когда мы прибудем на фронт, я назначу вас в офицерский патруль на разведку к самым проволочным заграждениям неприятеля. .. А где ваш рапорт? Даже рапорта я от вас не слышал, когда вы вернулись!.. Это вам не теория, господин кадет!

— Честь имею доложить, господин капитан, что людям было выдано на руки, вместо ста пятидесяти грамм венгерской колбасы, по две иллюстрированных открытки. Вот извольте, господин капитан.

Кадет Биглер передал батальонному командиру две открытки из серии изданий Военного архива в Вене, начальником которого состоял пехотный генерал Войнович. На одной открытке была изображена карикатура на русского солдата в виде бородатого мужика, которого обнимает скелет. Под карикатурой был помещен такой текст: «День, когда подохнет с голоду коварная Россия, будет днем освобождения для всей нашей монархии».

Вторая открытка была германского происхождения и являлась подарком Германии австро-венгерским воинам. Под заголовком: «Viribus unitis»[6] был изображен на виселице сэр Эдуард Грей, а под ним весело отдавали честь один австрийский и один германский солдат. Стишок на этой открытке был взят из книги «Бронированный кулак» Грейнца; это был сборник направленных против врагов памфлетов, о которых германские газеты писали: «Стихи Грейнца действуют как удар бича, они полны неиссякаемого юмора и блестящего остроумия».

ГРЕЙ

[7]

Вот виселица, а на ней
Болтается сэр Эдуард Грей.
Увы! Обманчив этот вид —
Здесь чучело его висит!
Пора бы вздернуть самого,
Но где разыщешь для него
Такое дерево в лесу,
Что кротко даст себя срубить,
Чтоб этакому подлецу
Надежной виселицей быть?

Капитан Сагнер еще не окончил чтения этих стишков, «полных неиссякаемого юмора и блестящего остроумия», как в вагон быстро вошел батальонный ординарец Матушич.

Он был послан капитаном Сагнером на телеграф справиться, не прибыли ли какие-либо распоряжения, и принес телеграмму из бригады. Было совершенно излишне обращаться к ключу от шифра, потому что телеграмма была нешифрованная и гласила: «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Капитан Сагнер в недоумении покачал головой.

— Честь имею доложить,—сказал Матушич, — что комендант станции просит вас пожаловать к нему на несколько минут. Там пришла еще одна телеграмма.

И между комендантом станции и капитаном Сагнером произошел разговор строго конфиденциального характера.

Телеграмма должна была быть передана, хотя содержание ее было в высшей степени странным, так как батальон находился еще только на станции Раб. Что же это могло значить? «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Она была адресована маршевому батальону 91-го полка, копия маршевому батальону 75-го полка, который следовал за первым.

(Подпись была подлинной: «Барон фон-Герберт, начальник бригады».

— Позвольте обратиться к вам, господин капитан, совершенно конфиденциально, — таинственно сказал военный комендант станции. — Пришла секретная телеграмма, сообщающая, что командир вашей бригады сошел с ума. Его отправили в Вену, после того как он разослал во все стороны подобного же рода телеграммы. В Будапеште вы, наверное, найдете новую телеграмму. Само собою разумеется, все его телеграммы должны быть аннулированы, но мы еще не получили соответствующего приказа. У меня, повторяю, имеется только приказ из дивизии не считаться с нешифрованными телеграммами. Вручить ее вам я обязан, потому что я еще не получил по поводу этого ответа от моего начальства. Через мое начальство я запросил высшее военное командование, и делу дан законный ход…

Господин капитан, — добавил он после короткой паузы, — я бывший кадровый офицер саперного полка, участвовал в постройке нашей стратегической железной дороги в Галиции и считаю, что на фронт надо посылать именно таких стариков, как я, которые тянули лямку с самого начала. Теперь в военном министерстве развелись, как собаки, эти штатские путейские инженеры, прослужившие один год в качестве вольноопределяющихся! Впрочем, через четверть часа вам придется ехать дальше... А знаете, я как сейчас помню, что когда я был еще в старшем классе кадетского корпуса в Праге, я как-то поддерживал вас на параллельных брусьях на уроке гимнастики. Нас еще обоих оставили без отпуска… Вы в те времена здорово дрались с кадетами из немцев… И Лукаш был с вами… Вы с ним были большие друзья… Так вот, когда я получил телеграмму со списком офицеров маршевого батальона, который должен проследовать через эту станцию, я сразу же вспомнил… Да, много воды утекло с тех пор… А кадет Лукаш был мне всегда очень симпатичен…

На капитана Сагнера весь этот разговор произвел весьма тягостное впечатление. Он без труда узнал в коменданте своего бывшего товарища по классу, который в кадетском корпусе являлся главарем антинемецкой оппозиции, от которой он впоследствии ради карьеры отказался. Более всего покоробило его упоминание о поручике Лукаше, которого и так уж почему-то всегда обходили при производстве и наградах.

— Поручик Лукашх— с ударением промолвил он, — прекрасный офицер. Когда отходит поезд?

Комендант взглянул на часы.

— Через шесть минут.

— Ну, тогда я пойду, — сказал Сагнер.

— А я думал, что вы мне что-нибудь скажете, Сагнер.

— Скажу? Ну, хорошо: На здар![8] — ответил Сагнер и вышел из здания комендатуры.

Когда капитан Сагнер перед самым отходом поезда вернулся в штабной вагон, он застал всех офицеров на своих местах. Они разбились на группы и играли в карты; только кадет Биглер не играл. Он рылся в кипе начатых рукописей, относившихся к различным эпизодам войны: он хотел не только отличиться на поле брани, но и прославиться в качестве литератора описанием разных случаев из походной и боевой жизни. Словом, «аист с рыбьим хвостом» мечтал стать известным военным писателем. Его литературные потуги начинались многообещающими заголовками, которые, правда, отражали милитаризм эпохи, но оставались неразработанными, так что на листах бумаги значились только названия произведений, которые еще должны были возникнуть, как то: «Биографии участников великой войны. — Кто начал войну? — Политика Австро-Венгрии и возникновение мировой войны. — Военные наброски. — Австро-Венгрия и мировая война. — О пользе войны. — Несколько слов о причинах войны. — Торжественный день для Австро-Венгрии. — Славянский империализм и мировая война. — Документы мировой войны. — Материалы для истории мировой войны. — Дневник мировой войны. — Первая мировая война. — Наша династия в мировой войне. — Народности австро-венгерской монархии под ружьем. — Мировая борьба за гегемонию. — Мой опыт в мировой войне. — Хроника моей кампании. — Как ведут войну враги Австро-Венгрии? — Чья победа? — Наши офицеры и солдаты. — Доблестные подвиги моих солдат. — Из эпохи великой войны. — Боевая страда. — Памяти австро-венгерских героев. — Железная бригада. — Письма с фронта. — Герои нашего маршевого батальона. — Руководство для солдат в походе. — Дни борьбы и дни победы. — Что я видел и испытал в окопах. — На передовых позициях. — Рассказ офицеров. — Вперед, сыны Австро-Венгрии! — Неприятельские аэропланы и наша пехота. — После боя. — Наши артиллеристы — твердый оплот отечества. — И если бы весь мир ополчился на нас… — Оборонительная и наступательная война. — Кровь и железо. — Смерть или победа! — Наши герои в плену».

Подойдя к Биглеру и увидев весь этот ворох бумаги, капитан Сагнер спросил, для чего он написал это и чего он хочет этим достигнуть.

Кадет Биглер с искренним энтузиазмом ответил, что каждый из этих заголовков означает книгу, которую он напишет. Сколько заголовков, столько и книг.

— Мне хотелось бы, чтобы после того, как я погибну в бою, обо мне осталась память, господин капитан. Для меня светлым примером служит германский профессор Удо Крафт. На сорок пятом году жизни он пошел служить добровольцем в эту мировую войну и был убит 22 августа на французском фронте; еще накануне смерти он выпустил книгу под заглавием: «Подготовка себя к смерти за своего кайзера».

Капитан Сагнер отвел кадета Биглера к окну и иронически сказал:

— А ну-ка, покажите, господин кадет, что у вас еще есть? Меня крайне интересует ваша работа. Что это за тетрадочку вы сунули себе в карман?

— Ах, пустяки, господин капитан, — ответил, по-детски покраснев, кадет Биглер. — Впрочем, пожалуйста, взгляните сами.

На обложке тетрадки значилось:

«Схема наиболее выдающихся и известных сражений австро-венгерской армии, составленная по официальным источникам офицером Адольфом Биглером, с примечаниями и объяснениями офицера Адольфа Биглера».

Схема эта была необычайно проста.

От сражения при Нёрдлингене 6 сентября 1634 года она переходила прямо к сражению при Зенте 11 сентября 1697 года, затем огромным скачком — к битве при Кальдьере 31 октября 1805 года, сражению при Асперне 22 мая 1809 года и битве народов при Лейпциге в 1813 году, а затем к сражениям при св. Лючии в мае 1848 года и при Трутнове 27 июня 1866 года и кончалась завоеванием Сараева 19 августа 1878 года. Развитие и планы этих сражений были все на один образец. Кадет Биглер везде нарисовал прямоугольники, которые с одной стороны оставались белыми, а с другой стороны были заштрихованы, что должно было изображать неприятеля. На той и другой стороне были левое крыло, центр и правое крыло. За линиями войск стрелками показано было движение резервов. Сражение при Нёрдлингене было похоже, как дне капли воды, на сражение при Сараеве, а оба вместе напоминали расположение игроков в начале любого футбольного матча, а стрелки, казалось, указывали, куда та или другая сторона забьет мяч.

Капитан Сагнер сразу обратил внимание на это сходство и спросил:

— Господин кадет, вы, вероятно, играете в футбол?

Биглер еще больше покраснел и нервно заморгал глазами, так что казалось, будто он с трудом сдерживает слезы.

Капитан Сагнер с улыбкой продолжал перелистывать тетрадку и остановился на примечании к схеме сражения при Трутнове во время прусско-австрийской войны.

Кадет Биглер писал: «Вступать в бой при Трутнове не следовало, потому что гористая местность препятствовала развертыванию дивизий генерала Маццукели, которым угрожали сильные колонны пруссаков. Они были расположены на высотах, окружавших левое крыло австрийской армии».

– Значит, по-вашему выходит, — с улыбкой заметил капитан Сагнер, возвращая Биглеру тетрадку, — что в бой при Трутнове следовало вступить только в том случае, если бы Трутнов был расположен на ровном месте? Не так ли, маленький Наполеон из Будейовиц? Что ж, господин кадет, очень мило с вашей стороны, что вы за свое короткое пребывание в рядах армии постарались проникнуть в тайны стратегии. Жаль только, что у вас это вышло так, словно мальчишки играли в солдаты и назвали себя генералами. Вы произвели себя так быстро в первый чин, что прямо не нарадуешься. Извольте-ка: офицер Адольф Биглер! Пожалуй, не успеем мы доехать до Будапешта, как вы будете фельдмаршалом, хотя без году неделю тому назад вы еще сортировали с вашим отцом разные шкурки. Как же, подпоручик Адольф Биглер!.. Милейший, поймите же, что вы еще не офицер. Вы — кадет! Вы висите в воздухе между прапорщиком и унтер-офицером. Вы так же далеки от того, чтобы быть офицером, как какой-нибудь ефрейтор, который вздумал называть себя где-нибудь в трактире «господин фельдфебель», от фельдфебеля.

— Послушай-ка, Лукаш, — обратился он к поручику, — кадет Биглер у тебя в роте, так займись им, пожалуйста, и подтяни его. Он подписывается «офицер», так пусть он заслужит это звание в бою! Когда нам придется под ураганным огнем итти в атаку, мы пошлем его вперед с его взводом резать проволочные заграждения… Ах, кстати: тебе кланяется Зыкан— он теперь комендант станции в Рабе.

Кадет Биглер понял, что разговор с ним окончен, взял под козырек и, красный как рак, отошел в самый дальний угол вагона.

Словно лунатик, открыл он дверь в уборную и, читая надпись на немецком и венгерском языках: «Запрещается пользоваться уборной во время остановки поезда на станции», тихо и беззвучно заплакал. Затем натужился… и, глотая слезы, до конца использовал тетрадочку с надписью: «Схема наиболее выдающихся и известных сражений и т. д.». Оскверненная, она помаленьку вся исчезла в отверстии сиденья и, падая на полотно, закружилась под мчавшимся воинским поездом.

Кадет Биглер тут же, в уборной, вымыл себе красные от слез глаза и вышел в коридор, дав себе слово быть твердым, дьявольски твердым. Уже с самого утра у него болели голова и живот. Он направился в соседнее купэ, где батальонный ординарец Матушич играл с Бацером, денщиком батальонного командира, в дурачки.

Заглянув в открытую дверь купэ, он кашлянул. Те было обернулись, но затем продолжали играть.

— Разве вы не знаете, что полагается? — спросил кадет Биглер.

— Я не мог, — ответил Бацер на своем ужасном тирольском диалекте, — у меня не было козыря. Я сам знаю, что надо было играть с трефей, а потом бить пиковым королем… Вот как надо было играть!

Кадет Биглер не сказал больше ни слова и забился в угол. Когда потом к нему подошел прапорщик Плешнер и предложил ему глотнуть коньяка из бутылки, которую он только что выиграл в карты, он крайне удивился, увидав, с каким усердием кадет Биглер изучал книгу Удо Крафта «Мы готовы умереть за своего кайзера».

Еще не доезжая до Будапешта, кадет Биглер так нализался, что чуть не вывалился из окна и, не переставая, кричал:

— Вперед, ребята, смелее! Во имя бога и чорта, вперед!

Тогда батальонный ординарец Матушич по приказанию капитана Сагнера втащил его в купэ и уложил с помощью Бацера на скамье. И кадету Биглеру приснился следующий сон.

СОН КАДЕТА БИГЛЕРА ПЕРЕД БУДАПЕШТОМ

У него была уже высшая воинская награда — железный крест; он был уже в чине майора и поехал инспектировать вверенную ему бригаду. Правда, он не мог объяснить себе, почему он все еще только майор, хотя командует целой бригадой, и подозревал, что был уже произведен в генерал-майоры, но что слово «генерал» как-нибудь затерялось в хаосе полевой почты.

Поэтому он мысленно смеялся над тем, что в поезде, когда они ехали на фронт, капитан Сагнер грозил послать его резать проволочные заграждения. Впрочем, капитан Сагнер на основании его, Биглера, аттестации в штабе дивизии давно уже был вместе с поручиком Лукашем переведен в другой полк, в другую дивизию, в другой армейский корпус, и кто-то рассказывал, будто оба эти офицера бесславно погибли в каком-то болоте во время бегства.

И вот когда он, Биглер, ехал в автомобиле на фронт производить инспекторский смотр своей бригады, ему все стало ясно. Его, собственно говоря, командировали от генерального штаба армии…

Мимо него проходили солдаты и пели песню, которую он читал когда-то в сборнике австрийских солдатских песен:

Братья солдаты, храбро за дело,
Все на врага ударимте смело!
Выше взбивайся, наш славный стяг!..

Местность носила тот же характер, что и на страницах «Венской иллюстрированной газеты».

С правой стороны возле какого-то сарая стояла батарея, державшая под огнем неприятельские окопы близ шоссе, по которому он ехал в автомобиле. Слева находился дом, из которого сверкали вспышки выстрелов, в то время как неприятель старался прикладами высадить входную дверь. Почти у самого шоссе догорал сбитый неприятельский аэроплан. На горизонте видны были конные разъезды и пылающая деревня, также окопы маршевого батальона и небольшая высота, с которой неприятель отстреливался из пулеметов. Немного дальше тянулись вдоль шоссе неприятельские окопы. А шофер везет его по шоссе прямо на них!

Он кричит шоферу в трубку:

— Разве ты не видишь, куда мы едем? Ведь там неприятель.

Но шофер спокойно отвечает:

— Господин генерал, это — единственная приличная дорога. Шоссе в хорошем состоянии, а на проселочной дороге шины не выдержат.

Чем больше они приближаются к неприятельской позиции, тем сильнее становится огонь. По обеим сторонам обсаженного сливовыми деревьями шоссе, около самых окопов, разрываются снаряды. Но шофер спокойно заявляет в трубку:

— Это — прекрасное шоссе, по нему едешь как по паркету. А попробуй-ка мы свернуть в поле, у нас сразу лопнут шины.

— Взгляните, господин генерал, — снова кричит в трубку шофер, — это шоссе так хорошо построено, что даже 30,5-сантиметровые мортиры ничего нам не могут сделать. Шоссе — гладкое, как ток, ну а на каменистых дорогах и на полях шины не выдержали бы. Возвращаться же назад нам никак невозможно.

«Ба-бах!» — слышит Биглер, и автомобиль делает чудовищный скачок.

– Ну, разве я не говорил вам, — надрывается в трубку шофер, — что это чертовски хорошее шоссе? Видели, сейчас перед нами разорвался 38-сантиметровый снаряд. И никакой дыры — шоссе что паркет! А если бы свернуть в поле, то шины давно бы уж полетели к чорту. Теперь нас обстреливают с расстояния в четыре километра.

— Куда же мы едем?

— Там видно будет, — отвечает шофер. — Пока шоссе остается таким, я за все ручаюсь.

Автомобиль невероятно подбросило кверху, и он остановился.

— Господин генерал, — кричит шофер, — нет ли у вас карты генерального штаба?

Генерал Биглер зажигает электрический фонарик и видит, что карта лежит у него на коленях. Но оказывается, что это — карта гельголандского[9] побережья в 1864 году во время войны Пруссии и Австрии с Данией за Шлезвиг.

— Здесь дороги расходятся, — говорит шофер, — но обе они ведут к неприятельским позициям. Для меня главное дело — хорошая дорога, чтобы шины не пострадали, господин генерал… Ведь я отвечаю за казенную машину.

И вдруг — взрыв, оглушительный взрыв, и сыпятся звезды, величиной с доброе колесо. Млечный путь густ, как сметана.

Вот уже Биглер несется в межпланетном пространстве, вцепившись в сиденье рядом с шофером. Автомобиль за самым сиденьем разрезало пополам, точно ножницами, и от него осталась только задорно рвущаяся вперед передняя часть.

— Это еще счастье, — говорит шофер, — что вы показали мне карту сзади. Вас перебросило ко мне, а задняя часть машины взлетела на воздух. Это был 42-сантиметровый снаряд… Я так и знал, что как подъедешь к перекрестку, то дорога уже ни к чорту не годится... Да после 38-сантиметрового снаряда только и мог быть 42-сантиметровый. Более крупных калибров сейчас еще нет в ходу, ваше превосходительство

— Куда же мы теперь едем?

— Мы летим на небо, господин генерал, и нам приходится объезжать кометы. Они, пожалуй, будут похуже, чем 42-сантиметровка…

— Вот смотрите, под нами планета Марс, — после продолжительного молчания промолвил шофер.

Биглер снова успокоился.

— А вы знаете историю битвы народов[10] при Лейпциге?— спросил он. — Как фельдмаршал князь Шварценберг 14 октября 1813 года двинулся на Либертковицы и так 16 октября загорелся бой у Линденау? Вы знаете, какие бои пришлось вести генералу Мервельдту и как австрийские войска пробились к Вахаву и как 19 октября пал Лейпциг?

— Господин генерал, — торжественно говорит в этот миг шофер. — Мы как раз подъехали к вратам рая. Вылезайте, господин генерал! Нам в эти ворота не проехать, потому что тут такая толкучка — все военные!

— Задави кого-нибудь для острастки, — кричит он шоферу, — тогда другие посторонятся.

И, высунувшись из автомобиля, он гаркнул:

— Смирно, сволочь! Эдакие обормоты! Видят, что едет генерал, и не могут сделать «глаза направо»!

— Это нелегкая задача, господин генерал, — пытается успокоить его шофер. — Ведь у большинства и голов-то нет.

Генерал Биглер только теперь заметил, что толпившиеся перед вратами рая были сплошь инвалиды; они лишились на войне какой-нибудь части тела и тащили в вещевом мешке кто голову, кто руки, кто ноги. Какой-то бравый артиллерист в разодранной шинели, старавшийся протиснуться вперед, аккуратно сложил в свой ранец весь живот и нижние конечности. Из ранца одного почтенного ополченца на генерала Биглера глядела половина задницы, которую тот потерял под Львовом.

— Это делается для порядка, — заметил шофер, искусно пробираясь среди густой толпы инвалидов. — Очевидно, они должны еще пройти через Небесную комиссию.

Во врата рая впускали только по паролю: «За бога, императора и отечество!». К счастью, генерал Биглер этого пароля не забыл, и автомобиль въехал в рай.

— Господин генерал, — сказал крылатый ангел-офицер, когда они проезжали мимо казармы с ангелами-новобранцами, — вам надо явиться к коменданту.

Они поехали дальше мимо плац-парада, кишмя кишевшего ангелами-новобранцами, которых обучали дружно кричать «аллилуйя».

Затем они миновали группу, где в этот момент рыжий ангел-капрал «подтягивал» растяпу ангела-новобранца, пырял его кулаком в живот и орал:

— Чего ушами-то хлопаешь, свинья вифлеемская? Разве так кричат «аллилуйя»? Что у тебя — кнедлики во рту, что ли?.. Хотел бы я знать, какой осел впустил тебя, скотину серую, в рай… Попробуй у меня еще раз крикнуть «хахлихлуйя»! Что, мерзавец, ты и в раю сопеть носом собираешься?.. Ну-ка, повтори еще раз, дубина кедро-ливанская!

Автомобиль отъехал уже довольно далеко, но все еще слышно было, как простуженный ангел-новобранец, хлюпая носом, надрывался: «Хахлихлуйя!», а ангел-капрал неистово орал на него: «Не так, не так, корова иорданская, а «а-ли-луй-я, а-ли-луй-я! Понимаешь?»

Потом Биглер увидел ослепительный свет над одним зданием, таким большим, как Мариинская казарма в Будейовицах; над зданием парили два аэроплана, один справа, другой слева, а посредине между ними тянулась огромная полотняная вывеска с исполинскими буквами:

БОЖЬЯ ГЛАВНАЯ КВАРТИРА

Два ангела в форме полевых жандармов вытащили генерала Биглера из автомобиля, схватили его за шиворот и повели во второй этаж.

— Ведите себя прилично перед господом-богом,— сказали они ему еще наверху перед самой дверью и втолкнули его в зал.

Посреди зала, где на стенах висели фотографии Франца-Иосифа, Вильгельма, эрцгерцога Карла, убитого Франца-Фердинанда, эрцгерцога Фридриха, генерала Виктора Данкля и начальника генерального штаба Конрада фон-Гецендорфа, стоял сам господь-бог.

— Кадет Биглер, — с ударением сказал господь-бог, — вы меня не узнаете? Я ваш бывший капитан Сагнер из 11-й роты.

Биглер оцепенел от ужаса.

— Кадет Биглер, — снова возвысил голос господь-бог, — по какому праву вы присвоили себе чин генерал-майора? По какому праву, вы, кадет Биглер, проехали на штабном автомобиле по шоссе между неприятельскими позициями?

— Честь имею доложить…

— Молчать, когда с вами говорит господь-бог!

— Честь имею доложить, — еще раз попытался начата

Биглер.

— Ах, так вы не желаете молчать? — рявкнул господь-бог, открыл дверь и позвал: — Эй, кто там? Позвать сюда двух ангелов.

Вошли два ангела с винтовками через левое крыло, и Биглер узнал в них Матушича и Бацера. А из уст господа-бога раздался голос:

— Снесите его в сортир!

И кадет Биглер провалился куда-то в невероятную вонь…

Возле спавшего кадета Биглера сидели Матушич и денщик капитана Сагнера Бацер, все еще игравшие в дурачки.

— Ну и воняет от него, как от падали, — заметил Бацер, с интересом наблюдая, как ворочался во сне спавший кадет. — Он, наверное, того…

— Что ж, это с каждым может случиться, — философски отозвался Матушич. — Оставь его в покое, все равно ты его не переделаешь! Сдавай-ка лучше карты.

Над Будапештом видно было светлое облако, и по Дунаю во все стороны скользил луч прожектора.

Кадету Биглеру снилось уже что-то другое, ибо он пробормотал во сне:

— Передайте моей доблестной армии, что она сотворила себе в моем сердце нетленный памятник любви и благодарности.

Так как после этих слов он снова начал ворочаться, Бацеру так ударило в нос, что он даже сплюнул и заметил:

— Воняет, как золотарь, как настоящий золотарь!

А кадет Биглер ворочался все сильнее и сильнее, ибо его новый сон был крайне фантастичен, Ему снилось, будто он защищал Линц[11] в войне за австрийское наследство. Он видел редуты, ретраншементы и палисады, тянувшиеся вокруг города. Его штаб-квартира превратилась в огромный госпиталь. Всюду валялись больные, держась за живот. Под палисадами города Линца разъезжали драгуны Наполеона I. А он, начальник гарнизона, стоял над всеми этими людьми, тоже держась а живот, и кричал французскому парламентеру:

— Передайте вашему императору, что я не сдамся…

Потом ему показалось, будто эти боли в животе вдруг утихли; он бросился со своим батальоном из цитадели, через палисады, навстречу славе и победе, и увидел, как поручик Лукаш принял своей грудью удар сабли одного французского драгуна, предназначенный ему, Биглеру, славному защитнику осажденного города. Поручик Лукаш умирает у его ног с возгласом: «Такой человек, как вы, господин полковник, нужнее для армии, чем ничтожный поручик!» Защитник Линца, тронутый до слез, отвернулся от поручика, как вдруг налетела картечь и угодила ему в мягкие части пониже спины.

Биглер машинально схватился за штаны. Почувствовав что-то теплое и липкое, он крикнул: «Санитаров, санитаров!» и свалился с лошади...

Бацер и Матушич подняли кадета Биглера с полу, куда он скатился со скамьи, и уложили на старое место. Затем Матушич пошел к капитану Сагнеру и доложил ему, что с кадетом Биглером происходит что-то неладное.

— Это уж, повидимому, не от коньяка, — сказал он, — скорее, пожалуй, холера. Господин кадет Биглер на всех станциях лил сырую воду. В Визелъбурге я сам видел, как он…

— Ну, холера так скоро не бывает, — отозвался капитан. — Впрочем, скажите врачу, пусть он осмотрит его.

При батальоне состоял «врач военного времени», старый медик и бывший корпорант Вельфер. Он умел и любил выпить, поскандалить и был знаток своего дела. Побывав на медицинских факультетах почти во всех университетских городах Австро-Венгрии и проработав практикантом в целом ряде больниц, он все же не сдавал экзамена на доктора медицины, по той простой причине, что по духовному завещанию, оставленному его дядей, наследники обязаны были выплачивать ежегодную стипендию студенту медицины Фридриху Вельферу вплоть до того момента, когда тот получит докторский диплом.

Эта стипендия была в четыре раза больше содержания врача-ассистента в какой-нибудь больнице. Бедржик Вельфер почтительно стремился отдалить на неопределенное время срок получения докторского диплома. Наследников это могло привести в состояние бешенства. Они открыто говорили, что он идиот, делали попытки женить его на богатых невестах, чтобы избавиться от него. Чтобы еще больше им досадить, Бедржик Вельфер состоял одновременно чуть ли не в десятке студенческих корпораций и издал несколько сборников довольно приличных стихов в Вене, Лейпциге и Берлине. Он был сотрудником «Симплицисимуса»[12] и продолжал, как ни в чем не бывало, числиться студентом.

Но вот началась война, и Бедржику Вельферу пришлось туго.

Автор сборников «Веселые песни», «Круговая чаша и науки», «Сказки и басни» и т. д. был призван на военную службу, как самый простой смертный, а один из наследников постарался в военном министерстве, чтобы наш почтенный Бедржик Вельфер сдал экзамен на «врача военного времени». Экзамен этот был письменный. Вельферу пришлось отвечать на целый ряд вопросов, на которые он стереотипно ответил одной и той же фразой: «А ну вас всех к ... !» Через три дня полковник, председатель экзаменационной комиссии, сообщил Вельферу, что он удостоен докторского диплома по всем отраслям медицинских знаний, что старший врач назначил его в запасный госпиталь, что его дальнейшая быстрая карьера зависит от его поведения, и что хотя у него бывали в разных университетских городах дуэли с офицерами и все это начальству прекрасно известно, но теперь, во время войны, можно об этом и не вспоминать.

Автор нашумевшей книги: «Круговая чаша и науки» прикусил губу и принялся служить.

После нескольких диагнозов, когда он выказал себя необычайно снисходительным к пациентам из солдат и старался как можно долее продлить их пребывание в госпитале, хотя лозунг по всей линии гласил: «Валяться ли солдатам в госпиталях или околевать в окопах? Околевать ли им в госпиталях или в стрелковых цепях?» — доктора Вельфера отправили с 11-м пехотным маршевым батальоном на фронт.

Кадровые офицеры батальона считали его существом низшего порядка. Офицеры запаса тоже не обращали на него внимания и не завязывали с ним дружеских отношений, опасаясь как бы пропасть между ними и кадровыми офицерами не стала еще глубже. Капитан Сагнер чувствовал себя, конечно, гораздо выше бывшего студента, который во время своих многолетних скитаний по университетам зарубил нескольких офицеров. Когда доктор Вельфер, этот «врач военного времени», проходил мимо него, он даже не оглянулся и продолжал болтать с поручиком Лукашем всякий вздор. Он утверждал, что в Будапеште усердно разводят тыкву, а поручик Лукаш рассказал по этому случаю, что, будучи в третьем классе кадетского корпуса, он с несколькими товарищами ездил в Словакию и попал на обед к одному евангелическому пастору-словаку. Тот угостил их свининой с жареной тыквой, а потом налил им вина, приговаривая:

Тыква и свинья
Очень ждут вина. ..

на что он, маленький кадетик Лукаш, тогда страшно обиделся.

— В Будапеште нам не много придется увидеть, — сказал капитан Сагнер, — мы будем там только проездом. Согласно маршруту, поезд простоит на вокзале два часа.

— Я думаю, что будет перецепка вагонов, — отозвался поручик Лукаш, — и нас отвезут на сортировочную станцию.

Мимо снова прошел доктор Вельфер.

— Пустяки! — сказал он, улыбаясь. — Молодых людей, мечтающих со временем выйти в офицеры и хвастающихся своими стратегическими и историческими познаниями, следовало бы предупредить, что опасно сразу съедать целый пакет сладостей, которые мамаши посылают им на фронт. Кадет Биглер, как он мне сам признался, съел после отъезда из Брука тридцать больших шоколадных батонов с кремом и на всех станциях пил только кипяченую воду. Это, господин капитан, напоминает мне один стих у Шиллера, в котором говорится…

— Послушайте, доктор, — перебил его капитан Сагнер, — здесь речь идет не о Шиллере. Что, собственно говоря, случилось с этим Биглером?

Доктор Вельфер улыбнулся.

— Господин кандидат на офицерский чин, ваш кадет Биглер, сходил, так сказать, в штаны! Это не холера и не дизентерия, а просто — его как следует пронесло. Он немножко перехватил коньяку и обделался, как малый ребенок… Впрочем, я думаю, что это случилось бы и без коньяка. Ведь он слопал все конфеты, которые ему прислали из дому!.. Настоящий ребенок… В офицерском собрании, как мне известно, он выпивал каждый раз только стакан лимонада… Стало быть — трезвенник... А тут он еще накупил себе на станции бутербродов. ..

— Значит, серьезного ничего нет! — промолвил капитан Сагнер. — Но ведь вот какое дело… Если это станет известным…

Поручик Лукаш встал и обратился к Сагнеру: — Покорнейше благодарю за такого взводного начальника...

— Я дал ему микстуру, — сказал, не переставая улыбаться, Вельфер, — а насчет дальнейшего придется уже распорядиться вам, господин батальонный командир. Я сдам кадета Биглера здесь в госпиталь и выдам ему удостоверение, что он заболел дизентерией, и даже тяжелой формой дизентерии, требующей изоляции, так что кадет Биглер попадет в дезинфекционный барак… Потому что я понимаю, что для кадета гораздо почетнее заболеть дизентерией, чем просто обделаться…

Тут капитан Сагнер официальным тоном обратился к своему приятелю Лукашу:

— Господин поручик, состоящий в вашей роте кадет Биглер заболел дизентерией и остается для лечения в Будапеште.

Капитану Сагнеру показалось, будто Вельфер вызывающе усмехнулся, но, взглянув на «врача военного времени» повнимательнее, он увидел, что тот смотрит совершенно равнодушно.

— Итак, все в порядке, господин капитан, — спокойно ответил Вельфер, махнув рукой. — Кандидаты на офицерский чин — обыкновенные люди, а при дизентерии все делают в штаны.

Таким образам случилось, что храбрый кадет Биглер был доставлен в военный изолятор в Уйбуде. Его многострадальные штаны затерялись в водовороте мировой войны.

Мечты кадета Биглера о великих победах оказались заключенными в одну больничную комнату изоляционного барака. Когда кадет Биглер узнал, что у него дизентерия, он пришел в восторг. Не все ли равно, быть раненым или заболеть при исполнении своего священного долга во славу его императорского величества?!

Впрочем, его постигла небольшая неудача. Так как все места для больных дизентерией были заняты, его перенесли в холерный барак.

Какой-то мадьярский штаб-лекарь покачал головой, когда кадета Биглера выкупали и сунули ему по мышку термометр. 37 о! Резкое понижение температуры — при холере падение температуры является самым плохим признаком! Больной становится апатичным…

В самом деле, кадет Биглер не проявлял никакого волнения. Он был необычайно спокоен, мысленно повторяя себе, что ведь он страдает за его императорское величество, за своего обожаемого монарха.

Штаб-лекарь приказал поставить кадету Биглеру градусник в толстую кишку.

«Последняя стадия холеры, — думал штаб-лекарь. — Симптомы агонии, крайняя слабость… Больной перестает понимать происходящее вокруг, его сознание притупляется… Он улыбается в предсмертных конвульсиях...»

Действительно, в течение всей процедуры, когда ему всовывали градусник в толстую кишку, кадет Биглер, разыгрывая из себя героя, улыбался, как великомученик, и ни разу не пошевельнулся.

«Симптомы, — продолжал свои наблюдения штаб-лекарь,— ведущие при холере постепенно к смерти: пассивность…»

Он по-венгерски спросил старшего санитара, рвало ли кадета Биглера в Ванне и был ли у него понос.

Получив отрицательный ответ, он пристально уставился на Биглера. Когда при холере прекращаются рвота и понос, мы опять же имеем картину того, что происходит при холере в последние часы жизни.

Кадет Биглер, которого принесли на койку из теплой ванны совершенно голым, отчаянно мерз и стучал зубами. Все его тело покрылось гусиной кожей.

— Вот, видите? — по-венгерски промолвил штаб-лекарь. — Сильный озноб, холодеющие конечности... Это — конец!

Склонившись к кадету Биглеру, он спросил его по-немецки:

— Ну, как вы себя чувствуете?

— Оч-ч-ч-ень х-х-хо-хор-ош-ш-шо, — стуча зубами ответил кадет Биглер. — М-м-м-не б-б-бы толь-к-к-ко од-д-де-я-я-я-ло!..

— Сознание частью помрачено, частью сохранилось, — констатировал мадьярский штаб-лекарь. — Он сильно похудел. Губы и ногти должны были бы почернеть… Это уже третий случай смерти от холеры, когда ногти и губы не чернели… — Он наклонился над кадетом Биглером и продолжал по-мадьярски: — Уже его сердце начинает ослабевать…

— О-о-д-д-дея-ло б-б-бы мн-мн-е-е-е!— простучал зубами кадет Биглер.

— То, что он говорит — его последние слова, — по-венгерски сказал штаб-лекарь старшему санитару. — Завтра мы его похороним вместе с майором Кохом. Сейчас он лишится сознания... Документы его в канцелярии?

— Они будут там, — спокойно ответил старший санитар.

— О-д-дея-я-ло бы м-м-м-не! — прошелестел кадет Биглер вслед удалявшимся.

В палате на шестнадцать коек находилось всего пять человек. Один из них был уже мертв. Он умер два часа тому назад, был покрыт белой простыней, и звали его, как того ученого, который открыл холерный вибрион. Это был майор Кох, о котором говорил штаб-лекарь, что его надо будет похоронить завтра вместе с кадетом Биглером.

Кадет Биглер сел на своей койке и впервые увидел, как люди умирают от холеры во славу его императорского величества, ибо двое из остальных находились в агонии. Они задыхались; лица их посинели, и из уст их вылетали какие-то отрывистые слова, причем нельзя было даже понять, на каком языке они говорили.

Это было скорее похоже на придушенный хрип.

Двое других с необычайно бурной реакцией выздоравливающих напоминали людей, охваченных тифозной горячкой. Они кричали что-то совершенно нечленораздельное и бешено дрыгали под одеялом исхудалыми ногами. Возле них стоял бородатый санитар, который пытался успокоить их, повторяя на своем штирийском (как догадался кадет Биглер) диалекте:

— У меня тоже была холера, золотые вы мои, но только я не дрыгал так, как вы. Теперь-то вам уж будет хорошо. Получите отпуск… Да не брыкайся ты! — накинулся он вдруг на одного из больных, когда тот так поддал одеяло, что оно замоталось вокруг его головы. — Этого у нас не полагается. Будь рад, что у тебя лихорадка, а то тебя выпроводили бы отсюда с музыкой. Нечего с вами валандаться.

Он оглянулся.

— Вон там те двое уже померли. Что ж, мы так и думали, — добродушно добавил он. — А вы из этой грязной истории выкарабкаетесь!.. Ну, надо итти за простынями.

Вскоре он вернулся с простынями. Он прикрыл ими покойников, у которых губы совершенно почернели, скрестил им руки с черными ногтями и немало потрудился, чтобы втиснуть им во рты далеко высунувшиеся языки; затем он опустился возле коек на колени и забубнил:

— Пресвятая дева Мария, пречистая богородица…

И старый санитар из Штирии строго поглядывал при этом на своих выздоравливающих пациентов, у которых буйная горячка означала возврат к новой жизни.

— Пресвятая дева Мария, пречистая богородица, — повторил он, когда какой-то совершенно голый человек хлопнул его по плечу.

Это был кадет Биглер.

— Послушайте, — сказал Биглер, — я купался. То есть, меня выкупали… Мне… н-н-надо одеяло. –Я… з-з-замерз…

— Это исключительный случай, — говорил полчаса спустя тот же самый штаб-лекарь кадету Биглеру, отдыхавшему под одеялом. — Вы на пути к выздоровлению, господии кадет. Завтра мы переведем вас в запасный госпиталь в Тарнов. Вы — носитель холерных вибрионов… Наука настолько далеко ушла вперед, что мы все это вполне можем распознать… Вы — из 91-го полка?..

— 13-го маршевого батальона, — ответил за кадета Биглера старший санитар, — 11-й роты,

—Пишите, — сказал штаб-лекарь: — «Кадет Биглер, 13-го маршевого батальона, 11-й роты, 91-го пехотного полка, препровождается для наблюдения в холерный барак в Тарнов как подозрительный по холере...»

Таким-то вот образом храбрый вояка кадет Биглер превратился в «подозрительного носителя холерных вибрионов».

Глава вторая

В БУДАПЕШТЕ

На вокзале в Будапеште Матушич подал капитану Сагнеру телеграмму из штаба, которую послал несчастный командир бригады, отправленный тем временем в санаторию. Телеграмма была того же содержания, что и полученная на последней остановке: «Немедленно накормить людей, двинуться дальше в Сокаль». Однако, в ней было еще такое добавление: «Обоз включить в восточную группу. Разведывательная служба отменяется. 13-й маршевый батальон строит мост через Буг. Подробности в газетах».

Капитан Сагнер тотчас же отправился к коменданту станции. Его встретил с любезной улыбкой маленький, толстенький офицер.

— Ну и натворил же ваш бригадный! — сказал он, широко улыбаясь. — Однако, мне пришлось вручить вам эту чепуху, потому что из дивизии еще не получено распоряжения не отдавать его телеграмм адресатам. Вот, например, вчера проходил здесь 14-й маршевый батальон 75-го полка, а на имя начальника была получена телеграмма, чтобы выдать всем нижним чинам в награду за Перемышль по шести крон, и вместе с тем приказ, чтобы из этих шести крон каждый нижний чин внес в канцелярию по две кроны на военный заем… По достоверным сведениям, у нашего бригадного — прогрессивный паралич!

— Господин майор, — сказал капитан Сагнер коменданту станции, — согласно полковому приказу мы едем по маршруту в Гэдэллэ. Люди должны получить здесь по сто пятьдесят грамм эмментальскогох сыра[13]. На последней станции люди должны были получить по сто пятьдесят грамм венгерской колбасы. Но они ничего не получили.

— Повидимому, и тут ничего из этого дела не выйдет, — не переставая любезно улыбаться, ответил майор. — Мне ничего неизвестно о соответствующем приказе для чешских полков. Впрочем, это на мое дело. Обратитесь в продовольственную часть.

— А когда мы отправляемся дальше, господии майор?

— Впереди вас стоит поезд с тяжелой артиллерией для Галиции. Его мы отправляем через час, господин капитан. На третьем пути стоит санитарный поезд, который пойдет через двадцать пять минут после артиллерийского. На двенадцатом пути у нас есть поезд с боевыми припасами. Он будет отправлен через десять минут после санитарного, а двадцатью минутами позже пойдет ваш… При условии, что не будет никаких изменений, — прибавил майор, особенно любезно улыбаясь.

Теперь он показался капитану Сагнеру очень несимпатичным.

— Позвольте, господин майор, — сказал Сагнер, — не могли ли бы вы объяснить мне, каким это образом вам ничего неизвестно о приказе по поводу выдачи по сто пятьдесят грамм эмментальского сыра солдатам чешских полков.

— Это — секретное распоряжение — ответил капитану Сагнеру комендант станции Будапешт, все время продолжая улыбаться.

«Значит, я здорово влопался, — подумал капитан Сагнер, выходя от коменданта. — И какого чорта я велел Лукашу собрать всех отделенных начальников и итти с ними получать из продовольственной части этот несчастный сыр!»

Но прежде, чем командир 11-й роты, поручик Лукаш, распорядился, согласно приказанию капитана Сагнера, отправить людей в продовольственный склад, где надо было получить эмментальскии сыр из расчета по сто пятьдесят грамм на человека, перед поручиком вдруг вынырнул Швейк с горе-солдатом Балоуном.

Балоун дрожал всем телом.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — со своей обычной находчивостью сказал Швейк, — дело, о котором у нас будет речь, чрезвычайно важное. Я хотел бы попросить вас, господин поручик, покончить с этим где-нибудь по соседству, как выразился мой приятель Шпатина из Згоржа, когда ему как-то пришлось быть шафером на свадьбе, а в церкви ему вдруг захотелось…

— В чем же дело, Швейк? — перебил его поручик Лукаш, который успел уже так же соскучиться по Швейке, как тот по нем. — Пройдемте немного вперед.

Балоун шел за ними, не переставая дрожать. Этот великан совершенно потерял душевное равновесие и в безнадежном отчаянии размахивал руками.

— Ну так в чем же дело, Швейк? — повторил поручик Лукаш, когда они отошли подальше.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик,— сказал Швейк, — всегда лучше сознаться раньше, чем все полетит кувырком. Вы, господин поручик, изволили строго приказать Балоуну, чтобы он до прибытия в Будапешт принес вам паштет из гусиной печенки и булку… Говори, было тебе приказано, или нет? — обратился он к Балоуну.

Балоун стал только еще сильнее размахивать руками, словно отбиваясь от наседающего на него врага.

— Это приказание, — продолжал Швейк, — с божьего соизволения не может быть выполнено, господин поручик. Я ваш паштет сожрал!.. Да, это я его сожрал, — твердым голосом повторил Швейк, толкнув перепуганного Балоуна в бок, — потому что я думал, что такой паштет легко может испортиться. Мне не раз приходилось читать в газетах, что даже целые семьи отравлялись паштетами. Один такой случай был в Здеразе, другой — в Бероуне, третий — в Таборе, четвертый — в Младоболеславе и пятый — в Пшибраме. И все эти случаи окончились смертью… Ведь такой паштет из гусиной печенки — это тот же яд!..

Балоун, дрожавший всем телом, отступил несколько шагов в сторону, сунул себе палец в рот, и его стало рвать.

— Что с вами, Балоун?

— Ой, тошнехонько, господин поручик, мутит меня очень, — воскликнул Балоун, воспользовавшись передышкой между двумя приступами рвоты. — Ведь это ж я его слопал, я, один…

Изо рта страдальца Балоуна вылетали даже кусочки станиолевой оболочки паштета.

— Как вы сами видите, господин поручик, — промолвил Швейк, нисколько не теряя своего самообладания,— каждый такой съеденный паштет выходит обратно, как масло из воды. Я хотел все взять на себя, а этот дурак сам себя выдал. Он, вообще, очень порядочный человек, но только непременно слопает все, что ему ни дай… Вот я также знал одного такого человека. Он был курьером в банке; ему можно было доверять большие-большие деньги. Как-то раз он получал деньги из другого банка, и ему выдали на тысячу крон больше, чем следовало, но он сейчас же снес их обратно. А вот если ему, бывало, велят принести на пятнадцать крейцеров полендвицы или чайной колбасы, — он половину слопает по дороге. Ужасно прожорливый был человек! И когда его посылали за ливерной колбасой, он по дороге надрежет, бывало, колбасу перочинным ножичком, середку выест, а потом залепит дырки английским пластырем; а ведь этот пластырь, если он им залеплял пять колбас, обходился ему дороже одной целой колбасы!

Поручик Лукаш вздохнул и пошел прочь.

— Не будет ли у вас каких приказаний, господин поручик? — крикнул Швейк ему вслед, в то время как несчастный Балоун продолжал засовывать палец в рот.

Поручик Лукаш махнул рукой и направился к продовольственному складу; в мозгу его промелькнула странная мысль, что Австрия не может выиграть войну, потому что солдаты съедают паштеты своих офицеров.

Между тем Швейк отвел Балоуна на другую сторону воинской платформы. При этом он пытался утешить его обещанием сходить с ним вместе в город и купить для господина поручика дебрецинских сосисок; это был тот специальный сорт колбас, который у Швейка был как-то тесно связан с представлением о столице венгерского королевства.

— А вдруг поезд уйдет без нас? — стал скулить Балоун, скупость которого была так же велика, как прожорливость.

— Когда едешь на фронт, — веско заметил Швейк, — никогда не опоздаешь на поезд, потому что ни один поезд не захочет доставить к месту назначения только половину маршевого батальона… Впрочем, Балоун, я тебя вижу насквозь. Скупердяй ты, вот что, братец!

Но им никуда не пришлось пойти, потому что в ту же минуту раздался сигнал к посадке. Посланные за пайком люди возвратились из склада в вагоны с пустыми руками. Вместо эмментальского сыра, который им следовало получить, им выдали на человека по одному коробку спичек и по одной открытке издания «Комитета по украшению могил павших воинов». И вот, вместо ста пятидесяти грамм сыра, каждый защитник отечества держал в руках вид Седлицкого (в Западной Галиции) солдатского кладбища, с памятником несчастным ополченцам, который был сооружен по проекту скульптора, а в ту пору старшего унтер-офицера из вольноопределяющихся Шольца.

Подле штабного вагона также царило необычайное возбуждение. Офицеры маршевого батальона столпились вокруг капитана Сагнера, который что-то с жаром объяснял им. Он только что вернулся от коменданта станции с весьма секретной подлинной телеграммой из штаба бригады; в этой длиннейшей телеграмме были даны подробнейшие инструкции, как относиться к новому положению, в котором оказалась страна после двадцать третьего мая 1915 года.

Штаб бригады сообщал, что Италия объявила Австро-Венгрии войну.

Еще в Бруке на Летаве в офицерском собрании, за обедом или за ужином, постоянно обсуждался вопрос о странном поведении Италии, но в сущности никто не ожидал, что сбудутся пророческие слова этого идиота кадета Биглера, который как-то за ужином, отодвинув в сторону порцию макарон, заявил:

— Макаронами я наемся досыта под стенами Вероны.

Капитан Сагнер, ознакомившись с только что полученными из штаба бригады инструкциями, приказал играть тревогу.

Когда собрались все люди маршевого батальона, их выстроили по-ротно, и капитан Сагнер необычайно взволнованным голосом прочел им полученный из бригады приказ:

«Ослепленный беспримерным предательством и ненасытной алчностью, итальянский король забыл братские связи, делавшие его союзником нашей монархии. С самого начала войны, когда ему надлежало встать на сторону наших доблестных армий, вероломный итальянский король играл роль маскированного бандита, ведя все это время тайные переговоры с нашими врагами и подготовляя свое предательство, завершившееся в ночь с 22 на 23 мая объявлением войны нашей державе. Наш верховный вождь глубоко убежден, что наши доблестные, победоносные войска ответят на гнусное предательство вероломного врага таким сокрушительным ударом, который заставит изменника признать, что своим позорным и предательским вступлением в эту войну он сам подписал себе смертный приговор. Мы питаем твердую уверенность в том, что с божьей помощью скоро наступит день, когда итальянские равнины снова увидят победителей при Санта-Лючии, Виченце, Новаре и Кустоцце. Мы хотим победить, мы должны победить, и мы победим!»

Затем последовало обычное троекратное «ура!», и солдаты, несколько смущенные, снова разместились по вагонам. Вместо ста пятидесяти грамм эмментальского сыра им преподнесли войну с Италией!

В вагоне, где сидели Швейк, старший писарь Ванек, телефонист Ходынский, Балоун и повар Юрайда, завязался интересный разговор по поводу вступления Италии в войну.

— В Таборском переулке в Праге был такой случай, — начал Швейк. — Жил там один торговец, по фамилии Горжейший. Немного подальше, почти против него, была лавка торговца Пошмоурного, а рядом, значит — между обоими, была мелочная лавочка торговца Гавлазы. Ну вот, Горжейший как-то и надумал, что недурно было бы ему соединиться с Гавлазой против Пошмоурного, и завел с Гавлазой такой разговор, чтобы соединить обе лавки под фирмой «Горжейший и Гавлаза». А мелочник Гавлаза сейчас взял да и пошел к Пошмоурному и говорит ему, что Горжейший дает ему тысячу двести за его, Гавлазы мелочную лавочку, только бы войти к нему в компанию, но что если он, Пошмоурный, даст ему тысячу восемьсот, то он охотнее войдет с ним в компанию против Горжейшего. На этом они и поладили, а Гавлаза одно время так и юлил вокруг этого Горжейшего, которого он надул, и все делал вид, будто он ему самый лучший друг и приятель.

А если тот спрашивал его, когда же они оформят дело, он все говорил: «Теперь уж недолго. Я только дожидаюсь, чтобы жильцы вернулись с дачи». И в самом деле, когда жильцы вернулись, он дело оформил, как обещал Горжейшему. Так что когда Горжейший пошел раз утром открывать лавку, то увидел на лавке своего конкурента большую новую вывеску, а на вывеске выведена новая фирма: «Пошмоурный и Гавлаза».

— У нас, — заметил придурковатый Балоун, — был тоже такой случай: я хотел купить в соседней деревне телку, и мне ее уже обещали, а мясник из Вотице перехватил ее у меня из-под самого носа.

— Теперь, когда у нас есть еще одна война, — продолжал Швейк, — когда у нас есть еще один новый враг и новый фронт, придется экономить боевые припасы. Чем больше детей в семье, тем больше расход на розги, как говаривал старик Хованек в Мотоле, который за какую-то грошевую плату приходил в семьи пороть непослушных детей.

— Одного я боюсь, — сказал Балоун, дрожа всем телом, — что из-за этой Италии нам будут давать меньшие порции.

Старший писарь Ванек глубоко задумался и серьезно промолвил:

— Все может быть, потому что теперь наша победа немножко затянется.

— Вот бы когда нам пригодился новый Радецкий! — сказал Швейк. — Он, по крайней мере, был бы уже знаком с той местностью, и знал бы слабые стороны итальянцев: где нужно атаковать и с какой стороны. Дело в том, что вовсе не так просто куда-нибудь забраться. Это-то всякий сможет, а вот выбраться оттуда— это уж настоящее военное искусство! Когда куда-нибудь забираешься, нужно знать все, что происходит кругом, чтобы не попасть вдруг в такую липкую грязь, которая называется катастрофой. Вот у нас в доме еще на старой квартире, знаете, поймали раз на чердаке вора. Но он, когда забирался туда, приметил, что штукатуры ремонтировали световой дворик; он вырвался, сбил с ног толстую дворничиху и на штукатуровой люльке спустился в световой дворик, ну, а оттуда ему уж вообще никуда нельзя было выбраться. Но нашему батюшке Радецкому были известны все пути, так что его никак невозможно было поймать. Я вот читал книжку про этого генерала, и там все было описано: как он бежал от Санта-Лючии, и как итальянцы тоже бежали, и как он только на другой день догадался, что выиграл сражение. А так как он итальянцев нигде не обнаружил даже в подзорную трубу, то он вернулся и занял оставленную ими Санта-Лючию. За это дело его произвели в фельдмаршалы.

— А что, Италия, по-моему, очень хорошая страна, — вставил свое слово повар Юрайда. — Я был один раз в жизни в Венеции и знаю, что итальянцы всех называют свиньями. Как только итальянец рассердится, сейчас же он обзовет каждого «porco maledetto».[14] У него даже и папа римский — свинья, и мадонна — свинья.

Старший писарь Ванек, напротив, весьма благожелательно отозвался об Италии. До войны он выделывал в своей лаборатории в Кралупах лимонный сок из гнилых лимонов, а самые дешевые гнилые лимоны он получал из Италии. Теперь, вероятно, доставке лимонов из Италии в Кралупы придет конец. Вообще, война с Италией, по всей вероятности, повлечет за собою еще массу неприятных сюрпризов, потому что Австрия, наверное, захочет отомстить.

— Легко сказать: отомстить! — засмеялся Швейк. — Иной раз думаешь, что мстишь, а в конце концов страдает именно тот, которого избираешь, так сказать, орудием мести. Когда я несколько лет тому назад жил еще на Виноградах, у нас в первом этаже жил управляющий, а комнату у него снимал какой-то мелкий чиновник. Этот чиновник постоянно ходил в один кабачок на Крамериусовой улице и поругался там с одним господином, у которого где-то на Виноградах была лаборатория по исследованию мочи. Господин этот вообще ни о чем ином не говорил и не думал, кроме мочи, всегда носил с собой бутылочки с мочей и всем совал их под нос, чтобы и те дали ему сделать анализ мочи, потому что, мол, от такого анализа зависит счастье самого человека и его семьи и потому что это стоит так дешево, всего только шесть крон. Все, кто ходил в этот кабачок, в том числе трактирщик и его жена, дали сделать анализ мочи, и только наш чиновник не сдавался, хотя тот господин ходил за ним по пятам в уборную, а когда чиновник возвращался из уборной, он всегда озабоченно говорил: «Не знаю, господин Скорковский, но почему-то мне ваша моча не нравится. Помочитесь-ка вы вот в эту бутылочку, пока еще не поздно!» Наконец, он уломал его. Чиновнику это обошлось в шесть крон, а тот господин слегка сфальсифицировал[15] ему анализ, как он это всегда делал и с другими, не исключая кабатчика и его жены, которым он, между прочим, причинил немалый убыток тем, что всякий анализ сопровождался такими фразами, что это, мол, серьезный случай, что, мол, пить ничего кроме воды нельзя, что, мол, курить тоже нельзя, жениться тоже нельзя, и есть можно одни только овощи. Ну вот наш чиновник на того господина страшно обозлился, как и все другие, и избрал орудием своей мести нашего дворника, потому что он знал его как грубого и жестокого человека. Как-то раз чиновник и говорит тому господину, который занимался анализом мочи, что наш дворник плохо себя чувствует и просит его зайти завтра утром около семи часов за мочей для производства анализа. Ну, тот и пришел. Дворник еще спал, когда тот господин его вежливенько разбудил и сказал: «Честь имею кланяться, господин Малек. С добрым утром. Вот вам бутылочка, помочитесь, пожалуйста, в нее, а мне получить с вас шесть крон». Ну и пошла потеха! Дворник, как был в одних кальсонах, соскочил с постели, схватил того господина за горло и швырнул его в шкаф — так туда и запаковал! А потом вытащил его оттуда, достал ременную плеть, и как был, в одних подштанниках, погнал того господина по улице Челяковского; тот господин визжал, словно собака, которой наступили на хвост, а на Гавличковой улице вскочил в вагон трамвая, нашего же дворника задержал полицейский. Ну, а так как наш дворник затеял драку и с полицейским и, кроме того, был в одних подштанниках, то его за нарушение тишины и общественного спокойствия и за соблазн посадили в каталажку, но он, когда его увозили в полицейском фургоне, ревел, как бык: «Сволочь, я вам покажу, как мою мочу анализировать!» Так он и схлопотал себе шесть месяцев за буйство в общественном месте и нанесение оскорбления чинам полиции. А после вынесения этого приговора он еще позволил себе оскорбить кого-то из членов императорского дома, так что он сидит, наверное, и поныне… Вот я и говорю, что если иной раз хочешь кому-нибудь отомстить, то всегда страдает совершенно невинный человек!

Тем временем Балоун о чем-то крепко задумался и, наконец, со страхом спросил:

— Дозвольте узнать, господин старший писарь, вы, стало быть, полагаете, что из-за войны с Италией нам будут выдавать меньшие порции?

— Это же ясно, как день, — ответил Ванек.

— Иисус, Мария! — воскликнул Балоун, подпер руками голову и тоскливо уселся в уголок.

Тем и закончились в этом вагоне дебаты по поводу вступления Италии в войну.

В штабном вагоне, в виду отсутствия знаменитого военного теоретика, кадета Биглера, разговор по поводу вступления Италии в войну и создавшегося в связи с этим стратегического положения был бы, вероятно, весьма скучным и вялым, если бы подпоручик Дуб из 3-й роты до известной степени не заменил Биглера.

Подпоручик Дуб в гражданской жизни был учителем в одной из чешских гимназий и всегда необычайно усердно проявлял свою лойяльность. Для письменных работ он всегда задавал своим ученикам тему из истории габсбургского дома. В младших классах воображение детей пугали император Максимилиан, который влез на какую-то скалу и не мог оттуда спуститься, Иосиф II в роли землепашца и Фердинанд Добрый. В старших классах темы были гораздо сложнее; так, например, для седьмого класса давалась тема: «Император Франц Иосиф I как покровитель наук и искусств». Сочинение на эту тему вызвало исключение одного семиклассника из гимназии без права поступления в какое-либо среднее учебное заведение в австро-венгерской монархии: он написал, что прекраснейшим деянием этого монарха была постройка моста императора Франца Иосифа в Праге.

Дуб всегда имел неукоснительное наблюдение за тем, чтобы все его ученики с воодушевлением пели официальный гимн в день рождения императора или подобные высокоторжественные праздники. В обществе его не любили, потому что было известно, что он доносит, куда следует, на своих коллег. В городе, где он преподавал, он был членом маленького кружка величайших дураков и оболтусов, куда входил он сам, начальник окружного управления и директор гимназии. В этом тесном кружке он научился политиканствовать с точки зрения австро-венгерской монархии. Вот и теперь он начал голосом и тоном заядлого педагога излагать свои воззрения.

— В конце концов, поведение Италии меня нисколько не удивило, — говорил он. — Я еще три месяца тому назад ожидал, что так будет. Не следует забывать, что Италия за последнее время, после своей победоносной войны с Турцией из-за Триполи[16], весьма возгордилась. Кроме того, она сильно рассчитывает на свой флот и на настроение населения в нашей Береговой области и в Южном Тироле. Еще до войны мне пришлось говорить начальнику нашего окружного управления, что, по-моему, наше правительство напрасно придает слишком мало значения ирредентистскому[17] движению на Юге. Он вполне соглашался со мною, потому что всякий здравомыслящий человек, которому дорого сохранение единства нашей монархии, давно уже должен был понять, до чего мы можем довести дело, проявляя чрезмерную снисходительность по отношению к таким элементам. Я прекрасно помню, что два года тому назад я в разговоре с начальником окружного управления высказал и такое мнение, что Италия — это было во время Балканской войны, сразу после инцидента с нашим консулом Прохаской — только ждет ближайшего случая, чтобы предательски напасть на нас с тылу. А вот мы и дождались! — крикнул он таким голосом, точно с ним спорили, хотя все присутствовавшие кадровые офицеры отнеслись к речи этого пустомели «из штатских» с совершенным безразличием.

— Правда, — продолжал он более спокойным тоном, — в большинстве случаев, даже во время школьных уроков, у нас забывали наше прежнее отношение к Италии и славные дни, которые переживала наша армия в 1866 году, о чем говорится в сегодняшнем приказе. Но я всегда, выполняя свой долг, задавал своим ученикам в конце учебного года, а в последний раз — перед самым началом войны, сочинение на тему: «Наши герои в Италии от Виченцы до Кустоццы», или… — и подпоручик Дуб торжественно возвысил голос: —… или «Кровь и жизнь за Габсбургов! За Австрию, великую, единую и неделимую!»

Он замолк, ожидая, по-видимому, что и другие офицеры, ехавшие в штабном вагоне, выскажут свое мнение, после чего он им еще раз доказал бы, что он еще пять лет тому назад предвидел поведение Италии по отношению к ее союзникам. Но он жестоко ошибся, ибо капитан Сагнер, которому ординарец Матушич как раз подал вечерний выпуск «Пештского Ллойда», сказал, проглядывая газету:

— Вот как? Эта Вейнер, которую мы видели во время ее гастроли в Бруке, выступала вчера здесь, на сцене Малого театра!

На этом закончились и в штабном вагоне дебаты по поводу Италии.

Батальонный ординарец Матушич и денщик капитана Сагнера Бацер, сидевшие в заднем купэ, обсуждали войну с Италией с чисто практической точки зрения, так как много лет тому назад, еще в бытность на действительной службе, оба принимали участие в каких-то маневрах в Южном Тироле.

— Хорошенькое будет дело карабкаться по горам,— сказал Бацер, — когда у капитана Сагнера, у одного, целая гора чемоданов! Я хоть и горный житель, но это совсем не то, что спрятать у себя под шинелью ружьишко и пойти подстрелить какого-нибудь зайчишку в Шварценбергском заповеднике.

— Это если нас отправят туда, в Италию. Мне тоже вовсе не охота таскаться с приказами по горам и по глетчерам. А затем, какая там будет мерзкая еда: только полента и оливковое масло, — грустно отозвался Матушич.

— А почему бы послать в горы именно нас? — возбужденно воскликнул Бацер. — Ведь наш полк был уже в Сербии, и в Карпатах, и я уж таскался с чемоданами господина капитана по горам и два раза терял их: один раз в Сербии, один раз в Карпатах, а при такой неразберихе это может случиться со мной и на итальянском фронте… Ну, а что касается тамошней жратвы…

Он сплюнул и поближе придвинулся к Матушичу.

— Знаешь, у нас в Кашперских горах делают такие маленькие кнедлики из теста и сырого картофеля, варят их, потом поваляют в яйце и в сухарях и поджаривают на чистом свином сале.

Слова «свином сале» он произнес таинственно-торжественным шопотом.

— Лучше всего есть их с кислой капустой, — меланхолически добавил он. — Против этого кушанья никакие макароны не устоят!

На этом и здесь закончился разговор об Италии.

Так как поезд уже два часа стоял на станции, в остальных вагонах возникло твердое и единодушное убеждение, что эшелон, по всей вероятности, отправят по новому назначению — в Италию.

За это говорило и то, что с эшелоном творились какие-то странные вещи. Всех людей снова погнали из вагона; явился санитарный надзор с дезинфекционным отрядом и опрыскал все вагоны сверху донизу лизолом[18], что было встречено весьма недружелюбно, в особенности в тех вагонах, где везли запасы хлебного пайка и сухого довольствия.

Но приказ есть приказ, а санитарная комиссия приказала дезинфицировать все вагоны эшелона № 278, и потому кучи солдатского хлеба и мешки с рисом были преспокойно облиты лизолом. Из одного этого можно было понять, что происходит что-то совсем особенное.

Затем всех снова погнали в вагоны, а через полчаса — опять вон, потому что приехал делать смотр эшелону такой старенький генерал, что Швейку сразу же показалось совершенно естественным назвать его «старикашкой». Стоя позади выстроившейся шеренги, он тихонько шепнул старшему писарю Ванеку:

— Ну и дохлятина же!

А старичок-генерал, обходя в сопровождении капитана Сагнера фронт, остановился перед каким-то молоденьким солдатиком и, чтобы, так сказать, воодушевить весь отряд, спросил его, сколько ему лет, откуда он родом и есть ли у него часы. Часы у этого солдата были, но так как он вообразил, что получит от старика еще другие часы, то ответил, что у него часов нет; на это старик-генерал сказал ему с такой же идиотской улыбкой, какая бывала у императора Франца Иосифа, когда он в каком-нибудь городе отвечал на приветствие бургомистра:

— Вот это хорошо, очень хорошо!

А затем он милостиво обратился к стоявшему рядом капралу и спросил его, здорова ли его жека.

— Честь имею доложить, — гаркнул капрал, — что я не женат.

И на это генерал соблаговолил так же милостиво улыбнуться и заметить:

— Вот это хорошо, очень хорошо!

Наконец, генерал, впавший, очевидно, от старости в детство, попросил капитана Сагнера показать ему, как солдаты сами рассчитываются на «первый-второй», и через минуту уже раздалось:

— Первый!

— Второй!

— Первый!

— Второй!

— Первый!

У него даже дома были два парня, которых он ставил перед собою, а они должны были все время повторять: «первый — второй, первый — второй!»

Таких генералов в Австрии был край непочатый.

Когда смотр благополучно окончился, причем капитану Сагнеру пришлось выслушать от генерала немало лестных слов, людям разрешили погулять, не выходя за пределы вокзала, так как были получены сведения, что поезд пойдет не раньше, чем через три часа. Люди стали прогуливаться взад и вперед по перрону, жадно выискивая, нельзя ли чего-нибудь промыслить, так как на вокзале царило большое оживление; но лишь немногим удалось выпросить папирос.

Резко бросалось в глаза, что первоначальное воодушевление, выражавшееся в торжественных приемах проходивших эшелонов на вокзалах, сильно упало, так что солдатам приходилось попрошайничать.

К капитану Сагнеру явилась депутация «Союза для приветствия героев»; она состояла из двух страшно измученных дам, передавших предназначенный для маршевого батальона подарок, а именно: двадцать коробочек мятных лепешек, служащих рекламой для изделий одной пештской конфетной фабрики. Жестяные коробочки, в которых находились эти мятные лепешки, были очень красивы. На крышке был изображен венгерский гонвед, пожимающий руку австрийскому ополченцу, над ними сияла корона св. Стефана, а вокруг шла на немецком и венгерском языках надпись: «За императора, бога и отечество!»

Эта пештская конфетная фабрика была так лойяльна, что ставила императора на первое место, даже впереди бога!

В каждой коробочке было восемьдесят мятных лепешек, так что в общем выходило около пяти лепешек на каждые три человека.

Кроме того, бедные измученные дамы привезли большой тюк разных печатных молитв, автором которых являлся будапештский архиепископ фон-Сатмар-Будафал. Они были напечатаны на немецком и венгерском языках и содержали самые ужасные проклятия всем врагам…

Эти молитвы были написаны в таком страстном тоне, что им только недоставало в конце обычного мадьярского ругательства.

Следуя этому досточтимому архипастырю, бог должен был изрубить русских, англичан, сербов, французов и японцев в котлету и искрошить их в мелкое крошево. Всеблагий господь должен был купаться в крови врагов и перебить их всех до единого, как то сделал царь Ирод с младенцами.

В молитвах почтенного будапештского владыки встречались, например, такие прекрасные фразы: «Да благословит господь ваши штыки, дабы они глубже вонзались в чрева ваших врагов. Да направит всемогущий господь огонь ваших орудий прямо на неприятельские штабы. Да сотворит всеблагий господь, дабы все враги ваши захлебнулись в своей собственной крови от ран, которые вы им нанесете!»

Поэтому можно еще раз повторить, что этим молитвам недоставало только в конце традиционного мадьярского ругательства.

Когда дамы вручили все это капитану Сагнеру, они выразили свое горячее желание присутствовать при раздаче подарков. У одной из них хватило даже совести заявить, что она охотно обратилась бы к солдатам, которых она упорно называла «наши доблестные серые шинели», с прочувствованным напутственным словом.

Обе страшно обиделись, когда капитан Сагнер отказался удовлетворить их просьбу. Тем временем их подарки были отправлены в вагон, где находился склад. Почтенные дамы прошли сквозь ряды солдат, причем одна из них не упустила случая потрепать какого-то бородача по щеке. Это был некто Шимек из Будейовиц, который понятия не имел о высокой миссии этих дам и, когда они ушли, сказал, обращаясь к своим товарищам:

— Ну и нахальные же здесь бабы! Если бы такая стерва была хоть на человека похожа, а то — одни кости да кожа, ноги как у цапли, а рожа — как семь смертных грехов! А еще эта старая кляча хочет прельстить солдата!

На вокзале, как было уже сказано, царило большое оживление. Выступление Италии вызвало здесь некоторую панику, потому что задержали два эшелона артиллерии и отправили их в Штирию. Тут же стоял эшелон босняков; он маялся на вокзале уже двое суток, и о нем как будто совершенно забыли. Люди двое суток сидели без хлеба и ходили в Новый Пешт попрошайничать. Кругом только и слышна была матерная ругань забытых и возмущенных босняков: так тебя, да растак, да раз-эдак!..

Наконец, маршевый батальон 91-го полка опять согнали и рассадили по вагонам. Но вскоре после этого батальонный ординарец Матушич вернулся от коменданта станции с сообщением, что поезд пойдет только через три часа. Людей снова выпустили из вагонов. Перед самым отходом поезда в штабной вагон явился крайне возбужденный подпоручик Дуб и потребовал, чтобы капитан Сагнер приказал арестовать Швейка. Подпоручик Дуб, известный доносчик еще в бытность учителем гимназии, любил заводить разговоры с нижними чинами, чтобы выпытывать их убеждения и вместе с тем научить и объяснить им, почему и за что они воюют.

При своем обходе он заметил Швейка, стоявшего у фонаря позади здания вокзала и с интересом разглядывавшего плакат какой-то благотворительной военной лотереи. На этом плакате был изображен австрийский солдат, пригвоздивший схваченного бородатого казака штыком к стене.

Подпоручик Дуб хлопнул Швейка по плечу и спросил, как ему это нравится.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, — ответил Швейк, — что это чушь! Мне довелось видеть много глупых плакатов, но такого глупого я еще не видывал.

— Что же вам в нем не нравится? — спросил подпоручик Дуб.

— Что мне в нем не нравится, господин подпоручик? А вот что! Мне не нравится, как этот солдат обходится с данным ему оружием. Ведь он же может сломать штык об эту стену! А потом это и вообще ни к чему, его бы еще за это наказали, так как русский поднял руки кверху и сдается. Он ведь — пленный, а с пленным надо обращаться как следует, потому что хоть он и ничтожный, а все-таки такой же человек.

— Стало быть, — продолжал допытываться подпоручик Дуб, — вам жаль этого русского, не так ли?

— Так точно, мне их обоих жаль, господин подпоручик. Русского — потому, что его проткнули штыком, а нашего солдата — потому, что его за это арестуют. Ведь он же сломал при этом штык, господин подпоручик; ничего не поделаешь — стена, куда он его ткнул, видать, каменная, а сталь, известно, вещь ломкая. Вот у нас, дозвольте доложить, господин подпоручик, еще до войны, на действительной службе был один господин подпоручик в нашей роте, тот так ругался, что даже старая какая-нибудь шкура — и то так не умела. На плацу он нам говорил: когда раздастся команда, вы должны выпучивать глаза, как кот, который садится на солому. Но вообще он был очень хороший человек. Один раз на Рождество он вдруг сошел с ума, взял да и купил для всей роты воз кокосовых орехов. С той поры я и знаю, какая ломкая вещь.— штык! Полроты переломало штыки об эти проклятые орехи, и наш ротный посадил под арест всю роту, так что три месяца никому не давали отпуска, а господина подпоручика продержали под домашним арестом…

Подпоручик Дуб с раздражением взглянул на невинную рожу бравого солдата Швейка и сердито спросил :

— Вы меня знаете?

— Так точно, господин подпоручик, знаю. Подпоручик

Дуб свирепо выкатал глаза и затопал ногами.

— А я вам говорю, что вы меня еще не знаете.

Швейк с безмятежным спокойствием, словно рапортуя, повторил:

— Никак нет, господин подпоручик, я вас даже очень хорошо знаю. Так что вы есть господин офицер из нашего маршевого батальона.

— Вы меня еще не знаете! — рявкнул подпоручик Дуб. — Вы знаете меня, может быть, с хорошей стороны, но погодите — узнаете и с плохой. Я очень строг. Вы у меня еще наплачетесь, вот увидите! Значит, как же это теперь будет: знаете вы меня или нет?

— Так точно, господин подпоручик, знаю.

— А я говорю вам в последний раз, что вы меня не знаете, осел вы этакий. У вас братья есть?

— Осмелюсь доложить, господин подпоручик, у меня есть один брат.

Подпоручик Дуб пришел от невинной швейковой рожи в неописуемую ярость и крикнул, будучи не в силах больше сдержаться:

— В таком случае, ваш брат наверно такая же скотина, как вы. Кем он был?

— Профессором, господин подпоручик. Он тоже отбывал воинскую повинность и выдержал экзамен на прапорщика.

Подпоручик взглянул на Швейка, словно хотел пронзить его глазами. Швейк с достоинством выдержал злобные взоры подпоручика, и весь разговор между ним и подпоручиком закончился на сей раз короткой командой:

— Кругом марш!

Итак, каждый из них пошел своей дорогой, и каждый думал свою думу.

Подпоручик Дуб думал, что он потребует от капитана Сагнера, чтобы тот приказал посадить Швейка под арест, а Швейк думал, что он видел уже много глупых офицеров, но что такой экземпляр, как подпоручик Дуб, — редкость даже в полку.

Подпоручик Дуб, который как раз в этот день вздумал заняться воспитанием солдат, нашел за вокзалом новые жертвы. Это были два солдата того же полка, но другого взвода, которые на ломаном немецком языке торговались в темноте с двумя уличными феями, десятками порхавшими вокруг вокзала.

Швейк, удаляясь, ясно слышал резкий голос подпоручика Дуба:

— Вы меня знаете?.. А я вам говорю, что вы меня не знаете… Но погодите, вы меня еще узнаете… Может быть, вы знаете меня с хорошей стороны? .. Говорю вам, что вы узнаете меня и с плохой стороны... Вы у меня еще наплачетесь, ослы вы этакие… У вас братья есть?.. Они, вероятно, такие же скоты, как и вы!.. Кем они были?.. В обозе?.. Ну, хорошо… Помните, что вы солдаты… Вы — чехи?.. А вы знаете, ведь Палацкий[19] сказал, что если бы не было австрийской монархии, то надо было бы ее создать?.. Кругом марш!..

Однако, обход подпоручика Дуба не дал, в общем, никаких положительных результатов. Он задержал еще три группы солдат, но его педагогические попытки «заставить наплакаться» потерпели полную неудачу. Человеческий материал, который везли на фронт, был такого качества, что подпоручик Дуб в глазах каждого солдата мог прочесть, что тот думает о нем что-нибудь весьма нелестное. Его самолюбие было задето, и в конце концов, перед самым отходом поезда, он потребовал у капитана Сагнера, в штабном вагоне, арестовать Швейка, мотивируя необходимость изоляции бравого солдата Швейка его безмерно нахальным поведением и называя искренние ответы Швейка на его вопросы — язвительными замечаниями. Если так будет продолжаться, то офицеры потеряют всякий авторитет в глазах нижних чинов, в чем, по его мнению, не сомневается, конечно, никто из господ офицеров. Сам он еще до войны говорил господину начальнику окружного управления, что каждый начальник должен стремиться сохранить известный авторитет в глазах своих подчиненных, и господин начальник окружного управления с этим вполне согласился. В особенности же теперь, во время войны, перед лицом неприятеля, необходимо держать солдат в известном страхе. Поэтому он, подпоручик Дуб, требует для Швейка строгого дисциплинарного наказания.

Капитан Сагнер, который, будучи кадровым офицером, терпеть не мог офицеров запаса, этих «шпаков», как он их называл, — обратил внимание подпоручика Дуба на то, что такого рода требование он может изложить только в письменном рапорте, а отнюдь не устно, как это делают маклаки на рынке, торгуясь о цене картофеля. Что же касается самого Швейка, то первой инстанцией является для него господин поручик Лукаш. Вообще же, такое дело решается только по рапорту. Из роты такое дело переходит в батальон, что, вероятно, господину подпоручику известно. Если Швейк что-нибудь натворил, то его дело будет сперва разбираться на основе рапорта по роте, а если он подаст жалобу, то на основе рапорта по батальону. Если господину поручику Лукашу угодно считать рассказ господина подпоручика Дуба официальным донесением, согласно которому Швейк должен понести наказание, то он, капитан Сагнер, не возражает против немедленного привода и допроса Швейка.

Поручик Лукаш тоже ничего не имел против такого решения вопроса и со своей стороны заметил только, что знает, что бpaт Швейка в самом деле профессор и офицер запаса.

Подпоручик Дуб смутился и заявил, что он требовал наказания лишь в широком смысле слова, ибо весьма возможно, что означенный Швейк просто не сумел, как следует, выразиться, и потому его ответы и произвели впечатление дерзости, наглости и неуважения к своему начальнику. Помимо того, из всего поведения означенного Швейка можно сделать заключение, что он — слабоумный.

Таким образом собравшаяся над головою Швейка гроза благополучно рассеялась, и молния не поразила его…

В вагоне, где помещались канцелярия и склад батальона, батальонный каптенармус Баутанцль милостиво отсыпал двум батальонным писарям по пригоршне мятных лепешек из коробочек, предназначенных для всего батальона. Что ж, это было повседневное явление: все предназначавшееся для всей команды претерпевало такую же манипуляцию, как и злосчастные мятные лепешки!

В течение всей войны это было настолько обычным явлением, что если где-нибудь при ревизии случайно оказывалось, что солдат не обкрадывали, то каптенармус только навлекал на себя подозрение в превышении бюджета и в совершении каких-нибудь подлогов с целью хоть мало-мальски привести все снова в надлежащий порядок.

Поэтому, когда все набили себе рты этими мятными лепешками, поскольку не нашлось ничего другого, что можно было бы украсть у солдат, Баутанцль завел разговор о печальных условиях, в которых проходила эта поездка на фронт.

— Мне пришлось ехать уже с двумя маршевыми батальонами, — сказал он, но такой бедности, как сейчас, мне еще не случалось видеть. Да, братцы вы мои, в те разы мы еще не успели доехать до Прешова, как уже получили целые горы всего, что нам полагается. Мне удалось припрятать десять тысяч штук папирос «Мемфис», два больших круга эмментальского сыра и триста штук мясных консервов, а потом когда мы уже двинулись на Бардеев занимать окопы, русские со стороны Мушина отрезали нам связь с Прешовом… Вот когда дела-то делались! Я для отвода глаз оставлял от всего одну десятую часть для маршевого батальона, словно я это сэкономил, все остальное продавал в обоз. Был у нас там один майор, по фамилии Сойка, — это была, я вам скажу, такая свинья, что… Храбростью он не отличался и охотнее всего околачивался у нас в обозе, потому что там, впереди, посвистывали пульки и шрапнели. Вот он все к нам и наведывался, под предлогом, что ему надо, мол, удостовериться, хорошо ли готовят обед для людей его батальона. Обыкновенно, он появлялся у нас, когда становилось известным, что русские опять что-то замышляют. Дрожа всем телом, он выпивал на кухне изрядную порцию рома, а потом назначал смотр всем полевым кухням, оставшимся при обозе, потому что их нельзя было подвезти ближе к окопам, и обед носили туда по ночам. В то время у нас происходила такая катавасия, что об офицерской кухне нечего было и думать. Единственный оставшийся у нас путь в тыл заняли германцы и стали задерживать все, что получше, в свою пользу. Посылали-то из тыла нам, а они все, бывало, сами сожрут, так что на нашу долю ничего не останется. Словом, все мы в обозе сидели без офицерского довольствия. За все это время мне не удалось сэкономить для нас ничего, кроме несчастной свиньи, которую мы зарезали и коптили для себя. А чтобы не пронюхал про нее майор Сойка, мы ее держали в нескольких верстах от нас, в артиллерийском парке, где у меня был знакомый фейерверкер. Так вот этот майор всякий раз, как явится к нам, начинает пробовать пищу из котла. Правда, мяса много варить не приходилось: только то, что найдешь у окрестных крестьян — худую коровенку или свинью. Это нам пруссаки так подгадили, потому что они при реквизиции платили за скот вдвое больше, чем мы. Таким образом за все время, что мы стояли под Бардеевым, мы сэкономили на мясе только каких-нибудь тысячу двести крон, хотя мы и выдавали большей частью, вместо денег, квитанции за батальонной печатью, в особенности под конец, когда узнали, что русские к востоку от нас заняли Радваны, а к западу — Подолин. И хуже всего иметь дело с таким народом, как там, который не умеет ни читать ни писать, а подписывается только тремя крестиками. Наше интендантство это прекрасно знало, так что, когда мы посылали за деньгами, мы не могли предъявлять ему подложную квитанцию, будто я выплатил такую-то сумму. Это можно делать только в таких местах, где народ более грамотен и умеет хотя бы подписываться… А затем, как я уже говорил, пруссаки платили больше нашего и платили наличными, так что, когда мы куда-нибудь приезжали, на нас смотрели как на разбойников; к тому же интендантство еще распорядилось, чтобы квитанции, подписанные тремя крестиками, передавались в военно-полевой контроль. Ну, а там, известно, в доносчиках не было недостатка! Один такой тип ходил к нам, ходил, пил и жрал доотвалу, а потом на нас же и донес. И майор Сойка постоянно навещал кухни. Честное слово, однажды он вытащил из котла мясо, предназначенное для всей четвертой роты. Началось со свиной головы; он нашел, что она недостаточно проварена, так что он велел ее еще немножко поварить. Правда, в ту пору мяса много не варили — на всю роту приходилось примерно двенадцать старых добрых порций мяса, но он все слопал, а потом еще попробовал суп и устроил скандал, кричал, что он жидкий, как вода, и что в мясном супе должен быть настоящий навар. Потом он велел прибавить туда подболточной муки и засыпать мои последние макароны, которые я сэкономил за все это время. Но это было еще не так обидно, как то, что туда же пошло и два кило сливочного масла, которые остались у меня еще с тех пор, как была отдельная офицерская кухня. Они у меня хранились на полочке над моей койкой, и майор стал от меня допытываться, откуда у меня это масло. Я ему ответил, что по раскладке полагается на каждого солдата по пятнадцати грамм масла или по двадцати одному грамму жира, и что масло, так как его нехватает, мы копим до тех пор, пока солдатам можно бу[20]

дет усилить питание команды маслом в полной мере.

Майор Сойка разозлился и начал орать, что я, наверно, жду, когда придут русские и отберут у нас последние два кило масла. "Немедленно положить это масло в похлебку, раз похлебка без мяса!" Так я потерял весь свой запас. Верите ли, когда бы он ни появился, всегда мне на горе. Постепенно он так навострился, что сразу узнавал, где лежат мои запасы. Как-то раз я сэкономил на всей команде говяжью печенку, и хотели мы ее тушить. Вдруг он полез под койку и вытащил ее. В ответ на его крики я ему говорю, что печенку эту еще днем решено было закопать по совету кузнеца из артиллерии, окончившего ветеринарные курсы. Майор взял одного рядового из обоза и с этим рядовым принялся в котелках варить эту печенку на горе под скалами. Здесь ему и пришел капут. Русские увидели огонь да дернули по майору и по его котелку восемнадцатисантиметровкой. Потом мы пошли туда посмотреть, но разобрать, где говяжья печенка, а где печенка господина майора, было уже невозможно.

Пришло сообщение, что эшелон отправится не раньше, чем через четыре часа. Путь на Хатван занят поездами с ранеными. Ходили слухи, что у Эгера столкнулись санитарный поезд с поездом, везшим артиллерию. Из Будапешта отправлены туда поезда, чтоб оказать помощь.

Фантазия батальона разыгралась. Толковали о двух сотнях убитых и раненых, о том, что эта катастрофа подстроена: нужно же было замести следы мошенничества при снабжении раненых.

Это дало повод к острой критике снабжения батальона и к разговорам о воровстве на складах и в канцеляриях.

Большинство придерживалось того мнения, что старший батальонный писарь Баутанцель всем делится с офицерами.

В штабном вагоне капитан Сагнер заявил, что, согласно маршруту, они, собственно, должны бы уже быть на галицийской границе. В Эгере им обязаны выдать для всей команды на три дня хлеба и консервов, но до Эгера еще десять часов езды, а кроме того, в связи с наступлением за Львовом, там скопилось столько поездов с ранеными, что, если верить телеграфным сообщениям, ни одной буханки солдатского хлеба, ни одной банки консервов достать невозможно. Капитан Сагнер получил приказ: вместо хлеба и консервов выплатить каждому солдату по шесть крон семьдесят геллеров. Эти деньги выдадут при уплате жалованья за девять дней, если капитан Сагнер к этому времени получит их из бригады. В кассе сейчас только двенадцать с чем-то тысяч крон.

– Это свинство со стороны полка, – не выдержал поручик Лукаш, – отправить нас без гроша.

Прапорщик Вольф и поручик Коларж начали шептаться о том, что полковник Шредер за последние три недели положил на свой личный счет в Венский банк шестнадцать тысяч крон.

Поручик Коларж потом объяснял, как накапливают капитал. Сопрут, например, в полку шесть тысяч и сунут их в собственный карман, а по всем кухням совершенно логично отдается приказ: порцию гороха на каждого человека сократить в день на три грамма. В месяц это составит девяносто граммов на человека. В каждой ротной кухне накапливается гороха не менее шестнадцати кило. Ну, а в отчете повар укажет, что горох израсходован весь.

Поручик Коларж в общих чертах рассказал Вольфу и о других достоверных случаях, которые он лично наблюдал.[21]

они сами наблюдали. Но не было никакого сомнения, что во всем военно-хозяйственном управлении был очень много таких случаев. Эта система начиналась каптенармуса какой-нибудь роты и кончалась вором в генеральском мундире, копившим денежки на черный день. Война требовала смелости и в воровстве!

Интенданты с любовью поглядывали друг на друга, словно желая сказать: «У нас одно тело, одна душа! Мы крадем, товарищ, мы мошенничаем, братец, но что поделаешь — тяжело ведь плыть против течения. Если не я украду, то все равно украдет другой, да еще будет говорить, что я не украл только потому, что уже достаточно накрал».

В вагон вошел военный с красными лампасами. Это был еще один генерал из тех, которые должны был инспектировать все участки пути.

— Садитесь, господа, — милостиво кивнул он, радуясь, что застал врасплох эшелон, о котором сам не знал, что найдет его здесь.

Капитан Сагнер хотел явиться к нему с рапортом, но он только махнул рукой.

— В вашем эшелоне нет порядка, — отрывисто говорил он. — Ваш эшелон еще не спит. Ваш эшелон должен был бы уже спать. В эшелонах, когда они стоят на станции, люди должны ложиться спать, как в казарме, в девять часов. За несколько минут до девяти часов людей выводят в отхожие места за вокзалом, а затем люди ложатся спать. Иначе люди загадят ночью весь участок пути. Понимаете, господин капитан? Повторите, пожалуйста, то, что я вам сказа. Или — постойте. Не повторяйте мне этого, а сделайте так, как я желаю. Играть тревогу! Всех погнать в отхожие места! Играть отступление! Ложиться спать! Проверить, кто не спит!.. Примерно наказать!.. Да, да! Ну, все, как будто? Да, ужин давать в шесть часов.

Затем он заговорил о чем-то, что было в прошлом, о чем-то, чего не было или что произошло, так сказать, за каким-то вторым углом. Он казался призраком из четвертого измерения.

— Ужин давать в шесть часов, — продолжал он и взглянул на часы, показывавшие десять минут двенадцатого ночи. — В половине девятого тревога, хождение в отхожее место, затем — спать. На ужин в шесть часов дается гуляш с картофелем вместо ста пятидесяти грамм эмментальского сыра.

Затем последовало приказание — приготовиться. Капитан Сагнер снова велел играть тревогу, и инспектирующий генерал стал наблюдать, как строится батальон; он расхаживал с офицерами взад и вперед, беспрерывно толкуя им одно и то же, словно они были идиотами и ничего не могли сообразить, и тыкал пальцем в циферблат своих часов.

— Итак, дело вот в чем. В половине девятого — в отхожие места, а через полчаса спать. Этого вполне достаточно. В это переходное время солдат все равно слабит... А я придаю особое значение сну. Сон — это подкрепление для дальнейших переходов. Пока люди сидят в вагонах, они должны отдохнуть. Если вагонах нет места, люди спят поочередно. Одна смена устраивается на ночлег поудобнее и спит от девяти часов вечера до двенадцати ночи, а другие стоят и смотрят. Потом первая смена, выспавшись, уступает лесто второй, которая спит от двенадцати ночи до грех часов утра Последняя смена спит от трех до шести утра. В шесть часов — утренняя зоря, и люди приступают к умыванию… И главное — чтобы во время хода поезда не выскакивать из вагона. Поставить перед эшелоном патруль, чтобы люди на ходу поезда не соскакивали! Если неприятель сломает ногу нашему солдату (тут генерал похлопал себя по ноге), это является чем-то весьма почетным, но калечить себе ноги при соскакивании на ходу поезда — преступно.

— Значит, это и есть ваш батальон? — обратился он к капитану Сагнеру при виде сонных фигур людей, из которых многие не могли удержаться и, попав со сна на свежий ночной воздух, зевали во весь рот.— Это же батальон зевак, господин капитан! Вот видите, людям надо ложиться в девять часов.

Генерал остановился перед 11-й ротой, где на левом фланге находился Швейк, который отчаянно зевал, широко разинув рот и благовоспитанно прикрывая его рукою. Но из-под этой руки раздались такие звуки, похожие на звериный рев, что поручик Лукаш задрожал от страха, как бы генерал не обратил сугубого внимания на их происхождение. К тому же ему показалось, будто Швейк нарочно так зевал.

И в самом деле, генерал обернулся и, подойдя к Швейку, спросил его, словно старого знакомого:

— Чех или немец?

— Так точно, чех, господин генерал-майор.

— Хорошо, — сказал генерал, который сам был поляк и немного понимал по-чешски, — но отчего ты ревешь, как корова? Заткни свой рот, не мычи! В отхожем месте ты уже был?

— Никак нет, не был, господин генерал-майор.

— А почему ты вместе с другими не ходил?

— Так что дозвольте доложить, господин генерал-майор, на маневрах в Писеке господин полковник Вахтль говорил нам, когда люди на привале залезли в рожь, что солдат не должен все время думать о том, как бы облегчиться, а солдат должен думать о бое… А между прочим, дозвольте доложить, что бы мы стали в отхожем месте делать, когда, с позволения сказать, из себя давить-то нечего! По расписанию следовало бы уже на нескольких станциях получить ужин, а получить мы ничего не получили. С пустым-то брюхом я в отхожее место не полезу!

Изложив генералу в столь бесхитростных выражениях общее положение, Швейк так умильно взглянул на него, что тот понял швейкову просьбу помочь им всем в их горе. Как хотите, если уж дается приказание отправляться маршевой колонной в отхожее место, то такое приказание должно быть, так сказать, и внутренно чем-нибудь обосновано.

— Посадите людей опять в вагоны, — сказал генерал капитану Сагнеру. — Каким это образом люди остались без ужина? Все эшелоны, проходящие эту станцию, должны получать ужин, потому что здесь — питательный пункт. Иначе и не может быть. На этот счет существует ведь определенное расписание.

Все это генерал произнес с такой решительностью, которая означала, что сейчас уже двенадцатый час ночи, что ужин, как было указано, должен был быть роздан в шесть часов и что поэтому не оставалось ничего иного, как задержать поезд здесь еще на одни сутки до шести часов следующего дня, чтобы люди получили полагающийся им гуляш с картофелем.

— Хуже всего, — с неимоверной серьезностью продолжал он, — когда забывают во время войны при перевозке войск накормить солдат. На моей обязанности лежит проконтролировать, что, собственно говоря, делается в канцелярии коменданта станции, ибо, господа, иногда виноваты сами начальники эшелонов. При ревизии станции Суботице на боснийской железной дороге я установил, что шесть эшелонов не получили ужина потому, что коменданты поездов его не потребовали. Шесть раз на этой станции готовили гуляш с картофелем, и никто его не требовал, так что пришлось выбросить в помойку целые груды мяса и картофеля,— да, да, господа! — а тремя станциями дальше солдаты тех самых эшелонов, которые проехали в Суботице мимо гор гуляша, выпрашивали у публики христа-ради корочку хлеба. Тут уж, как видите, виновата была не продовольственная часть, а не на должной высоте оказались начальники эшелонов. Идемте в канцелярию!— закончил он, возбужденно размахивая рукою.

Офицеры последовали за ним, задавая себе вопрос, почему все генералы сошли с ума.

В комендатуре выяснилось, что о гуляше ничего неизвестно. Правда, сегодня предполагали готовить гуляш для всех проезжающих этот пункт эшелонов, но затем пришел приказ — взамен ужина выдать каждому нижнему чину семьдесят два хеллера; эти деньги должны быть выданы на руки при ближайшей выплате жалованья через полевые казначейства. Что касается хлеба, то люди должны были получить по полубуханке на станции Ватьян.

Начальник питательного пункта, повидимому, ничего не боялся. Он сказал генералу прямо в лицо, что приказы меняются ежечасно. Иной раз, например, у него приготовлено продовольствие для такого-то эшелона. И вдруг приходит санитарный поезд, предъявляет приказ какого-нибудь высшего начальства, и вот — ничего не поделаешь, приходится довольствоваться пустыми котлами!

Генерал в знак согласия кивал головой, но все же сказал, что теперь заметен поворот к лучшему, а в начале войны дело обстояло несравненно хуже. Сразу ведь со всем не справиться. Тут необходим большой практический опыт. Теория, в сущности, только тормозит практику. А чем дольше длится война, тем более все приходит в должный порядок.

— Вот вам пример из моей собственной практики,— сказал он, в восторге, что ему пришел на ум такой блестящий пример. — Два дня тому назад эшелоны, следовавшие через станцию Гатван, не получили хлеба; но вы его там завтра уже получите… Ну, а теперь идемте в буфет.

В буфете генерал снова завел разговор об отхолшх местах и добавил, как неэстетично, когда по всему железнодорожному пути разбросаны человеческие экскременты. Тем временем он преспокойно ел заказанный им бифштекс и при этом казалось, что это нечистоты ворочаются у него во рту. Отхожим местам он придавал такое значение, словно от них зависела победа двуединой монархии[22].

По поводу нового положения в связи с выступлением Италии он заявил, что именно в устройствах отхожих мест нашей армии скажется наше несомненное превосходство в итальянской кампании.

Итак, победа Австрии вытекала из… отхожих мест!

Для этого генерала все было так просто. Путь к воинской славе совершался по рецепту: «В шесть часов солдатам дается гуляш с картофелем, в половине девятого победоносное войско облегчается, а в девять часов люди ложатся спать». Перед такой армией всякий враг должен бежать в паническом страхе.

Генерал задумался, зажег сигару и долго-долго разглядывал потолок. Он думал, что бы еще такое сказать, раз уж он тут, и чем бы еще просветить офицеров маршевого батальона.

— Ядро вашего батальона — крепкое и здоровое,— вдруг сказал он, когда все ожидали, что он так и будет глядеть в потолок и молчать. — Люди у вас, повидимому, вполне сознают свой долг. Рядовой, с которым я беседовал, возбуждает своей искренностью и военной выправкой самое лучшее мнение обо всем составе. Я уверен, что он будет драться до последней капли крови.

Он замолк и, опершись на ручку кресла, снова уставился в потолок, а затем, не меняя положения (при этом только подпоручик Дуб со свойственным ему подхалимством тоже стал глядеть на потолок), продолжал:

— Но ваш батальон нуждается в том, чтобы его деяния не были преданы забвению. Другие батальоны вашей бригады уже создали свою историю, которую вашему батальону придется продолжать. Но вот, у вас нет такого человека, который вел бы точные записи и на основании их писал бы историю батальона, В нем должны сходиться все нити этой истории. Ему должно быть известно все, что делает каждая рота его батальона. Это должен быть интеллигентный человек, не какая-нибудь серая скотина, быдло... Словом, господин капитан, вы должны назначить кого-нибудь историографом вашего батальона.

Затем он взглянул на стенные часы, стрелки которых напоминали полусонной компании, что пора, наконец, расходиться.

Инспекторский поезд генерала стоял на самом вокзале, и генерал пригласил господ офицеров к себе салон-вагон.

Комендант станции вздохнул. Генерал и не подумал заплатить за бифштекс и бутылку вина, и коменданту опять приходилось платить за них из своего кармана. Такие визиты делались по нескольку раз в день. Чтобь оплатить их, комендант загнал уже два вагона прессованного сена, которые он приказал перевести на за пасный путь и продал фирме «Левенштейн и К°, военные поставщики». Потом казна снова купила эти два вагона от «Левенштейн и К°», но комендант оставил их стоять на том же запасном пути. Почем знать, может быть, их еще раз придется продать той же фирме! Зато все военные инспектора, посещавшие эту главную станцию в Пеште, в один голос уверяли, что там у коменданта… хорошо едят и пьют!

Утром эшелон все еще стоял на станции. Протрубили зорю, и солдаты вышли со своими бачками умываться. Генерал еще не уехал и лично осматривал отхожие места, куда, согласно суточному приказу по батальону, людей водили по отделениям под командой отдельных начальников, чтобы доставить удовольствие господину генерал-майору.

А чтобы доставить удовольствие и подпоручику Дубу, капитан Сагнер назначил его на этот день дежурным.

Итак, подпоручик Дуб нес дежурство возле отхожих мест.

Низенькая, но обширная мужская уборная у воинской платформы, с двумя рядами ровиков, могла вместить одновременно два отделения.

Солдаты садились на корточки над вырытыми ровиками, один возле другого, словно ласточки на телеграфных проводах перед осенним отлетом в жаркие страны.

У всех выглядывали голые ляжки из спущенных брюк, и у всех болтались на шее ремни, словно каждый собирался вот-вот повеситься и ждал только соответствующей команды. В этом, действительно, чувствовалась железная воинская дисциплина и организованность.

На левом фланге сидел Швейк, попавший сюда совершенно случайно; он с интересом читал обрывок страницы бог знает какими судьбами занесенного сюда романа Ружены Ясенской[23].

Оторвав глаза от бумаги, он невольно взглянул в сторону выхода из уборной и обомлел от удивления: там стоял в полной парадной форме вчерашний генерал-майор со своим адъютантом, а рядом с ним подпоручик Дуб, что-то усердно ему объяснявший.

Швейк оглянулся кругом. Все преспокойно остались сидеть, и только отделенные замерли, так сказать, без движения.

Швейк проникся серьезностью момента.

Он вскочил, как был, со спущенными, штанами и с ремнем вокруг шеи, успев использовать в последнюю минуту свой обрывок бумаги, и гаркнул: — Отставь! Стройся! Смирно! Глаза напраа-во!

И взял под козырек.

Два отделения со спущенными штанами и с ремнями вокруг шеи поднялись над ровиками.

Генерал-майор приветливо улыбнулся и скомандовал:

— Вольно! Продолжай!

Унтер-офицер Малек подал своему отделению хороший пример и тотчас же принял прежнее положение. Только Швейк стоял и продолжал держать под козырек, так как с одной стороны к нему приближался грозный подпоручик Дуб. а с другой — приветливо улыбавшийся генерал-майор.

— Я видел вас сегодня ночью, — промолвил генерал, заметив комическое положение Швейка.

— Виноват, господин генерал-майор, — обратился к генералу взволнованный подпоручик Дуб, — разрешите доложить, что этот человек — слабоумный и известен как идиот, как заведомый дурак.

— Что вы за чушь несете, господин подпоручик! — накинулся вдруг на него генерал и нарочито громко заявил: — Как раз наоборот! Нижний чин, который знает, что надо делать при виде начальника, и унтер-офицер, который его как будто не замечает и даже игнорирует! Совсем, как это бывает во время боя — простой рядовой в минуту опасности принимает на себя командование! А ведь как раз господину подпоручику Дубу самому следовало бы скомандовать то, что скомандовал этот простой солдат: «Отставь! Стройся! Смирно! Глаза напраа-во!»

— А ты уже облегчился?.. — спросил Швейка генерал-майор.

— Так точно, господин генерал-майор, все в порядке.

— Значит, ты того… кончил?

— Так точно, господин генерал-майор, кончил.

— Ну, так становись опять во фронт.

Так как генерал произнес слово «во фронт» немного громче, ближайшие к ним люди снова стали подыматься над ровиками.

Однако, генерал дружески махнул рукой и сказал ласковым отеческим тоном:

— Да нет же, вольно, вольно, ребята! Продолжайте свое дело!

Швейк стоял теперь в полном параде перед генерал-майором, и тот обратился к нему с краткой речью по-немецки:

— Чинопочитание, знание уставов и находчивость — это все, что требуется на военной службе. А если к этому прибавить храбрость, то нет такого врага, которого нам пришлось бы бояться.

Затем, толкнув Швейка пальцем в живот, он обратился к подпоручику Дубу:

— Запишите: этого человека по прибытии на фронт немедленно произвести в следующий чин и при первом же случае представить к бронзовой медали за точное исполнение службы и знание… ну, вы сами знаете, что я хочу сказать… Можете итти!

Генерал-майор удалился, а подпоручик Дуб гаркнул так, чтобы тот его слышал:

— Первое отделение — кончай! Стройся! Ряды — вздвой!.. Второе отделение…

Тем временем Швейк вышел вон, и, проходя мимо подпоручика Дуба, отдал ему честь, как полагается, но подпоручик все же крикнул: «Отставить! Еще раз!»

Швейку пришлось еще раз взять под козырек, а потом на него снова посыпались фразы: «Вы меня знаете?.. А я вам говорю, что вы меня еще не знаете. Вы меня еще знаете только с хорошей стороны, но узнаете меня и с худой стороны. Вы у меня еще наплачетесь...»

Наконец, Швейк добрался до своего вагона, припоминая, что в те времена, когда он еще был на действительной службе, у них в Карлине был один подпоручик, некто Худавый, который говорил им, когда сердился: «Ребята, заметьте себе, что я отношусь к вам по-свински и останусь такой же свиньей, пока вы будете у меня в роте».

Когда Швейк проходил мимо штабного вагона, поручик Лукаш велел ему передать Балоуиу, чтобы тот поскорее принес ему кофе и не забыл хорошены закрыть банку со сгущенным молоком, чтобы оно не испортилось. Балоун варил кофе для своего поручика на маленькой спиртовке в вагоне у старшего писар Ванека. Когда Швейк передал ему приказание поручика Лукаша, он заметил, что весь вагон в его отсутствие уже принялся пить кофе.

Банки сгущенного молока поручика Лукаша был уже наполовину пусты, а Балоун, пивший кофе с блюдечка, ковырял ложкой в банке сгущенного молок чтобы подбелить еще немного свой кофе.

Повар-оккультист Юрайда и старший писарь Ванек уверяли друг друга, что банка сгущенного молока поручика Лукаша будет ему возмещена при получени первой же партии сгущенного молока.

Швейку также был предложен кофе, но он отказался и сказал Балоуну:

— Только что получен приказ по армии, чтобы в двадцать четыре часа повесить всех денщиков, котеры украли у своего барина сгущенное молоко или кофе. Господин поручик велел мне передать это тебе, oн желает, чтобы ты немедленно принес ему кофе.

Перепуганный Балоун выхватил из рук телеграфиста Ходынского порцию кофе, которую он только что сам налил ему, подогрел ее немного на спиртовке, подбавил сгущенного молока и со всех ног бросился в штабной вагон.

Выкатив от усердия глаза, он подал поручику Лукашу кофе, причем его неотступно преследовала мысль что поручик по его глазам должен догадаться, что oн сделал со сгущенным кофе и молоком.

— Так что я немножко задержался, — заикаясь, промолвил Балоун, — потому что я не сразу мог их от крыть.

— Говори уж прямо —ты, верно, пролил сгущенное молоко? — спросил поручик Лукаш, отпив глоток кофе. — Или чего доброго, ты жрал его ложкой точно суп? А ты знаешь, что тебе за это будет?

— Так что у меня трое детей, господин поручик! Пожалейте! — захныкал Балоун.

— Ну, берегись же, Балоун. Я в последний раз предупреждаю тебя и советую бросить твои повадки. Разве тебе Швейк ничего не говорил?

— Говорил, что меня повесят в двадцать четыре часа, — ответил Балоун, трясясь всем телом, как в лихорадке.

— Да перестань ты трястись, дурачина, — с улыбкой сказал поручик Лукаш, — и постарайся лучше исправиться. Выкинь ты эти мысли об еде из твоей глупой башки и скажи Швейку, чтоб он поискал на вокзале или поблизости чего-нибудь вкусненького поесть. Дай ему вот эту десятку. Тебя я не посылаю, ты пойдешь тогда, когда нажрешься доотвалу… А между прочим, не съел ли ты мою коробку сардин? Нет, говоришь? А ну-ка, принеси-ка мне eel

Балоун передал Швейку, что господин поручик посылает ему десятку, чтобы он, Швейк, разыскал на вокзале что-нибудь вкусное поесть; потом он со вздохом вытащил из чемодана поручика Лукаша коробку сардин и с тяжелым сердцем понес ее своему барину.

Бедняга так радовался, что поручик как будто забыл про эти сардинки, а вот теперь все пропало! Поручик оставит их, вероятно, у себя в вагоне, и Балоун их больше не увидит. Балоун чувствовал себя обездоленным.

— Так что, дозвольте доложить, господин поручик, вот они, ваши сардинки-то, — с горечью промолвил он, передавая коробку ее собственнику. — Прикажете открыть?

— Нет, нет, Балоун, не надо. Отнеси ее опять на место. Я хотел только удостовериться, не запустил ли ты туда свою лапу, потому что мне показалось, когда ты принес мне кофе, что у тебя губы как будто в масле. .. А что, Швейк уже пошел?

—Так точно, господин поручик, пошел — вздохнув с облегчением, ответил Балоун. — Он сказал, что господин поручик останутся довольны и что все будут господину поручику завидовать. Он пошел куда-то с вокзала и сказал, что знает тут все места до самой Ракош-Палота, и что если поезд уйдет без него, то oн отправится в автомобильную роту и догонит нас на автомобиле на ближайшей станции. И еще он сказал, что пусть у нас не беспокоятся, что он знает свой долг и нагонит наш эшелон, если бы даже ему пришлось нанять за свой счет извозчика до самой Галиции, и что деньги, которые он потратит на извозчика, у него можно удержать из жалованья. Так что вам ни в коем случае не надо о нем беспокоиться, господин поручик!

— Пшел вон! — уныло промолвил поручик Лукаш...

Из канцелярии коменданта пришло сообщение, что поезд пойдет только в два часа дня на Гэдэллэ-Ошо и что офицерам будет выдано по два литра красного вина и по одной бутылке коньяку. Говорили, что это вино — какое-то не дошедшее по назначению пожертвование в пользу Красного Креста. Как бы то ни было, это вино словно с неба свалилось, и в штабном вагоне сразу стало весело. Коньяк был марки «Три звездочки», а вино — хороший лафит.

Только поручик был все время чем-то удручен. Прошло уже более часа, а Швейк все еще не возвращался. Прошло еще полчаса, и тогда к штабному вагону стала приближаться странная процессия, вышедшая из канцелярии коменданта станции.

Впереди шествовал Швейк, серьезно и с больше достоинством, точно древний мученик-христианин, которого ведут на арену цирка.

Его сопровождали по одному с каждой стороны венгерские гонведы с примкнутыми к винтовкам штыками. Слева выступал взводный из команды, охранявшей вокзал, а за ним видны были фигуры — женщины в красной юбке со складками и мужчины в венгерских сапогах, круглой маленькой шляпе и с подбитым глазом; в руках у него была испуганно кудахтавшая курица.

Вся эта компания полезла в штабной вагон, но взводный прикрикнул на человека, державшего в руках курицу, и на женщину и потребовал, чтобы они оставались на платформе.

Когда Швейк увидел поручика Лукаша, он многозначительно подмигнул ему.

Взводный попросил разрешения переговорить с начальником 11-й маршевой роты и передал поручику Лукашу протокол, составленный в комендатуре; поручик с ужасом прочел:

Начальнику 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка для дальнейшего направления. При сем препровождается рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, состоящий по его словам ординарцем означенной маршевой роты 91-го пехотного полка, по обвинению в грабеже, учиненном у супругов Иштван из Ишатарчи, в районе станционной комендатуры.

Основание: Рядовой пехотного полка Швейк Иосиф самовольно завладел за домом супругов Иштван в Ишатарче в районе станционной комендатуры бегавшею по двору и принадлежащею означенным супругам Иштван курицею, а также нанес хозяину курицы, пытавшемуся отнять ее у него, при сопротивлении удар в правый глаз, — вследствие чего был задержан подоспевшим патрулем и препровожден в свою воинскую часть, а курица возвращена хозяину.

Дежурный офицер (подпись).

Когда поручик Лукаш расписывался в принятии Швейка, колени у него дрожали.

Швейк стоял очень близко от него и заметил, что поручик забыл пометить число месяца.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — сказал он,— у нас сегодня двадцать четвертое. Вчера было двадцать третье мая, когда Италия объявила нам войну. Когда я теперь выходил за ворота, никто ни о чем другом и не говорил, как только об этом.

Гонведы и взводный удалились, и остались только супруги Иштван, то-и-дело пытавшиеся пролезть в штабной вагон.

— Если бы у вас была еще пятерочка, господин поручик, — повествовательным тоном начал Швейк, — мы могли бы эту курочку купить. Дело в том, что это разбойник хочет за нее пятнадцать гульденов, но тут он уже считает и десять гульденов за свой подбитый глаз. Но мне кажется, господин поручик, что десят гульденов за какой-то паршивый глаз слишком дорого. Вот у нас в кабачке «Старуха» токарю Матвею выбил кирпичом всю челюсть с шестью зубами, и это обошлось всего-на-всего в двадцать гульденов, а ведь тогда деньги стоили гораздо дороже, чем теперь... Чтoбы повесить человека, и то у нас в Праге платят палачу только четыре гульдена, а тут…

— Поди-ка сюда, — позвал Швейк человека с подбитым глазом и курицей в руках, которую он взял из рук своей супруги. — А ты, старуха, оставайся там.

Тот вошел в вагон.

— Он понимает немного по-немецки, — заметил Швейк — знает все ругательства и сам тоже может довольно хорошо ругаться по-немецки.

— Ну, так вот десять гульденов, — обратился он к нему: — Пять гульденов за курицу и пять за подбитый глаз. Понял? Здесь штабной вагон, бродяга! Давай курицу-то!

Он сунул ошеломленному человеку десять гульденов, взял у него курицу, свернул ей голову; потом выпроводил его из вагона, причем по-приятельски схватил его за руку и от души потряс ее, приговаривая:

— Ну, прощай, прощай, друг! Проваливай, проваливай! Полезай к своей старухе! Не то я тебя мигом турну отсюда!

— Так что видите, господин поручик, все можно очень даже хорошо уладить, — сказал Швейк поручику Лукашу. — Лучше всего, конечно, делать тихо, мирно, без скандала… А теперь мы с Балоуном сварим вам такой суп из курицы, что в Семиградье пахнуть будет.

Поручик Лукаш не мог больше стерпеть; он выбил злосчастную курицу из рук и заорал:

— А вы знаете, Швейк, что заслуживает солдат, который в военное время грабит мирное население?

— Так точно, господин поручик, знаю: почетную смерть через расстреляние! — торжественно ответствовал Швейк.

— Вы-то во всяком случае заслужили не больше веревки, Швейк, потому что вы первый начали грабить. Мерзавец вы этакий, негодяй… я право не знаю, как мне вас еще назвать!.. Неужели вы забыли свою присягу? Нет, у меня голова готова лопнуть!

Швейк вопросительно взглянул на поручика Лукаша и поспешно сказал:

— Никак нет, господин поручик, присягу, которую должны принести все наши воины, я никак не забыл. Так что дозвольте доложить, господин поручик, что я торжественно присягал моему державнейшему государю и повелителю Францу Иосифу I быть верным и беспрекословно повиноваться также и генералам его величества и вообще беспрекословно повиноваться всем моим начальникам и старшим, почитать их и защищать, исполнять все их распоряжения и приказания по всем служебным делам, во всякое время и при всяком случае (Швейк поднял курицу с полу и продолжал говорить, вытянувшись по-военному и глядя поручику Лукашу прямо в глаза), храбро и смело сражаться с каждым врагом, кто бы он ни был и где бы по воле его императорского и королевского величества от меня ни потребовалось — на воде, под водою, на суше, в воздухе, днем и ночью, в боях, наступлениях, отступлениях и во всех других военных начинаниях, словом — повсеместно, никогда не покидать моей воинской части, знамени и значков, никогда не входить ни в какие сношения с неприятелем, всегда вести себя, как воинские законы повелевают и честному воину приличествует, и таким образом с честью прожить и умереть, в чем да поможет мне господь! Аминь!.. А этой курицы, дозвольте доложить, господин поручик, я не украл и вообще, памятуя присягу, я вел себя, как следует быть.

— Брось курицу, сейчас же брось ее, ссскатина! — истерически крикнул поручик Лукаш, ударив Швейка свернутым в трубку протоколом по руке, в которой тот держал мертвую птицу. — Ты только взгляни на этот протокол. Вот тебе черным по белому: Препровождается рядовой пехотного полка Швейк Иосиф, состоящий по его словам ординарцем… по обвинению в грабеже... А теперь скажи мне, мародер, стервец проклятый — нет, я тебя еще когда-нибудь убью, понимаешь? — скажи мне на милость, бесстыжие твои глаза, как это ты мог так забыться?

— Никак нет, — мягко ответил Швейк, — тут просто произошло печальное недоразумение, и больше ничего. Когда я получил ваше приказание раздобыть вам что-нибудь хорошее поесть, или купить, я начал раздумывать, что бы мне такое сделать. Тут у вокзала вообще ничего нельзя было получить, кроме колбасы из конины и вяленой ослятины. Дозвольте доложить, господии поручик, я все очень подробно обдумал. В походе необходимо что-нибудь питательное, тогда можно будет легче переносить все военные тяготы. Ну, мне и захотелось порадовать вас — сварить вам, господин поручик, куриный бульон.

— Куриный бульон? —повторил за ним поручик Лукаш, хватаясь за голову.

— Так точно, господин поручик, куриный бульон. И я купил луку и пятьдесят грамм вермишели, — вот, пожалуйста. В этом кармане у меня лук, а в том — вермишель. Соль у нас есть в канцелярии и перец тоже. Так что нехватало только самой курицы. Ну, я и вышел на вокзал и пошел в Ишатарчу. Собственно говоря, это — деревня, как будто бы и не город, хотя там на первой улице написано «Ишатарча-варош»[24]. Я прохожу одну улицу с садиками, другую, третью, четвертую, пятую, шестую, седьмую, восьмую, девятую, десятую, одиннадцатую, двенадцатую и только на тринадцатой улице, совсем в конце, где за последним домом уже начинались поля, я увидел курятник и разгуливавших возле него кур. Я подошел к ним и выбрал самую большую, жирную — вот извольте посмотреть, господин поручик, сплошной жир, так что ее и щупать не надо, а сразу видать, что она не мало поела всякого зерна… Вот я ее, значит, совсем открыто, при всей публике, которая что-то орала на меня по-венгерски, взял, держу за ноги и спрашиваю того, другого по-немецки и по-чешски, чья это курица, чтобы я мог ее у хозяина купить; а тут бегут из крайнего домишка мужчина и женщина и давай меня сперва по-венгерски, а потом по-немецки ругать, что я у них средь бела дня курицу украл. Я ему говорю, чтоб он на меня не кричал, потому что меня послали купить у него курицу для вас, и рассказал ему, как дело было. А курица, которую я держал за ноги, вдруг захлопала крыльями и попыталась взлететь, и так как я держал ее в руке только слегка, то она потянула мою руку за собой и села своему хозяину прямо на нос. Ну, а тот с чего-то стал вопить, будто я ударил его курицей по морде. И женщина тоже все голосила и причитала: «Моя курица, моя хохлаточка, моя, моя!» Тогда какие-то идиоты, не разобрав, в чем дело, натравили на меня патруль, и я сам предложил ему пойти со мной на вокзал в комендатуру, чтобы моя невиновность выступила наружу, как масло из воды. Но только с господином подпоручиком, который там сегодня дежурит, и поговорить-то толком не пришлось, хотя я его просил справиться у вас, правда ли, что вы послали меня купить вам что-нибудь хорошее. Он еще на меня даже накричал, чтобы я и пикнуть не смел, потому что, мол, по моим глазам видать, что по мне давно уж толстый сук да крепкая веревка плачут. Он, кажется, был в очень плохом настроении, так как сказал мне, что таким здоровым может быть теперь только солдат, который грабит и крадет; в комендатуру станции уже и без того поступил ряд жалоб; как раз позавчера у кого-то рядом пропал индюк, а когда я ему ответил, что мы в то время были еще в Рабе, он сказал, что такие отговорки не имеют для него никакого значения. Вот он и отправил меня к вам, а какой-то ефрейтор тоже на меня еше накричал, потому что я его не заметил, и спросил, знаю ли я, кто он такой. Я ему сказал, что он — ефрейтор, а если бы служил в егерском полку, то назывался бы колонновожатым, а в артиллерии — старшим канониром.

— Швейк, — после минутного молчания промолвил поручик Лукаш, — с вами случилось уж столько необычайных происшествий и казусов, столько «ошибок» и «недоразумений», как вы изволите выражаться, что, пожалуй, в самом деле в ваших злоключениях вам может помочь только крепкая веревка на шее с воинскими почестями посреди каре. Вы понимаете?

— Так точно, господин поручик, каре или так называемый замкнутый батальон состоит из четырех, а иногда, в виде исключения, из трех или пяти рот… А как вы прикажете, господин поручик, не положить ли в суп из этой курицы побольше вермишели, чтобы он был погуще?

— Швейк, я приказываю вам немедленно убираться вон отсюда вместе с вашей курицей, а не то я вас так тресну ею по башке, идиот вы этакий, что…

— Так точно, господин поручик, иду, но только сельдерея, дозвольте доложить, я нигде не достал, и моркови также. Я положу туда кар…

Швейк не успел договорить «тофелю», как пулей вылетел вместе с курицей из штабного вагона. Поручик единым духом выпил стакан коньяку.

Швейк отдал честь перед окнами вагона и поспешил скрыться.

После благополучно закончившейся внутренней борьбы Балоун как раз собирался открыть коробку сардин своего поручика, как вдруг появился Швейк с курицей в руках; это, конечно, всполошило всех сидевших в вагоне. Все глядели на Швейка, словно спрашивая:—«Где ты это украл?»

— Я ее купил для господина поручика,—ответил на их немой вопрос Швейк, вытаскивая из кармана лук и вермишель. — Я собирался сварить ему суп из нее, но он не хочет и подарил ее мне.

— А что, она не была дохлая? — недоверчиво спросил старший писарь Ванек.

— Да я ей сам голову свернул, — ответил Швейк, вытаскивая из кармана нож.

Балоун с благодарностью и вместе с тем с подобострастием взглянул на Швейка и молча зажег спиртовку своего барина, а затем, захватив несколько бачков, побежал за водой.

К Швейку подошел телеграфист Ходьшский и, предложив свои услуги — ощипать курицу, шопотом спросил его:

— А это далеко отсюда? Надо лезть во двор, или они ходят по улице?

— Я ее купил.

— Да брось ты заливать-то! А еще товарищем называешься. Ведь мы же видели, как тебя вели.

Однако, он продолжал усердно помогать ощипывать курицу. В торжественных приготовлениях участвовал и повар-оккультист Юрайда, резавший на кусочки картофель и лук.

Выброшенные из вагона перья возбудили внимание подпоручика Дуба, ходившего взад и вперед вдоль поезда.

Он крикнул, чтобы тот, кто ощипывает курицу, показался ему, и в дверь высунулась довольная рожа Швейка.

— Это что еще такое? — накинулся на него подпоручик Дуб, поднимая с земли отрезанную куриную голову.

— Так точно, господин подпоручик,— ответил Швейк,— это голова курицы бойцовой породы. Эта порода хороша и для носки, господин подпоручик, и при правильном уходе дает до двухсот шестидесяти яиц в год. Вы только извольте посмотреть, какой у нее богатый яичник.

И Швейк протянул подпоручику куриные потроха Подпоручик Дуб сплюнул, пошел было дальше, но потом вернулся.

— Для кого вы готовите эту курицу?

— Так точно, господин подпоручик, для вас. Вот поглядите, какая она жирная.

Подпоручик Дуб решительно повернулся и пошел, бормоча себе под нос:

— Погоди, я еще до тебя доберусь.

— Что он тебе сказал? — обратился к Швейку Юрайда.

— Да сказал, что мы еще где-нибудь встретимся. Эти благородные господа обычно бывают очень глупые.

— А ты ее посолил? — обратился Швейк к Балоуну, который, воспользовавшись минутой, попробовал cунуть что-то в свой вещевой мешок. — Ну-ка, покажи, что у тебя там, Балоун? — серьезна продолжал Швейк, — что ты хочешь делать с этой куриной ножкой? Обратите внимание, ребята, он украл у нас куриную ножку, чтобы сварить ее потихоньку для себя oдного. А ты знаешь, Балоун, что ты сделал? Ты знаешь, как это наказывается по законам военного времени, когда на походе обкрадывают своих товарищей? Taих негодяев привязывают к дулу орудия и расстреливают картечью. Что ж, теперь поздно вздыхать! Как только мы встретим где-нибудь артиллерию, ты явишься к первому попавшемуся фейерверкеру. А до тех пор ты в наказание займешься у меня ученьем. Вылезай из вагона.

Несчастный Балоун вылез, и Швейк, стоя в дверях вагона, принялся командовать:

— Смирно! Вольно! Смирно! Глаза напра-во! Смирно! Прямо! Вольно!.. А теперь, Балоун, ты будешь делать вольные движения на месте. Поворот напра-во!.. Послушай, голубчик, да ты впрямь корова, только что без рогов. Им бы там и расти, где у тебя раньше было правое плечо… Отставить! Напрааа-во! Налеее-во! Полуоборот напра-во!… Стой, стой, болван, не так! Отставить! Полуоборот напрааа-во! Ну, видишь, дубина, теперь уже лучше! Чище, чище!.. Полуоборот налеее-во! Налево, налево, тебе говорят, курицын сын! Во фронт! Во фронт! У, дурак! Не знаешь, что такое «во фронт»? Прямо! Кругом! На колено! Ложись! Садись! Встать! Садись! Ложись! Встать! Ложись! Встать! Садись! Встать! Вольно!.. Вот видишь, Балоун, это очень пользительно, так у тебя, по крайней мере, желудок хорошо варить будет!

Кругом собрались кучки зрителей, веселившихся от души.

— Ну-ка, посторонитесь, — кричал Швейк. — Он у нас сейчас будет маршировать. А ты, Балоун, постарайся, чтобы мне не приходилось отставлять. Я, знаешь, не люблю по пустому мурыжить людей. Так вот: направление на вокзал. Замечать, куда я показываю… Шагом-марш! Шеренга — стой! Стой, чортова кукла, или я тебя под арест! Шеренга — стой! Наконец-то остановился, дурья твоя башка. Шагом — марш!.. Реже, реже! Не знаешь, что значит «реже»? Ну, так я тебе покажу, поумнеешь тогда! Шире! В ногу! На месте! Ах, ты, обормот ты серый! Когда я командую «на месте!» — ты обязан копытами топотать на месте!

Кругом собрались уже по меньшей мере две роты.

Балоун обливался потом и совершенно обалдел, а Швейк продолжал командовать:

— Шагом — марш! Шеренга, кругом — марш! Шеренга— стой! Шеренга, шагом — марш! Бегом! Шагом! Шеренга — стой!.. Вольно!.. Смирно! Направление: вокзал! Бегом — марш! Стой! Кругом! Направление: вагон! Бегом — марш! Реже! Шеренга — стой! Направо! .. Ну, теперь минутку передохни, а потом снова примемся. Терпенье и труд все перетрут.

— Что тут такое происходит? — раздался голос подпоручика Дуба, в волнении спешившего к месту сборища.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик,— отозвался Швейк, — мы немножко упражняемся, чтобы не забыть ученья и не тратить попусту драгоценное время.

— Вылезайте-ка из вагона, — приказал подпоручик Дуб. — Мне уже надоело возиться с вами. Я доложу о вас батальонному командиру.

Как только Швейк явился в штабной вагон, поручик Лукаш вышел из него в другую дверь на перрон…

Когда подпоручик Дуб доложил капитану Сагнеру о весьма странном, как он выразился, времяпровождении бравого солдата Швейка, капитан Сагнер пребывал в прекраснейшем расположении духа, потому что лафит оказался действительно превосходным.

— Значит, вы не желаете попусту тратить драгоценное время? — многозначительно рассмеялся он. — Хорошо! Матушич, поди-ка сюда!

Батальонному ординарцу был дан приказ позвать грозу 12-й роты и всего батальона, фельдфебеля Насаклу, и принести винтовку для Швейка.

— Сей муж, — обратился капитан Сагнер к фельдфебелю Насакле, — не желает попусту тратить драгоценное время. Поэтому возьмите-ка его с собою за вагон и заставьте его проделать часок ружейные приемы. Да покруче, без передышки. Главным образом, чтоб без перерыва: пальба, отставить, пальба, отставить, пальба... и так далее!

— Увидите, Швейк, что скучать вам не придется, — напутствовал он Швейка, когда тот пошел с фельдфебелем. И вскоре за стенкой вагона раздался громкий голос команды, торжественно разносившийся по всему пути. Фельдфебель Насакла, который как раз перед тем играл в двадцать одно и должен был держать банк, орал во всю силу легких:

— К ноге! На плечо! К ноге! На плечо!

Затем он на минуту замолк, и тогда можно было разобрать, как Швейк довольным тоном говорил:

— Все это я учил еще много лет тому назад на действительной. По команде «К ноге!» ружье опирается о правое бедро. Конец приклада приходится по одной линии с носком ноги. Правая рука, сама собою, вытянута и держит ружье так, что большой палец обхватывает ствол, а другие пальцы должны обхватить приклад в передней его части; а по команде «На плечо!» ружье легко взбрасывают на правое плечо дулом кверху.

— Ну, будет тебе языком трепать! — послышался снова голос фельдфебеля Насаклы, а затем команда: — Смирно! Равнение напра-во. О, ччорт, как ты это делаешь...

— У меня оно «на плече», и по команде «Равнение на-пра-во!» моя рука скользит по ремню, и я поворачиваю голову направо, а по команде «Смирно!» моя голова смотрит прямо на вас.

Снова раздался голос фельдфебеля:

— На руку! К ноге! На руку! На плечо! Штыки — примкнуть. Штыки — отомкнуть! Ружья — на перевес! На молитву — шапки долой! Накройсь! На молитву — на колени — становись!.. Прямо по мишеням пальба — шеренгой! Шеренга — пли! Полуоборот направо — шеренга — пли! Прямо по цели — штабной вагон! Прицел 200! Готовьсь! Шеренга — Отставь! Шеренга — пли! Шеренга — пли! Шеренга — пли!.. Отставить!.. Прямо по цели постоянный, редко начинай!.. Стой!.. К ноге… Вольно!

Фельдфебель стал свертывать себе папиросу. Тем временем Швейк. с любопытством разглядывал номер своей винтовки и, наконец, сказал:[25]

– Четыре тысячи двести шестьдесят восемь! Такой номер был у одного паровоза в Печках. Этот паровоз стоял на шестнадцатом пути. Его собирались увести на ремонт в депо Лысую-на-Лабе, но не так-то это оказалось просто, господин фельдфебель, потому что у старшего машиниста, которому поручили его туда перегнать, была прескверная память на числа. Тогда начальник дистанции позвал его в свою канцелярию и говорит: "На шестнадцатом пути стоит паровоз номер четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Я знаю, у вас плохая память на цифры, а если вам записать номер на бумаге, то вы бумагу эту также потеряете. Если у вас такая плохая память на цифры, послушайте меня повнимательней. Я вам докажу, что очень легко запомнить какой угодно номер. Так слушайте: номер паровоза, который нужно увести в депо в Лысую-на-Лабе, – четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Слушайте внимательно. Первая цифра – четыре, вторая – два. Теперь вы уже помните сорок два, то есть дважды два – четыре, это первая цифра, которая, разделенная на два, равняется двум, и рядом получается четыре и два. Теперь не пугайтесь! Сколько будет дважды четыре? Восемь, так ведь? Так запомните, что восьмерка в номере четыре тысячи двести шестьдесят восемь будет по порядку последней. После того как вы запомнили, что первая цифра – четыре, вторая – два, четвертая – восемь, нужно ухитриться и запомнить эту самую шестерку, которая стоит перед восьмеркой, а это очень просто. Первая цифра – четыре, вторая – два. а четыре плюс два – шесть. Теперь вы уже точно знаете, что вторая цифра от конца – шесть; и теперь у вас этот порядок цифр никогда не вылетит из головы. У вас в памяти засел номер четыре тысячи двести шестьдесят восемь. Но вы можете прийти к этому же результату еще проще…

Фельдфебель перестал курить, вытаращил на Швейка глаза и только пролепетал:

– Карре аb![26]

Швейк продолжал вполне серьезно:

– Тут он начал объяснять более простой способ запоминания номера паровоза четыре тысячи двести шестьдесят восемь. "Восемь без двух – шесть. Теперь вы уже знаете шестьдесят восемь, а шесть минус два – четыре, теперь вы уже знаете четыре и шестьдесят восемь, и если вставить эту двойку, то все это составит четыре – два – шесть – восемь. Не очень трудно сделать это иначе, при помощи умножения и деления. Результат будет тот же самый. Запомните, – сказал начальник дистанции, – что два раза сорок два равняется восьмидесяти четырем. В году двенадцать месяцев. Вычтите теперь двенадцать из восьмидесяти четырех, и останется семьдесят два, вычтите из этого числа еще двенадцать месяцев, останется шестьдесят. Итак, у нас определенная шестерка, а ноль зачеркнем. Теперь уже у нас сорок два, шестьдесят восемь, четыре. Зачеркнем ноль, зачеркнем и четверку сзади, и мы преспокойно опять получили четыре тысячи двести шестьдесят восемь, то есть номер паровоза, который следует отправить в депо в Лысую-на-Лабе. И с помощью деления, как я уже говорил, это также очень легко. Вычисляем коэффициент, согласно таможенному тарифу…" Вам дурно, господин фельдфебель? Если хотите, я начну, например, с "General de charge! Fertig! Hoch an! Feuer!"[27] Черт подери! Господину капитану не следовало посылать вас на солнце. Побегу за носилками.

Пришел доктор и констатировал, что налицо либо солнечный удар, либо острое воспаление мозговых оболочек.

Когда фельдфебель пришел в себя, около него стоял Швейк и говорил:

– Чтобы докончить… Вы думаете, господин фельдфебель, этот машинист запомнил? Он перепутал и все помножил на три, так как вспомнил святую троицу. Паровоза он не нашел. Так он и до сих пор стоит ня шестнадцатом пути.

Фельдфебель опять закрыл глаза.

Вернувшись в свой вагон, Швейк на вопрос, где он так долго пропадал, ответил:[28]

— Кто учит другого беглому шагу, тот сам сто раз делает «На плечо!»

В дальнем уголке вагона дрожал от страха Балоун. За время отсутствия Швейка, когда часть курицы была уже сварена, Балоун слопал половину швейковской порции.

Перед отходом эшелона его догнал смешанный воинский поезд с разными частями войск. Там были и отставшие, и солдаты из госпиталей, посланные вслед ушедшим вперед частям, и всякие подозрительные субъекты, возвращавшиеся из командировок или из-под ареста обратно на фронт.

Из этого поезда вышел и вольноопределяющийся Марек, которого в свое время обвиняли в бунте, потому что он отказывался чистить отхожие места, и которого дивизионный суд оправдал. Дело его было прекращено, и потому вольноопределяющийся Марек явился теперь в штабной вагон к капитану Сагнеру, как начальнику маршевого батальона. Дело в том, что Марек оказался, так сказать, висящим в воздухе, ибо все время не выходил из-под ареста.

Когда капитан Сагнер увидел вольноопределяющегося Марека и принял от него препроводительную бумагу с весьма секретной пометкой: «Политически неблагонадежен! Рекомендуется осторожность!», он не слишком обрадовался. К счастью, он вспомнил генерала, увлекавшегося отхожими местами, который так настойчиво предлагал ему дополнить штат батальона «батальонным историографом».

— Вы очень нерачительны, вольноопределяющийся Марек, — мягко сказал он молодому человеку. — В школе прапорщиков вы только занимались глупостями; вместо того, чтобы постараться выслужиться и получить чин, который соответствует вашему образованию, вы то и дело должны были сидеть под арестом. Полку приходится краснеть из-за вас, вольноопределяющийся. Но вы можете исправить свои ошибки, если, благодаря добросовестному выполнению своих обязанностей, вы снова вступите в ряды честных воинов. Посвятите свои силы батальону. Я попробую помочь вам. Вы образованный молодой человек и наверно обладаете способностью хорошо и стильно излагать свои мысли на письме. Вот что я вам скажу. Каждый батальон нуждается на фронте в человеке, который вел бы летопись всего, что касается непосредственного участия батальона в боевых делах. Необходимо иметь описание всех победоносных походов и всех значительных и славных событий, в которых принимал участие и играл руководящую или выдающуюся роль ваш батальон, и необходимо исподволь приготовлять материалы для истории нашей армии... Вы меня понимаете?

— Так точно, господин капитан, понимаю. Речь идет об эпизодах из жизни всех частей армии. У батальона имеется своя история. На основании истории батальонов составляется история полка. История полков дает материал для истории бригад, история бригад — для истории дивизий и т. д. Я, конечно, приложу все свои силы и знания, господин капитан. — И вольноопределяющийся Марек даже приложил руку к сердцу.

— Я с искренней любовью буду отмечать славные подвиги нашего батальона, в особенности ныне, когда так успешно развивается наше общее наступление, когда приближается решающий момент и когда наш батальон готовится усеять поле брани телами своих героев-сыновей. Я добросовестно буду отмечать все случая, которые должны произойти, дабы страницы истории нашего батальона были увенчаны лаврами.

— Хорошо, — сказал капитан Сагнер. — Вы будете прикомандированы к штабу батальона, будете иметь наблюдение, кто представляется к наградам, будете отмечать, — правда, по нашим указаниям, — те переходы, которые в особенности позволяют судить о необычайной боеспособности и железной дисциплине нашего батальона. Это не так-то легко, вольноопределяющийся, но я надеюсь, что у вас есть достаточно наблюдательности, чтобы превознести наш батальон над остальными частями полка, если вы получите от меня соответствующие директивы. Я сейчас отправлю телеграмму в полк, что я назначил вас историографом нашего батальона. Явитесь к старшему писарю 11-й роты, подпрапорщику Ванеку, чтобы он отвел вам место в своем вагоне. Там вам будет всего свободнее. И скажите ему, чтобы он пришел ко мне. Числиться вы будете, конечно, по штабу батальона. Это будет проведено приказом по батальону.

Повар-оккультист уже спал. Балоун так и не переставал дрожать, потому что он открыл уже и коробку сардин своего поручика. Ванек пошел к капитану Сагнеру, а телеграфист Ходынский, который раздобыл где-то на вокзале и роспил бутылочку можжевеловой водки, впал в сентиментальное настроение и с чувством распевал:

В дни сладкой юности моей
Я думал: верность есть на свете.
И был покой в душе моей
И неба луч мне был так светел.
Но я узнал, что все обман,
Любовь и вера изменила…
Я должен был все это видеть
И зарыдал, товарищ милый.

Затем он встал, подошел к столику старшего писаря Ванека и большими буквами написал на бумажке:

Настоящим честь имею покорнейше просить назначить меня батальонным горнистом.

Ходынский, телеграфист.

Разговор между капитаном Сагнером и Ванеком длился недолго. Капитан обратил внимание старшего писаря только на то, что вольноопределяющийся Марек будет находиться в одном вагоне со Швейком.

Я могу вам сказать лишь одно: этот Марек, если можно так выразиться, политически неблагонадежен. Боже мой! В ваше время это не представляет ничего особенного. О ком этого не говорится! Есть, знаете ли, столько всяких предположений… вы меня понимаете? .. Ну так вот, я лишь обращаю ваше внимание на то, что вы должны, как только он начнет что-нибудь такое говорить, сейчас же заставить его замолчать, чтобы, чего доброго, и мне не вышла какая-нибудь неприятность. Вы ему просто скажите, чтобы он оставил всякие такого рода речи, и этого, пожалуй, будет достаточно. Но я не хочу сказать, что вы должны из-за каждого пустяка немедленно бегать ко мне. Покончите с ним дело сами, по-хорошему, потому что такой разговор по-хорошему всегда лучше, чем эти глупые кляузы и доносы. Словом, я ничего не желаю слышать, потому что… вы понимаете? .. Такое дело всегда ложится пятном на весь батальон.

Итак, когда Ванек вернулся в свой вагон, он отвел вольноопределяющегося Марека в сторонку и заявил ему:

— Послушайте, голубчик, вы у нас считаетесь неблагонадежным, но это ничего. Только не говорите вы тут ничего лишнего в присутствии телеграфиста Ходынского.

Едва он успел это сказать, как Ходынский, пошатываясь, подошел к ним, бросился в объятия старшего писаря и пьяным голосом стал тянуть, — вероятно, он думал, что по-настоящему поет: —

В час, когда все изменило,
Взоры я к тебе склонил,
На твоем сердечке верном
Я от счастья слезы лил.
Ты внезапно просияла,
Улыбнулась мне, любя.
И сказал твой ротик алый:
— Не покину я тебя.

— Мы никогда не расстанемся, друзья, — орал Ходынский, — и что услышу по телефону, все буду вам рассказывать. Плевать я хотел на присягу.

В углу Балоун в испуге стал креститься и громко молиться:

— Пресвятая богородица, прими мою слезную мольбу и услышь меня по великой милости твоей. Подай мне утешение и помоги мне, худшему рабу твоему, который в сей юдоли печали обращается к тебе с верою, твердой надеждой и горячей любовью. Царица небесная, заступись за меня и сотвори, чтобы я до конца дней моих пребывал под защитой твоей и господа бога нашего…

И милосердная дева Мария действительно заступилась за него, ибо через несколько минут вольноопределяющийся вытащил из своего тощего вещевого мешка несколько коробок сардин и роздал всем по коробке.

Балоун безбоязненно открыл чемодан своего поручика и положил туда ниспосланные небом сардины.

Когда затем все открыли свои коробки и с аппетитом принялись за сардины, Балоуна обуяло такое искушение, что он снова открыл чемодан, вынул сардины и с жадностью сожрал их.

Но тогда милосердная и сладчайшая дева Мария отвратила свое лицо от него, ибо в ту самую минуту, когда он съедал последние капельки масла из коробки, перед вагоном появился батальонный ординарец Матушич и крикнул в открытую дверь:

— Эй, Балоун, твой поручик приказал тебе принести ему сардины.

— Ну, тут уж без плюх дело не обойдется! — заметил старший писарь Ванек.

— Слушай, не ходи ты лучше с пустыми руками, — посоветовал Швейк, — а возьми с собой хоть пять штук пустых коробок.

— Что это вы такое натворили, что бог вас так наказывает? — спросил вольноопределяющийся. — Вероятно, в вашем прошлом есть какой-нибудь великий грех. Может быть, вы ограбили церковь или стянули у вашего священника повешенный для копчения окорок? Может быть, вы вылакали у него в подвале церковное вино? Или, может быть, вы, будучи еще мальчишкой, залезли в его сад за грушами?

Балоун, с перекосившимся от отчаяния лицом, безнадежно махнул рукой. Весь его измученный вид трогательно говорил: «Когда же кончатся все эти мучения?»

— Все это происходит оттого, — сказал вольноопределяющийся, слышавший слова несчастного Балоуна, — что вы утратили связь с богом. Вы недостаточно усердно молитесь, чтобы господь как можно скорее взял вас к себе из этой юдоли печали.

А Швейк добавил:

— Балоун до сих пор не может решиться свою воинскую жизнь, свой воинский образ мыслей, свои слова и действия и свою воинскую смерть поручить благости любвеобильного сердца всемогущего, всеблагого господа бога, как говаривал мой фельдкурат, когда он уже начинал хмелеть и по ошибке придирался на улице к какому-нибудь солдату.

Балоун со стоном признался, что потерял веру в бога, потому что уже много раз молился, чтобы бог подал ему силу и заставил его желудок как-нибудь сжаться и уменьшиться в объеме.

— Такое обжорство началась у меня не теперь, не в эту войну, — хныкал Балоун, — это давнишняя моя болезнь. Из-за него и жена моя вместе с детьми ходила в Клокоту на храмовой праздник.

— Это место мне знакомо, — заметил Швейк. — Это будет недалеко от Табора. Там есть богатая икона девы Марии с фальшивыми бриллиантами; какой-то церковный служитель из Словакии пытался ограбить ее. Это был очень набожный человек. Вот он туда приехал и подумал, что дело удастся ему лучше, если он сперва очистится от всех своих старых грехов, а потому покаялся и в том, что собирается на другой день ограбить пресвятую деву. Но он не успел произнести триста раз молитву «Отче наш», назначенную ему в епитимью его духовным отцом (после чего думал скрыться), как его, раба божия, подхватили под руки и потащили прямо в жандармское управление.

Повар-оккультист Юрайда затеял с телеграфистом Ходынским спор, является ли это возмутительным нарушением тайны исповеди, или же об этом вообще не стоит говорить, потому что бриллианты-то ведь фальшивые. Но Юрайда в конце концов доказал, что все это есть карма, то есть — предопределение судьбы, восходящее к далекому неизвестному прошлому, когда этот несчастный церковный служитель из Словакии был, может быть, антиподом на какой-нибудь другой планете. И таким же образом судьба, может быть, давным-давно, когда этот клокотский духовник был дикобразом или каким-нибудь ныне вымершим млекопитающим, предопределила, что он неминуемо должен будет нарушить тайну исповеди, хотя с юридической точки зрения по каноническому праву и допускается исключение в тех случаях, когда дело касается монастырского имущества.

По этому поводу Швейк сделал следующее маленькое замечание:

— Ну, конечно же, ни один человек не знает, что он будет делать через несколько миллионов лет, а потому ни от чего не должен отказываться. Поручик Квасничка, когда я еще служил в Карлине в учебной команде, всегда говорил на уроке «словесности»: «Вы, обормоты, лодыри, свиньи, не воображайте, что эта война кончается для вас на этом свете. Мы с вами встретимся еще и после смерти, и я вам устрою такое чистилище, что у вас, у сволочи, глаза на лоб повылезут!»

После этого небольшого отступления Балоун, совершенно потеряв голову и думая, что говорят только о нем и все касается только его, продолжал свое публичное покаяние:

— Но даже и Клокота не помогла от моего обжорства. Жена возвращается с храмового праздника и принимается считать кур. Глядь, двух уж и недостает! Но что же я мог поделать? Я сам знаю, что куры нужны в хозяйстве, чтобы несли яйца, но как выйду, да увижу их, так у меня в животе словно провал какой делается... Ну, а через час у меня на душе спокойно, потому что курочка-то уж ощипана. Однажды, когда жена с детьми опять отправилась в Клокоту помолиться, чтобы хозяин (это я-то!) не объел семью и не наделал убытку, я пошел по двору, и вдруг попадается мне на глаза наш индюк… В тот раз это дело мне чуть ие стоило жизни. Одна кость застряла у меня в горле, и не случись поблизости моего работника, молодого парнишки, который вытащил ее оттуда, не пришлось бы мне сидеть тут с вами и даже не пришлось бы дожить до этой мировой войны… Так-то, братцы... А работник мой, парнишка-то этот, был у меня шустрый. Этакий коротышка, толстопузый, приземистый, жирный.

К Балоуну подошел Швейк.

— А ну-ка, покажи язык!

Балоун высунул язык, Швейк обратился ко всем присутствовавшим в вагоне:

— Я так и знал, что он сожрал даже своего работника... Признавайся: когда ты его сожрал? Когда твоя семья опять ушла в Клокоту? Так, что ли?

Балоун в отчаянии сложил руки и воскликнул:

— Оставьте меня, братцы! Ко всему прочему еще насмешки от своих!

— Мы вас за это не осуждаем, — сказал вольноопределяющийся. — Наоборот, по всему видно, что вы будете хорошим солдатом. Когда во время наполеоновских войн французы осаждали Мадрид, испанский комендант, чтобы от голода не сдать крепости, сожрал своего адъютанта, как есть, даже без соли. А это, действительно, большой героизм, потому что соленый адъютант был бы во всяком случае гораздо вкуснее.. Кстати, как зовут нашего батальонного адъютанта, господин старший писарь?.. Циглер? Ах, это такой худенький, из него нельзя даже приготовить порции на одну роту…

— Глядите-ка, у Балоуна четки в руках, — заметил старший писарь Ванек.

В самом деле, Балоун в своей великой скорби искал утешения в маленьких шариках четок — производившихся фирмой «Мориц Левенштейн и К о » в Вене.

— Эти четки тоже из Клокоты, — печально произнес Балоун. — Когда мне принесли их, я как раз зарезал пару молодых гусей; но должен вам сказать, эта было не мясо, а прямо деликатес!..

Вскоре пришел приказ готовиться к отходу поезда через четверть часа. А так как никто не хотел этому верить, случилось, что кой-кто, несмотря на все принятые меры, не успел во-время вернуться. Когда поезд, наконец, двинулся, недосчитывались восемнадцати человек. Среди них был и фельдфебель Насакла из 12-й роты, который, после того как поезд давно скрылся за Ишатарчой, все еще торговался в маленьком садике за вокзалом с какой-то проституткой, требовавшей с него пять крон, тогда как он предлагал всего одну крону или пару плюх. Компромиссное решение в виде двух пар плюх было приведено в исполнение с такой точностью и силой, что на отчаянный вой и визг женщины отовсюду стали сбегаться люди...

Глава третья

ИЗ ГАТВАНА НА ГАЛИЦИЙСКУЮ ГРАНИЦУ

В течение всего переезда по железной дороге до Лаборча в Восточной Галиции, откуда батальон должен был отправиться походным порядком на фронт, чтобы снискать там воинскую славу, в вагоне, где ехали вольноопределяющийся и Швейк, велись весьма странные разговоры, носившие более или менее характер государственной измены. Впрочем, мы можем смело утверждать, что то же самое, хотя и в меньшей степени, происходило и в других вагонах; даже в штабном вагоне царило сильное неудовольствие, потому что на какой-то станции была получена из полка копия приказа по армии, согласно которому винная порция для офицеров уменьшалась на одну восьмушку литра. Правда, при этом не забыли и нижних чинов, которым сократили порцию саго на 10 грамм, что было тем более загадочным, что никто за всю войну не получил и не видел ни одного грамма саго.

Тем не менее об этом было сообщено старшему писарю Бауманцлю, который чувствовал себя этим очень задетым: он объяснил, что его обокрали, что саго в наше время — прекрасная вещь, так как за кило его он бы получил восемь крон.

В Фюзеш-Обони заметили, что одна из рот потеряла свою полевую кухню, потому что на этой остановке должны были, наконец, варить гуляш с картофелем, на который «отхожий» генерал возлагал такие большие надежды. По наведенным справкам оказалось, что злосчастная полевая кухня вообще не была взята из Брука и по всей вероятности и теперь еще стоит, заброшенная и забытая, где-нибудь за бараком № 186. Кашевары, состоящие при этой кухне, перед самым отъездом из лагеря были посажены за буйство в городе на гауптвахту, и им удалось устроить так, что они все еще сидели на гауптвахте, в то время как их маршевая рота уже ехала по Венгрии.

Поэтому оставшаяся без кухни рота была приписана на довольствие к другой роте, причем не обошлось без препирательств: назначенные на чистку картофеля люди обеих рот переругались и чуть не передрались между собой, так как и те и другие уверяли, что они не такие дураки, чтобы работать на других. В конце концов оказалось, что варка гуляша была только маневром. Солдаты просто должны были показать, как они будут варить на позициях гуляш, а в случае приказа отступать, сумеют ли они вылить весь гуляш на землю, не успев даже и попробовать его.

Таким образом это было, так сказать, не слишком разумное, но во всяком случае довольно поучительное приготовление. Когда гуляш собирались уже раздавать, пришел приказ немедленно погружаться в вагоны, и эшелон повезли в Мишковец. Но и там гуляш не раздавали, потому что на пути стоял поезд с русскими вагонами. В виду этого людей не выпускали из вагонов, предоставив полную волю их фантазии. Люди решили, что гуляш будут раздавать на границе Галиции при выгрузке из поезда, затем объявят гуляш стухшим и непригодным в пищу и выбросят вон.

Этот самый гуляш повезли дальше на Тиша-Лач и Самбор, и, когда никто уже больше не ожидал, что его раздадут, поезд остановился в Нейштадте близ Шаторал-Жавжгели, где снова развели под котлами огонь, разогрели гуляш и наконец-таки его роздали.

Станция была переполнена доотказа. Сперва должны были уйти два поезда с боевыми припасами, а затем два с артиллерией и снарядами и один с понтонным батальоном. Вообще можно сказать, что здесь сошлись воинские поезда всех частей армии и всех родов оружия.

За станцией гонведные гусары избили двух польских евреев, отобрали у них котомку, нашли в ней бутылку пейсаховки[29] и принялись распивать ее прямо из горлышка, даже не думая платить за нее. Это, по-видимому, было в порядке вещей, потому что тут же, поблизости стоял их ротмистр и приветливо улыбался, глядя на эту сцену. Между тем за складом несколько других гонведных гусар старались ближе познакомиться с черноглазыми дочерьми избитых евреев.

Здесь же стоял поезд авиационной роты. На другом пути тоже стояли аэропланы и орудия на открытых платформах, но поломанные, поврежденные. Это были свои и неприятельские аэропланы, сбитые артиллерийским огнем, и затем, главным образом, полевые гаубицы. Таким образом, с одной стороны двигалось все свежее и новое, а с другой, с фронта, везли все эти остатки разбитой славы в тыл, в ремонт и починку.

Правда, подпоручик Дуб объяснил собравшимся вокруг солдатам, что все эти подбитые аэропланы и орудия являются военной добычей; при этом он заметил, что немного дальше в группе солдат стоит Швейк и тоже что-то объясняет. Поэтому он потихоньку подошел поближе и услышал добродушный голос Швейка:

— Ну да, как ни верти, а это все-таки только военная добыча! Действительно, на первый взгляд кажется странным, что вот здесь, на лафете, например, стоит «Императорско-королевская N-я артиллерийская бригада». Но, вероятно, это объясняется тем, что это орудие попало сперва в плен к русским, а потом уж мы отбили его обратно, и такая военная добыча, конечно, во много раз ценнее, потому что…

— Потому что, — торжественно промолвил он, заметив подпоручика Дуба, — потому что ничего нельзя оставлять в руках неприятеля. Да вот вам пример — Перемышль, или случай с солдатом, у которого неприятель во время боя выбил из рук флягу. Это было еще в войну с Наполеоном. Тот солдат пробрался ночью в неприятельский лагерь, отыскал свою флягу, принес ее обратно и даже еще заработал на этом, потому что у неприятеля как раз выдавали в ту ночь вино.

— Послушайте, Швейк, убирайтесь-ка куда-нибудь подальше, чтобы я вас здесь больше не видел, — сказал подпоручик Дуб.

— Слушаю, господин подпоручик, — ответил тот и направился к другому ряду вагонов. Но, если бы подпоручик слышал, что Швейк еще прибавил, он вышел бы из себя, хотя это были совершенно невинные слова из Евангелия: «Через малое время и вы узрите меня; а еще через малое — и вы меня не узрите».

После того как Швейк ушел, подпоручик дал волю своей глупости и обратил внимание солдат на сбитый австрийский аэроплан, на медных частях которого можно было ясно прочесть: «Винер-Нейштадт».

— Этот аэроплан мы отбили у русских под Львовом, — сказал подпоручик Дуб. Поручик Лукаш услышал эти слова, он подошел поближе и добавил:

— Причем оба русских летчика сгорели живьем. Затем он молча прошел дальше, думая про себя, что подпоручик Дуб — удивительный осел.

За вторым вагоном он встретил Швейка и сделал попытку поскорее миновать его, так как по лицу Швейка можно было догадаться, что у этого человека многое скопилось на душе, чем он очень хотел бы поделиться со своим поручиком.

Швейк же прямо подошел к поручику Лукашу и отрапортовал:

— Так что дозвольте доложить, господин поручик: ротный ординарец Швейк покорнейше просит, не будет ли каких дальнейших распоряжений. Так что я искал вас уже в штабном вагоне, господин поручик.

— Послушайте, Швейк, — сказал поручик Лукаш холодным, неприязненным тоном, — вы еще помните, как вас зовут? Или вы уже забыли, как я вас назвал?

— Никак нет, господин поручик, я такое дело никак не могу забыть, потому что я ведь не вольноопределяющийся Железный. Дело это было еще задолго до войны, когда я служил в Карлине, и был у нас там в полку некий полковник Флидлер фон Бумеранг или что-то в этом роде…

Поручик Лукаш невольно рассмеялся над этим «что-то в этом роде», а Швейк спокойно продолжал:

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, наш полковник был примерно вдвое меньше вас ростом и к тому же носил окладистую бороду, как князь Лобковиц, так что похож был на обезьяну, а когда сердился, то подпрыгивал вдвое выше своего роста, так что мы называли его резиновым стариком. Тогда было как раз первое мая, и дежурство несла наша часть. Накануне он обратился к нам на плацу с большой речью, в которой разъяснял, что мы на другой день должны все оставаться в казарме и не отлучаться из нее, потому что по высочайшему повелению, если бы потребовалось, мы должны перестрелять всю эту социалистическую банду. Поэтому, если который солдат сегодня просрочит отпуск и прошляется до завтрашнего дня, тот поступит как изменник своей родины, потому что такая пьяная рожа даже ни в кого не сможет попасть, когда дело дойдет до залпов, и будет только палить в воздух. Вот этот вольноопределяющийся Железный вернулся в казарму и говорит: «Спасибо резиновому старику, что надоумил! И в самом-то деле завтра никого из казармы не выпустят, так уж лучше сегодня совсем не возвращаться!» И так он, дозвольте доложить, господин поручик, действительно и сделал, да как чисто! Но этот полковник Флидлер был такая продувная бестия — упокой господи его душу! — он на другой день пошел бродить по Праге и искать людей нашего полка, которые осмелились отлучиться из казармы; где-то возле Пороховой башни он действительно встретил нашего Железного и сразу же взъелся на него: «Я тебе покажу, да я тебя проучу, да я тебя подтяну!» Наговорил ему нивесть что и потащил за собой в казарму, всю дорогу ему угрожал и все спрашивал, как его фамилия. «Шелезный, Шелезный, ты у меня насидишься! Очень рад, что ты мне попался, уж я тебе покажу первое мая. Шелезный, Шелезный, теперь ты в моих руках, и я тебя велю посадить под арест, в карцер, душа моя!» Ну, Железный видит, что ему все равно пропадать, и вот, когда они шли через Поржич, возле самого ресторана Розваржила, он вдруг шмыгнул в подъезд и проходным двором на другую улицу; он испортил таким манером все удовольствие резиновому старику, который собирался посадить его под арест. А полковника этот побег так разволновал, что он от злости совсем забыл фамилию ослушника и все перепутал. Придя в казарму, он начал подпрыгивать до потолка (потолок-то был низкий!), и дежурный по батальону все удивлялся, почему это старик вдруг говорит и выкрикивает на ломаном чешском языке: «Медника посадить под арест… Нет, не Медника, а как его? Серебровского под арест… Нет, совсем не Серебровского, а Никельмана под арест!» И так этот старик путал, путал, изо дня в день, и все спрашивал, попался ли, наконец, этот Медник, нет, Серебровский, нет, Никельман, и даже приказал всему полку выстроиться на плацу, но товарищи, которые знали, в чем дело, постарались устроить Железного при околотке, потому что он был зубным техником. Так все и тянулось, пока одному из наших не случилось заколоть одного драгуна в гостинице в Бруке за то, что тот отбил у него девчонку. А тут уж нас выстроили в шеренгу всех до единого, так что должны были итти и из околотка, а кто был совсем болен, того вели двое под руки. Ничего не поделаешь, пришлось и Железному выйти на двор, а там нам прочитали приказ по полку, в таком, примерно, роде, что драгуны, мол, люди и солдаты и что нельзя их колоть, потому что они наши боевые товарищи. Один вольноопределяющийся переводил, а полковник глядел зверь-зверем. Сперва он обошел весь фронт, потом зашел сзади, потом еще раз вдоль фронта, и вдруг узнал этого Железного, который был ростом с гору, так что было ужасно смешно, господин поручик, как он его потащил на середину. Вольноопределяющийся, который переводил, приостановился, а наш полковник стал наскакивать на Железного, словно собачонка на битюга, и орать: «Вот видишь, ты от меня не отвертелся, ты никуда от меня не убежал, и теперь ты опять будешь уверять, что ты — Шелезный, а я-то все говорил: «Медник, Сереб-ровский, Никельман». Но ты — Шелезный, Шелезный, и я тебе покажу, как тебя? Серебровский, нет, Медник, нет, Никельман, свинья, мерзавец, Шелезный!» А потом закатил ему тридцать суток карцера… Но через две недели разболелись у него зубы, и он вспомнил, что Железный — зубной техник. Вот он приказал привести его из карцера в околоток и велит ему тащить зуб. Железный стал тащить. Тащил-тащил, с полчаса все тащил, так что старика три раза приходилось откачивать… Ну, а после этого старик стал совсем шелковый и простил Железному оставшиеся две недели… Вот как бывает, господин поручик, когда начальник забывает фамилию своего подчиненного; а подчиненный никогда не смеет забыть фамилию своего начальника, как и говорил нам всегда наш господин полковник: мы по гроб жизни не забудем, что у нас был такой полковник Флидлер… А что, мой рассказ вам, может быть, надоел, господин поручик?

— Знаете что, Швейк? — сказал поручик Лукаш.— Чем больше я вас слушаю, тем больше прихожу к убеждению, что вы вообще нисколько не уважаете своих начальников. Солдат должен всегда говорить о своих начальниках только одно хорошее.

Поручик Лукаш, видимо, заинтересовался этой беседой.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, как бы оправдываясь, перебил его Швейк, — господин полковник Флидлер давно уже помер, но, если вам угодно, господин поручик, я буду говорить о нем одно только хорошее. Он, господин поручик, был для солдата сущий ангел; он был такой же добрый, как святой Мартин, который раздавал гусей бедным и голодным. Он делился своим обедом из офицерского собрания с первым солдатом, которого встречал на дворе; когда мы объелись клецками, он велел готовить для нас свинину, а на маневрах он в особенности отличался своей добротой. Когда мы однажды попали в Нижне-Краловице, он приказал нам выпить за его счет все запасы краловицкого пивоваренного завода, а уж в день своих именин или рождения он всегда угощал весь полк жареными в сметане зайцами и галушками с тмином. Он так был добр к солдатам, что однажды он, господин поручик...

Поручик Лукаш легонько потрепал Швейка по шее и дружелюбно сказал:

— Ладно, ладно, каналья, не распространяйся! Ступай!

— Слушаю, господин поручик!

Швейк направился к своему вагону, в то время как перед тем вагоном эшелона, в который погрузили все телефонные аппараты и провода, разыгралась следующая сцена.

Там стоял караул, потому что по приказанию капитана Сагнера все должно было делаться по уставу. Часовых поставили по обе стороны и сообщили им из батальонной канцелярии пароль и лозунг.

В тот день пароль был «каска», а лозунг — «Гатван».

Часовой у телефонных аппаратов был поляк из Коломыи, который попал в 91-й полк совершенно случайно.

Он понятия не имел, что такое «каска», но так как у него была сравнительно недурная память, то он все же запомнил, что это слово начинается с буквы «к»; поэтому, когда бывший дежурным по батальону подпоручик Дуб, подходя к нему, спросил у него пароль, он гордо ответил: «Кофе!»

Это, действительно, было довольно естественно, ибо поляк из Коломыи все еще мечтал об утреннем и вечернем кофе в брукском лагере. Когда же поляк еще раз крикнул: «Кофе!», а подпоручик Дуб все ближе и ближе подходил к нему, поляк, помня присягу и то, что он стоит на часах, грозно гаркнул:

— Стой!

Подпоручик Дуб сделал еще два шага и снова спросил у него пароль. Тогда часовой направил на него винтовку, и, плохо владея немецким языком, произнес на каком-то невозможном жаргоне:

— Бенде шисен[30], бенде стрелять!

Подпоручик Дуб понял и медленно отступил назад, а затем стал звать караульного начальника.

Явился унтер-офицер Еллинек с разводящим, сменил поляка и сам стал спрашивать у него пароль. Не унимался и подпоручик Дуб, и на их настойчивые вопросы доведенный до отчаяния поляк из Коломыи не своим голосом, так, что разнеслось по всей станции, завопил:

— Кофе! Кофе-е-е!

Из всех стоявших там вагонов повыскакали солдаты со своими бачками; произошла невообразимая сумятица, окончившаяся тем, что у бравого поляка отняли винтовку и отвели его в арестантский вагон.

Но у подпоручика Дуба возникло определенное подозрение против Швейка, которого он заметил выскочившим впереди всех с бачком из вагона, и он готов был голову отдать на отсечение, что это Швейк крикнул: «Выходи с бачками, с бачками выходи!»

После полуночи поезд пошел дальше на Ладовец и Требизов, где ему рано утром местным союзом ветеранов устроена была на станции торжественная встреча. Как потом оказалось, почтенные ветераны спутали этот эшелон с эшелоном 14-го венгерского гонведного полка, прошедшим тут еще ночью. Во всяком случае, ветераны все были пьяны и своими криками: «Да здравствует король!» разбудили весь эшелон. Несколько более сознательных солдат высунулись из окон вагонов и злобно посылали их к чорту и еще дальше.

На это ветераны так дружно и громко гаркнули: «Да здравствует 14-й гонведный полк!», что в станционных зданиях задрожали стекла.

Через пять минут поезд отправили дальше в Гумену. Здесь уже ясно видны были следы недавних боев, когда русские продвигались в долину реки Тиссы. По склонам тянулись примитивные окопы; повсюду были разбросаны выгоревшие хутора, на месте которых наскоро сколоченные хибарки свидетельствовали о том, что хозяева возвратились на свое старое пепелище.

Потом, около полудня, когда эшелон прибыл на станцию и стали готовить обед, люди получили возможность воочию убедиться, как власти после ухода русских обращаются с местным населением, родственным русским солдатам по языку и вероисповеданию.

На перроне, окруженная венгерскими жандармами, стояла группа арестованных угорских русских. Это были попы, учителя и крестьяне из окрестных деревень. У всех руки были связаны за спиной веревками, и сами они были связаны попарно. Почти у всех лица были в крови, а головы в шишках и ссадинах, потому что при аресте они были жестоко избиты жандармами.

Немного дальше венгерский жандарм придумал веселую забаву. Он привязал к левой ноге священника еревку и, держа ее в руке, заставил его, угрожая прикладом, плясать чардаш. Не успел тот сделать несколько па, как мадьяр дернул веревку, и поп шлепнулся носом в землю, а так как руки у него были связаны назад, то он не мог подняться. Он делал отчаянные попытки перевернуться на спину и таким образом встать на ноги. Жандарм хохотал над ним до слез, а когда поп, наконец, поднялся, опять дернул за веревку, так что тот снова полетел вверх тормашками.

Наконец, жандармский офицер положил конец этой потехе, приказав отвести арестованных, до прихода поезда, в пустой сарай за станцией и избить их там, чтобы никто не видал.

Об этом эпизоде зашла речь даже в штабном вагоне, и в общем можно сказать, что большинство не одобряло его.

Прапорщик Краус заметил, что если уж поймали государственного изменника, то его надо повесить на месте без всякого мучительства. Наоборот, подпоручик Дуб выразил свою полную солидарность с жандармами; он поставил этот инцидент в связь с покушением в Сараеве и объяснил поступок венгерских жандармов на станции Гумена тем, что они хотели отомстить за смерть эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги. Чтобы придать больший вес своим словам, он сказал, что в одном журнале, который он выписывал, еще до войны в июльском номере писали, что это неслыханное преступление надолго оставит в сердцах людей незаживающую рану, тем более болезненную, что при этом злодейском поступке была уничтожена не только жизнь представителя исполнительной государственной власти, но и жизнь его возлюбленной супруги, и что гибель этих двух жизней разрушила счастливую, примерную супружескую жизнь и сделала всеми любимых детей сиротами.

Поручик Лукаш буркнул себе под нос, что, вероятно, здешние жандармы тоже были подписчиками этого самого журнала с его трогательными статьями. Ему вдруг все опротивело, и он ощущал только одно желание — напиться до чортиков, чтобы заглушить свою мировую скорбь. Поэтому он вышел из вагона и отыскал Швейка.

— Послушайте, Швейк, — сказал он ему, — не знаете ли вы, где бы раздобыть бутылку коньяку? Мне что-то не по себе.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, это все от перемены воздуха. Может статься, что вам будет еще хуже, прежде чем мы доберемся до театра войны. Чем больше удаляешься от своей первоначальной базы, тем становится более тошно. Один мой знакомый, Иосиф Календа, который был садовником в Страшницах, вот тоже так удалился однажды от своего дома. Он пошел из Страшниц на Винограды и немного задержался в трактире «Свидание друзей», — правда, тут с ним еще ничего не случилось. Но, когда он добрался на Виноградах же по Коронной улице к водопроводной станции, да по всей Коронной улице, что позади церкви св. Людмилы, пошел колесить из трактира в трактир, тут уж он почувствовал себя точно совсем разбитым. Ну, только это его не испугало, потому что он накануне вечером поспорил в Страшницах в трактире «Стоп-сигнал» с одним трамвайным кондуктором, что в три недели обойдет пешком вокруг света. Вот он и стал все более и более удаляться от своей родины, пока не попал в «Черный кабачок» на Карловой площади, а оттуда на Малую сторону в пивную «Св. Фома», оттуда в ресторан «Понедельники», оттуда дальше через трактир «Король Брабантский» в «Бель-Вю», и оттуда, наконец, в пивную Страхова монастыря. Но тут уж ему перемена воздуха пошла не впрок. Дошел он, значит, до Лоретантской площади, и вдруг обуяла его такая тоска по родине, что он бросился со всего маху на землю и стал кататься по тротуару и кричать: «Не пойду я дальше, ребята. Начхать мне, — извините за выражение, господин поручик! — на ваше кругосветное путешествие!» Но если вы желаете, господин поручик, я вам коньяк раздобуду, только боюсь я, как бы поезд не ушел без меня.

Поручик Лукаш стал уверять его, что поезд пойдет только часа через два, а тут, сразу за вокзалом, из-под полы продают коньяк целыми бутылками; он добавил, что капитан Сагнер уже посылал Матушича, и тот принес ему довольно приличный коньяк за 15 крои; он вручил ему 15 крон и велел немедленно итти за коньяком. Но только он никому не должен был говорить, что этот коньяк для поручика Лукаша или что его, Швейка, послал поручик Лукаш, потому что это запрещено.

— Будьте благонадежны, господин поручик, — сказал Швейк, — все обойдется как следует быть, потому что я люблю запрещенные вещи и даже я всегда делал что-нибудь запрещенное, сам того не замечая. Как-то раз в карлинской казарме нам запретили…

— Кругом — марш, марш! — перебил его поручик Лукаш.

Итак, Швейк пошел за вокзал, повторял про себя все условия нынешней командировки: коньяк должен быть хорошим, поэтому придется его попробовать, и дело это — запрещенное, поэтому надо быть осторожным и не засыпаться.

Как раз, когда он сворачивал уже с перрона, он снова столкнулся с подпоручиком Дубом.

— Ты чего здесь шляешься? — спросил тот Швейка.— Ты меня знаешь?

— Так точно, — ответил Швейк, отдавая ему честь. — Дозвольте доложить, что я не хотел бы узнать вас с вашей плохой стороны.

Подпоручик застыл от возмущения, но Швейк спокойно стоял перед ним, держа под козырек, и продолжал:

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, я хотел бы узнать вас только с хорошей стороны, чтобы мне не пришлось у вас наплакаться, как вы изволили говорить намедни.

У подпоручика Дуба голова шла кругом от такой дерзости, он только с негодованием прошипел:

Швейк пошел за вокзал, а подпоручик Дуб, собравшись с духом, последовал за ним. За вокзалом, тут же на улице, стоял ряд перевернутых вверх дном котомок, на которых расставлены были плетеные из соломы корзиночки с разными сластями, которые казались такими невинными, точно они были приготовлены для школьников, отправляющихся в экскурсию. Тут были сахарные и шоколадные батоны, карамель, вафли и монпансье; в некоторых корзиночках было несколько бутербродов из черного хлеба с колбасой, по всей вероятности конской. Но под этими котомками находились самые разнообразные сорта спиртных напитков: бутылки коньяку, рома, можжевеловой водки и других наливок и водок.

Чуть-чуть подальше, за углом, помещалась маленькая лавчонка, где завершалась вся эта торговля запрещенным товаром.

Солдаты торговались сперва возле котомок, а затем какой-нибудь еврей с длинными пейсами вытаскивал оттуда безобидную на вид бутылку и нес ее под лапсердаком[31] в лавочку, где солдат незаметно прятал ее в штанах или под курткой.

Сюда, стало быть, направил свои стопы и Швейк, в то время как подпоручик Дуб с присущим ему талантом сыщика наблюдал за ним с вокзала.

Швейк выбрал конфеты, заплатил и опустил их в карман, причем его партнер таинственно шепнул ему:

— Водка у меня тоже есть, господин солдат.

Они быстро сговорились. Швейк пошел в лавчонку и заплатил лишь после того, как продавец откупорил бутылку и Швейк попробовал содержимое. Он остался доволен коньяком и, спрятав бутылку под гимнастерку, вернулся на вокзал.

— Куда это ты ходил, мерзавец? — загородил ему вдруг дорогу подпоручик Дуб.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, что я ходил купить себе конфеты. — Швейк полез в карман и вытащил горсточку грязных, пыльных конфеток. — Если господин подпоручик не побрезгает… Я их уже пробовал, они не плохи. У них такой приятный, странный вкус, вроде повидла, господин подпоручик.

Под его гимнастеркой ясно обрисовывались округлые очертания бутылки.

Подпоручик Дуб похлопал Швейка по гимнастерке.

— Что это у тебя тут, негодяй? Дай-ка сюда!

Швейк покорно вытащил бутылку с желтоватой жидкостью и совершенно ясной этикеткой: «Коньяк».

Швейк не растерялся и заявил: — Дозвольте доложить, господин подпоручик, — это я в пустую бутылку из-под коньяка набрал немного воды для питья, потому что от вчерашнего гуляша мне страшно пить хочется. Только что вода из того колодца, как изволите видеть, господин подпоручик, немножечко желтоватая. Вероятно, в ней содержится железо. Такая вода очень пользительна для желудка.

— Если тебе так хочется пить, Швейк, — с дьявольской усмешкой сказал подпоручик Дуб, желая как можно более продлить сцену, в которой Швейк должен был потерпеть полное поражение, — то пей, да как следует. Выпей все это сразу!

Подпоручик Дуб уже рисовал себе, как Швейк сделает несколько глотков и затем не сможет продолжать, а он, подпоручик Дуб, одержит над ним славную победу и скажет: «Дай-ка мне тоже бутылку, чтобы и я немного утолил свою жажду». И как этот мерзавец, этот Швейк, будет вести себя в этот страшный для него момент, какой будет подан рапорт, и т. д.

Швейк откупорил бутылку, приставил ее ко рту, и глоток за глотком она вся исчезла в его глотке. Подпоручик Дуб окаменел. Швейк выпил на его глазах всю бутылку, не моргнув глазом, бросил пустую бутылку через забор в какой-то пруд, сплюнул и сказал, словно выпил стаканчик минеральной воды:

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, вода эта действительно с железистым привкусом. Вот тоже в Камыке над Влтавой один хозяин делал для своих курортников железистую воду таким образом, что бросал в колодец старые подковные гвозди...

— Я тебе дам старые подковные гвозди! Ну-ка, покажи мне колодец, где ты брал воду!

— Это совсем недалеко отсюда, господин подпоручик, сейчас за лавчонкой за углом.

— Ну, ступай вперед, негодяй, чтобы я видел, как ты шагаешь.

«Удивительно! Невероятно! — думал подпоручик Дуб. — Каков подлец! И виду не подает!»

Покорный своей судьбе, Швейк пошел вперед; что-то подсказывало ему, что где-то там должен быть колодец, и его ничуть не удивило, что колодец там действительно оказался. У колодца даже была помпа, и когда они подошли и Швейк стал качать, полилась желтоватая вода, так что Швейк мог торжественяо заявить:

— Вот вам железистая вода, господин подпоручик.

К ним подошел испуганный хозяин-еврей, и Швейк сказал ему по-немецки, чтобы он принес стаканчик, так как господину подпоручику хочется пить. Подпоручик Дуб от всего этого так обалдел, что выпил целый стакан воды, после чего во рту у него остался вкус лошадиной мочи и навозной жижи; ничего не соображая, он дал еврею за стакан воды пять крон и сказал, обращаясь к Швейку:

— Ну, чего глазеешь? Марш домой!

Пять минут спустя Швейк появился в штабном вагоне, таинственной гримасой вызвал поручика Лукаша на перрон и отрапортовал:

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, через пять, самое большое — десять минут я буду совершенно пьян, но я буду лежать у себя в вагоне и только хотел просить вас, чтобы вы меня по крайней мере в течение трех часов не вызывали к себе, господин поручик, и не давали мне никаких поручений, пока я не просплюсь. Все в порядке, но меня поймал господин подпоручик Дуб, и мне пришлось сказать ему, что это вода, а он заставил меня выпить всю бутылку коньяка, чтобы доказать ему, что это в самом деле вода. Все в порядке, и я ничего не выдал, как вы приказывали, и осторожным я тоже был… А только дозвольте доложить, что я уже начинаю чувствовать, господин поручик... Ноги перестают слушаться… Хотя, дозвольте доложить, господин поручик, я и привык пить, потому что у господина фельдкурата Каца...

— Пошел вон, скотина! — воскликнул поручик, однако без всякой злобы. Зато подпоручик Дуб стал ему еще на пятьдесят процентов менее симпатичен, чем до сих пор.

Швейк осторожно пролез в свой вагон и, растянувшись на шинели и подложив под голову вещевой мешок, сказал старшему писарю и другим:

— В кои-то веки человек напился и просит, чтобы eго не будили…

С этими словами он повернулся на бок и захрапел.

Газы, которые он испускал при отрыжке, скоро заполнили все помещение, так что повар-оккультист Юрайда, жадно вдыхавший эту атмосферу, заявил:

— Чорт возьми, здесь пахнет коньяком!

Перед складным столиком сидел вольноопределяющийся Марек, произведенный, в конце концов, после стольких неудач и страданий в батальонные историографы.

Как раз в этот момент он был занят составлением запаса геройских подвигов батальона, и можно было заметить, что это заглядывание в будущее доставляло ему большое удовольствие.

Старший писарь Ванек с интересом наблюдал, как усердно строчил вольноопределяющийся, улыбаясь во все лицо. Поэтому Ванек встал и склонился над вольноопределяющимся, который принялся объяснять ему свою работу.

— Знаете, — сказал Марек, — ведь это адски трудная задача — писать историю батальона вперед, про запас. Главное же дело в том, чтобы систематизировать весь материал. Во всем, знаете ли, должна быть система.

— Значит, систематическая система? —с более или менее презрительной усмешкой спросил Ванек.

— Вот именно, — небрежно уронил вольноопределяющийся. — Систематизированная систематическая система при писании истории батальона. Ведь нельзя же с самого начала выступить с какой-нибудь крупной победой. Все должно разворачиваться помаленьку, по определенному плану. Не может же, в самом деле, наш батальон сразу выиграть мировую войну. Nihil nisi bene. Главное дело для такого добросовестного историка, как я, это — прежде всего составить план наших побед. Вот, например, тут я описываю, как наш батальон, — это произойдет, вероятно, месяца через два, — чуть-чуть не переходит через русскую границу, охраняемую весьма большими силами, ну, скажем, донскими казаками, в то время как несколько неприятельских дивизий попадают в тыл нашего расположения. На первый взгляд кажется, что наш батальон неминуемо погиб и мы будем изрублены на куски. Но тут капитан Сагнер отдает по батальону следующий приказ: «Богу не угодно, чтобы мы погибли. Стало быть, бежим!» Итак, наш батальон обращается в бегство, но неприятельская дивизия, которая уже зашла нам в тыл, видит, что, собственно говоря, мы бежим за нею, и без единого выстрела сдается нашему общему резерву армии. Вот с этого и начинается история нашего батальона. Из незначительного инцидента, говоря высоким стилем, господин Ванек, развиваются впоследствии дела, имеющие величайшее значение. Наш батальон шествует от победы к победе. Интересно будет прочесть, как наш батальон произведет ночное нападение на спящего неприятеля, для чего, правда, летописец должен обладать стилем автора «Иллюстрированны корреспонденции с театра войны», вышедших во время Русско-японской войны в издательстве Вилимка в Праre. Итак, наш батальон нападает врасплох на заснувший вражеский лагерь. Каждый из наших солдат выбирает себе одного из врагов и с силой вонзает свой штык в его грудь. Превосходно отточенная сталь входит в людей, как в масло; только иногда хрустнет ребро. Спящие враги вздрагивают всем телом, выкатывают на мгновение ничего не видящие глаза, хрипят и вытягиваются замертво. На их губах выступает кровавая пена… Этим дело кончается, и победа нашего славного батальона обеспечена. Или еще лучше будет дело примерно месяца через три, когда наш батальон возьмет в плен русского царя. Но об этом мы поговорим с вами в другой раз, господин Ванек, а тем временем я приготовлю про запас пару-другую небольших эпизодов. Придется придумать совершенно новые военные выражения. Одно я уже придумал: я буду говорить о «самоотверженной решимости наших солдат, которых неприятель забросал осколками снарядов». При взрыве неприятельской мины одному из наших взводных, скажем, 12-й или 13-й роты, начисто сносит голову…

— Кстати, — воскликнул вдруг вольноопределяющийся и хлопнул себя по лбу, — чуть-чуть было не забыл! Господин старший писарь, или, говоря гражданским языком, господин Ванек, вы непременно должны дать мне список всех лиц, принадлежащих к унтер-офицерскому составу. Назовите мне какого-нибудь унтер-офицера из 12-й роты… Как? Гоуска?.. Ну, хорошо. Значит, этому самому Гоуске взрывом мины отрывает голову; голова летит к чорту, а тело делает еще несколько шагов, прицеливается и сбивает пулей неприятельский аэроплан… Само собой понятно, что эти славные победы празднуются впоследствии в Шенбрунне в тесном семейном кругу. В австрийской армии много батальонов, но единственный батальон, который так отличился,— это наш, так что в честь его устраивается при высочайшем дворе маленькое семейное торжество. Как видно из моих заметок, я представляю себе это дело таким образом, что ради такого события семья эрцгерцогини Марии Валерии переезжает из Валльзе в Шенбрунн. Торжество носит совершенно интимный характер и происходит в зале возле опочивальни нашего обожаемого монарха. Опочивальня освещена белыми свечами, потому что, как известно, при дворе не любят электрического освещения из-за возможности короткого замыкания, против которого у престарелого монарха есть какое-то явное предубеждение. В шесть часов вечера начинается чествование нашего батальона. В этот момент в зал, который, собственно говоря, принадлежит к аппартамеятам[32] покойной императрицы, вводят внуков его императорского величества… У меня возникает еще такой вопрос: кто будет присутствовать, кроме членов императорской фамилии? Генерал-адъютант императора, граф Паар, конечно, должен и будет присутствовать. Затем, так как на таких семейных и интимных праздниках обыкновенно с кем-нибудь становится дурно (этим я вовсе не хочу сказать, что графа Паара опять будет тошнить!), то необходимо присутствие лейб-медика профессора Керцля. Для порядка, чтобы придворные лакеи не позволяли себе вольностей с присутствующими на парадном обеде дамами, будут приглашены обер-гофмейстер барон Ледерер, камергер граф Бельгард и статс-дама графиня Бомбель, играющая среди придворных дам ту же роль, что «мадам» в пражском «заведении» Шухи. Когда все это благородное общество будет в сборе, об этом будет доложено государю-императору. Император изволит выйти к гостям в сопровождении своих внуков, займет место за столом и произнесет тост в честь нашего батальона. После императора скажет слово эрцгерцогиня Мария Валерия, слово, посвященное главным образом вам, господин старший писарь. .. Правда, согласно моим заметкам, наш батальон понесет тяжкие, невознаградимые потери, ибо батальон без убитых — не батальон. Придется еще написать особую главу о наших убитых… Но история батальона не должна состоять из одних сухих, голых фактов, которых у меня собрано вперед уже что-то около двухсот пятидесяти штук. Вот вы, например, господин Ванек, будете убиты при защите перехода через маленькую речонку, а Балоун, который так уморительно поглядывает на нас, умирает совсем другой смертью — не от пули, шрапнели или снаряда. Он будет удавлен арканом, брошенным с неприятельского аэроплана как раз в ту самую минуту, когда бедняга будет есть o6eд своего поручика Лукаша.

Балоун отступил на несколько шагов, в отчаянии махнул рукой и уныло промолвил:

— Что ж я могу поделать, когда у меня такой уж характер. Когда я еще служил на действительной, я по три раза в день бегал на кухню за едой, пока меня, наконец, не посадили. Однажды я спроворил себе три порции мяса на обед, за что мне и пришлось отсидеть целый месяц… Да будет воля господня!

— Да вы не бойтесь, Балоун, — стал утешать его вольноопределяющийся, — в истории батальона о вас не будет говориться, что вы погибли за едой по пути от офицерской кухни к окопу. Нет, вы будете упомянуты вместе с остальными людьми нашего батальона, сложившими свои головы во славу нашей монархии, например, вместе со старшим писарем Ванеком.

— А какую смерть вы уготовили мне, Марек?

— Постойте, не торопитесь, господни старший писарь, так скоро дело не делается, — задумчиво сказал вольноопределяющийся.— Вы ведь из Кралуп, не так ли? В таком случае напишите домой, в Кралупы, что вы пропали без вести, но сообщите об этом поосторожнее. Или, может быть, вам больше понравится быть тяжело раненым и остаться лежать возле проволочных заграждений? Вы лежите там с раздробленной ногой целый день. Ночью неприятель освещает наши позиции прожекторами, обнаруживает вас и, полагая, что вы вышли на разведку, начинает осыпать вас снарядами и шрапнелью. Вы, таким образом, оказываете нашей армии огромную услугу, потому что неприятельская армия потратила на вас такое громадное количество снарядов и патронов, словно на целый батальон, а части вашего тела, после всех этих взрывов, свободно носятся в воздухе, разрезают его своим вращением и поют гимн великой победе... Словом, до всех дойдет очередь, и каждый из нашего батальона как-нибудь отличится, так что славные страницы нашей истории будут сплошь заполнены победами, хотя мне очень не хотелось бы переполнять их. Но ничего не поделаешь, все должно быть проведено как следует, чтобы о нас осталась память, прежде чем от нашего батальона, скажем, в сентябре, ровно ничего не останется, кроме этих славных страниц, которые поведают всей Австрии, что люди, которые никогда больше не увидят своей прекрасной родины, дрались столь же доблестно, как и бесстрашно… Самый конец, господин Ванек, знаете, эпилог — я уже сочинил. «Вечная слава памяти павших! Их любовь к отечеству священна, ибо ее увенчала смерть. Да будут имена их чтиться вовеки, как, например, ваше имя, господин Ванек! И пусть те, которых гибель кормильца обездолила более всех, осушат слезы свои с гордым сознанием, что их дорогие покойники были героями нашего батальона!» Телефонист Ходынский и кашевар Юрайда с большим интересом слушали это описание готовящейся истории батальона.

— Вот извольте взглянуть, господа, — сказал вольноопределяющийся, перелистывая свои заметки. — Страница 15-я: «Телефонист Ходынский убит вместе с батальонным кашеваром Юрайдой». Дальше: «Беспримерное геройство. Телефонист Ходынский, трое суток не покидая своего поста у телефона, с опасностью для жизни спасает телефонную проволоку в своем блиндаже. Кашевар Юрайда, заметив, что неприятель обошел батальон с фланга, бросается с котлом кипящей похлебки на наступающих и сеет среди них панику и ожеги… Прекрасная смерть обоих. Первый взрывается на фугасе, второй гибнет от удушливых газов, которые ему пускают в нос, когда у несчастного уже больше ничего не осталось, чем бы он мог отбиваться. Оба умирают со словами: «Да здравствует наш батальонный командир!» Верховное командование не может делать ничего другого: оно ежедневно присылает нам свою благодарность в виде приказов по армии, чтобы таким путем и другие воинские части узнали о доблестных подвигах нашего батальона и следовали нашему примеру». Вот, позвольте, я вам прочту выдержку из одного такого приказа по армии и флоту, который был прочитан во всех ротах, эскадронах, батареях и экипажах. Он очень похож на приказ эрцгерцога Карла, который тот издал в 1805 году, когда стоял со своей армией под Падуей[33] и на следующий день после этого приказа получил здоровую взбучку… Итак, прошу прослушать, что будет прочитано во всей армии о нашем батальоне как об образцовой, геройской воинской части: «… Я уверен, что вся армия возьмет пример с вышеозначенного батальона, в особенности же усвоит тот дух доверия к собственным силам, ту непоколебимость и стойкость в опасных положениях, то неслыханное геройство, ту любовь и доверие к своим начальникам, словом, все те высокие качества, которыми отличается этот батальон и которые ведут его от подвига к подвигу, от победы к победе во славу нашего оружия. Его примеру...».

С того места, где лежал Швейк, раздался громкий зевок, и можно было слышать, как Швейк говорил во сне:

— Это вы совершенно правильно заметили, пани Мюллер, что люди бьвают удивительно похожи друг на друга. В Кралупах жил некий господин Ярош, который строил колодцы; этот господин был, как две капли воды, похож на часовщика Лейханца из Пардубиц, тот же — на господина Пискора из Ичина, а все трое — какакого-то неизвестного самоубийцу, разложившийся труп которого нашли в пруде недалеко от Ииндржихова Градца, как раз у железнодорожной насыпи, где он, вероятно, бросился под поезд…

Новый громкий зевок, а затем заключительные слова:

— И вот всех остальных приговорили к крупному денежному штрафу, а завтра, пани Мюллер, вы мне приготовьте, пожалуйста, макароны.

Швейк перевернулся на другой бок и продолжал храпеть, в то время как между оккультистом Юрайдой и вольноопределяющимся завязался спор о предстоящих событиях.

Повар-оккультист Юрайда высказался в том смысле, что на первый взгляд оно как будто нелепо писать хотя бы ради шутки о том, что еще должно только случиться в будущем; но, с другой стороны, такая шутка часто обладает силой пророчества, когда духовный взор человека под влиянием таинственных сил пронизывает завесу неизвестного будущего. После этих слов речь Юрайды представляла сплошную мистику. В каждой второй его фразе приоткрывалась какая-нибудь завеса будущего, пока он не дошел до регенерации, то есть возобновления человеческого тела, после чего заговорил о свойстве инфузорий[34] обновлять части своего организма и закончил утверждением, что каждый человек может оторвать у ящерицы хвост, и он у нее опять вырастет.

На это телефонист Ходыиский заметил, что люди могли бы все пальчики себе облизать, если бы умели проделывать такие же штуки, как ящерица. Например, на войне, где у людей отрывают голову или другие части тела, такая способность была бы очень желательна военному ведомству, потому что тогда не было бы больше инвалидов. Любой австрийский солдат, у которою постоянно вырастали бы то новые руки, то ноги, то голова, был бы гораздо ценнее, чем целая нынешняя бригада.

Вольноопределяющийся сообщил, что в настоящее время благодаря высокому развитию военной техники возможно в случае надобности разрывать человеческое тело на три части по диагонали. Существует закон размножения биченосцев из класса инфузорий: каждая половинка возобновляется, у нее появляются новые органы, и она вырастает в целого биченоеца. По аналогии, австрийская армия после каждого боя, в котором она принимала участие, утраивалась бы, удесятерялась бы, и из каждой оторванной ноги вырастал бы новый, свежий пехотный солдат.

— Жаль, что вас не слышит Швейк! — заметил Ванек.— Он непременно рассказал бы нам какой-нибудь примерчик.

Швейк тотчас же отозвался на свою фамилию, пробормотал:— «Здесь!» — и, проявив этим ответом свою воинскую дисциплину, продолжал храпеть.

В приоткрытую дверь вагона просунулась голова подпоручика Дуба.

— Где Швейк? — спросил он.

— Честь имею доложить — спит, господин подпоручик, — ответил вольноопределяющийся.

— Раз я спрашиваю его, то вы, вольноопределяющийся, обязаны немедленно вскочить и позвать его.

— Никак невозможно, господин подпоручик. Он спит.

— Так разбудите его! Меня очень удивляет, что вы сами не догадались, вольноопределяющийся! Вы должны бы проявить побольше усердия перед вашим начальством! Вы меня еще не знаете… Но если вы меня узнаете.

Вольноопределяющийся принялся будить Швейка.

— Швейк, горим! Вставайте, живо!

— В тот раз, когда горела мельница в Одкольке, — пробурчал Швейк, поворачиваясь на другой бок, — пожарные приехали даже из Высочан…

— Вот, извольте сами убедиться, — обратился вольноопределяющийся к подпоручику Дубу, — я его бужу, но это ни к чему не приводит.

Подпоручик Дуб рассердился.

— Как ваша фамилия, вольноопределяющийся? Марек? Ах, вот оно что! Вы, значит, тот самый вольноопределяющийся Марек, который постоянно сидел под арестом? Так, что ли?

— Так точно, господин подпоручик. Я прослужил вольноопределяющимся, так сказать, сидя в тюрьме, а затем был реабилитирован, то есть после оправдания меня дивизионным судом, установившим мою полнейшую невиновность, я был назначен историографом батальона с оставлением в звании вольноопределяющегося.

— Ну, вы не долго им будете! — рявкнул подпоручик Дуб, покраснев как рак, что производило впечатление, будто его щеки вспухли от нескольких хороших пощечин.— Уж я об этом позабочусь!

— Прошу составить на меня рапорт по батальону, господин подпоручик, — серьезно заявил вольноопределяющийся.

— Не беспокойтесь, вы у меня не отвертитесь, — крикнул подпоручик Дуб. — Я вам покажу рапорт! Мы еще с вами посчитаемся, но вам от этого будет мало удовольствия. Вы меня еще узнаете, если до сих пор меня не знали.

Взбешенный подпоручик Дуб удалился, совершенно позабыв, что минуту тому назад у него было славное намерение позвать Швейка и приказать ему дохнуть на него; это был последний способ установить, выпил ли, несмотря на запрещение, бравый солдат Швейк или нет. Теперь, конечно, было уже слишком поздно, ибо, когда он через полчаса снова вернулся к этому вагону, людям успели раздать черный кофе и ром. Швейк уже проснулся и на окрик подпоручика Дуба выскочил с легкостью серны из вагона.

— А ну-ка, дохни на меня! — гаркнул подпоручик Дуб.

Швейк выдохнул в него запас своих легких, — словно знойный вихрь понес в поле все запахи спиртоочистительного завода.

— Чем это от тебя разит, негодяй?

— Так точно, господин подпоручик, от меня разит ромом.

— Ага, попался, брат! — с торжествующим видом воскликнул подпоручик Дуб. — Наконец-то я тебя поймал!

— Так точно, господин подпоручик, — отозвался Швейк, не выказывая никакого беспокойства. — Нам только что раздавали кофе с ромом, а я вылил весь ром так, без кофе. Но если есть какое-нибудь новое распоряжение, что надо сперва выпить кофе, а потом уж браться за ром, то покорнейше прошу прощения — в другой раз не буду.

— А почему ты так храпел, когда я полчаса тому назад приходил сюда, — тебя даже добудиться не могли?

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, я всю ночь не спал, потому что все вспоминал те времена, когда у нас в Весприме происходили маневры. В тот раз 1-й и 2-й армейские корпуса, игравшие роль неприятельской армии, наступали через Штирию и окружили наш 4-й полк, расположенный в Вене и ее окрестностях, где у нас повсюду были крепости; но они нас обошли и уже подошли к самому мосту, который наш понтонный батальон перекинул через Дунай с правого берега. Нам был дан приказ перейти в контр-наступление, а войска с севера, а также и с юга, из Восека, должны были нас поддержать. И вот нам прочитали приказ, что нам на помощь идет и 3-й армейский корпус, чтобы мы не были раздавлены между Блатенским озером и Пресбургом раньше, чем войдем в соприкосновение со 2-м корпусом. Но только все это было ни к чему, потому что, когда мы вот-вот должны были выиграть бой, затрубили отбой, и дело выиграли «белые повязки».

Подпоручик Дуб не промолвил ни слова и, покачивая головой, ушел. Но тотчас же снова вернулся и сказал Швейку: — Заметьте себе, вы все, что наступит время, когда вы у меня взвоете!

Больше он ничего не мог придумать, а потому опять ушел в штабной вагон, где капитан Сагнер как раз допрашивал какого-то неудачника из 12-й роты, которого привел фельдфебель Штрнад; этот храбрый воин уже заранее начал принимать меры к своей вящщей безопасности в окопах, стащив для этой цели обитую жестью дверь свинарника. Он стоял перед командиром, выпучив от страха глаза и оправдываясь тем, что хотел взять дверь с собою для устройства прикрытия от шрапнели, чтобы было «надежнее».

Этим инцидентом подпоручик Дуб воспользовался для большой речи о том, как должен вести себя солдат и в чем состоят его обязанности по отношению к родине и монарху, нашему высшему военачальнику и верховному вождю. А если в батальоне оказываются такие элементы, то необходимо их истреблять, наказывать и сажать под арест. Это словоизвержение было настолько неуместно и пошло, что капитан Сагнер похлопал провинившегося солдата по плечу и сказал ему:

— Ну, что ж, если вы в самом деле искренно думали то, что говорите, то поймите, что это чушь, и больше таких вещей не делайте. А теперь отнесите дверь туда, откуда вы ее взяли, и убирайтесь ко всем чертям!

Подпоручик прикусил губу, будучи убежден, что, собственно говоря, спасение разлагающейся дисциплины в батальоне зависит единственно от него одного. Поэтому он еще раз обошел весь район станции. Недалеко от одного склада, на котором было написано крупными буквами на венгерском и немецком языках, что здесь запрещается курить, он увидел сидевшего на земле солдата. Солдат читал газету, которая так закрывала его, что не видно было его погон. Подпоручик крикнул ему: «Встать!» Оказалось, что это был солдат венгерского полка, стоявшего в резерве в Хумене.

Подпоручик Дуб тряхнул его за плечо; тогда мадьяр встал, сунул газету в карман и, не считая даже нужным отдать честь, пошел по направлению к улице. Подпоручик Дуб, словно в тумане, последовал за ним, но тот прибавил шагу, а затем обернулся и, глумясь, поднял руки кверху, чтобы подпоручик Дуб ни минуты не сомневался в том, что тот сразу определил принадлежность его, подпоручика Дуба, к чешскому полку. Наконец, мадьяр пустился бежать и исчез среди ближайших домиков на противоположной стороне улицы.

Чтобы как-нибудь показать, что он не имеет никакого отношения к этой сцене, подпоручик Дуб важно зашел в одну из лавочек на этой же улице, смущенно указал на моток черных ниток, положил их в карман, расплатился и возвратился в штабной вагон. Затем он приказал батальонному ординарцу позвать его денщика, Кунерта, и сказал, передавая ему нитки:

— Мне обо всем приходится заботиться самому. Ведь вы же наверно забыли взять с собою нитки.

— Никак нет, господин подпоручик, не забыл. У меня припасена целая дюжина.

— А ну-ка, покажите-ка мне, да только сейчас же. Или вы думаете, что я вам верю?

Когда Кунерт вернулся с целой коробкой черных и белых катушек, подпоручик Дуб сказал:

— Ну-ка, посмотри, какие нитки ты купил, и какой моток купил я. Посмотри, какие они у тебя тонкие и как легко рвутся, и, наоборот, какое усилие надо сделать, чтобы разорвать мои. В походе нам дряни не нужно, в походе все должно быть самое лучшее… Забирай свои катушки и ожидай моих дальнейших распоряжений, и запомни: в другой раз ничего не делай от себя, своим умом, а приди спросить меня, когда хочешь что-нибудь купить. Я не пожелал бы тебе узнать меня, потому что ты с плохой стороны меня еще не знаешь…

Кунерт ушел, и подпоручик Дуб обратился к поручику Лукашу:

— Мой денщик — очень смышленый человек. Иногда он что-нибудь сделает и не так, но вообще он прекрасно соображает. А лучше всего в нем его абсолютная честность. В Бруке я получил от моего шурина из деревни посылку: пару жареных молодых гусей, — так поверите ли, он до них даже не дотронулся. А так как я сам не мог их достаточно быстро съесть, то он предпочел дать им протухнуть. Вот что значит дисциплина. Правда, всякий офицер должен сам воспитать своих солдат.

Чтобы показать, что он нисколько не интересуется болтовней этого идиота, поручик Лукаш отвернулся к окну и сказал:

— Ах, да, сегодня же среда.

Чувствуя потребность высказаться, подпоручик Дуб подошел к капитану Сагнеру и начал конфиденциальным, товарищеским тоном:

— Послушайте, капитан Сагнер, какого вы мнения о…

— Виноват, одну минуточку, — перебил его капитан Сагнер и поспешно вышел из вагона.

Тем временем Швейк и Кунерт разговаривали о своих господах.

— Где это ты все время пропадал, тебя совсем и не видать было? — спросил Швейк.

— Да ведь ты же знаешь, с моим самодуром всегда какая-нибудь возня. Каждую минуту он зовет меня и спрашивает о вещах, до которых мне, собственно, нет никакого дела. Между прочим, он спросил меня, дружу ли я с тобой, а я ему ответил, что мы почти не видимся.

— А это очень мило с его стороны, что он спрашивает обо мне. Я его очень люблю, твоего барина-то. Он такой добрый и сердечный и к солдатам относится, как отец родной, — серьезно сказал Швейк.

Ну, брат, ты здорово ошибаешься! — возразил Кунерт. — Свинья он, вот что, и глуп, как пробка. Мне он уже надоел хуже горькой редьки, так он меня изводит.

— Да что ты? — удивился Швейк. — А я-то думал, что он и в самом деле такой хороший человек. Ты, однако, очень странно отзываешься о своем подпоручике, хотя, впрочем, у денщиков это с роду так ведется. Вот, например, денщик майора Венцеля отзывается о своем барине не иначе, как «сволочь, идиот поганый!», а денщик полковника Шредера, говоря о своем барине, называл его только «стервой» или «падалью ходячей». А происходит это оттого, что каждый денщик учится от своего же барина. Если бы барин нас не ругал, то и денщик не стал бы за ним повторять. В Будейовицах во время моей службы был у нас один подпоручик, Прохаска по фамилии, — тот много не ругался, а называл своего денщика только «благородной коровой». Другого ругательства его денщик, некий Гибман, от него не слышал. И так он к этим словам привык, что как ушел в запас, то стал называть и отца, и мать, и сестер «благородными коровами». А когда он обозвал так и свою невесту, та обиделась и подала на него в суд за оскорбление: ведь он обозвал так ее, ее отца и ее мать на одной вечеринке, при всем честном народе. И ни за что не хотела его простить, а на суде говорила, что если бы он обозвал ее «благородной коровой» с глазу на глаз, то она, может быть, и простила бы, а так — это скандал на всю Европу… А между нами говоря, Кунерт, этого я от твоего подпоручика никак не ожидал. На меня он уже тогда, когда я первый раз с ним беседовал, произвел такое симпатичное впечатление, словно колбаса, которую только что принесли из коптильни, а когда я поговорил с ним во второй и в третий раз, он показался мне таким начитанным и каким-то особенно душевным… Ты, собственно, откуда? Прямо из Будейовиц? Вот это я люблю, когда кто-нибудь «прямо» оттуда или оттуда... А где ты там живешь? Ага... Что ж, там летом великолепно… Семейный? Жена, говоришь, и трое детей? Эх, счастливец ты, товарищ. По крайней мере, есть кому по тебе поплакать, как говаривал в своих проповедях мой фельдкурат Кац, да это и в самом деле верно, потому что я слышал такую речь и в Бруке. Ее держал один полковник запасным, отправляющимся на сербский фронт; он говорил, что каждый солдат, который оставил дома семью и пал на поле брани, разрывает, правда, все семейные узы… то есть, разъяснял он. — «Когда он становится трупом, трупом для семьи, то семейные узы, конечно, порваны, но все же он — герой, потому что отдал свою жизнь за более обширную семью, за отечество!» А живешь ты, значит, в четвертом этаже? В мезонине?.. Так, так… Это ты верно говоришь, я теперь и сам вспомнил, что там нет четырехэтажных домов… Тебе уж пора? Ах, вот оно что: твой барин стоит возле штабного вагона и смотрит в нашу сторону. .. Ну, так имей в виду, что если он спросит, говорили ли мы с тобой и о нем, то скажи ему прямо, что я о нем, действительно, говорил, и не забудь передать ему, как хорошо я о нем отзывался, скажи ему, что я редко встречал офицера, который бы так ласково и по-отечески обращался с солдатами. И еще не забудь передать ему, что он показался мне очень начитанным, скажи ему, что он очень умный. И, наконец, скажи ему еще, что я тебя уговаривал вести себя как следует и исполнять все его малейшие желания... Ты не перепутаешь?

Швейк полез к себе в вагон, а Кунерт со своими нитками опять отправился в свою берлогу.

Через четверть часа поезд двинулся дальше в Новую Чабину, мимо сожженных деревень Брестова и Больших Радван. Видно было, что тут дело было уже не шуточное.

Косогоры и склоны Карпат были изрезаны окопами, тянувшимися от долины до долины вдоль железнодорожного полотна с новыми шпалами. По обеим сторонам пути зияли большие воронки от снарядов. Над протекавшей к Лаборчу речкой, извивам которой следовал железнодорожный путь, виднелись временные мосты и обуглившиеся устои прежних переправ.

Вся долина Мезо-Лаборча была изрыта и перекопана, словно здесь работала целая армия исполинских кротов. Шоссе по ту сторону речки было исковеркано, а возле него видны были истоптанные площади — места стоянок неприятеля.

Сильными дождями и ветром к краям образованных снарядами воронок прибило клочья австрийских мундиров...

Позади Новой Чабины, на старой обожженной сосне, повис в густом сплетении поломанных ветвей сапог австрийского пехотного солдата с торчавшим из него куском голени…

Попадались леса без единого листика, без единой зеленой иглы — такой пронесся здесь ураган артиллерийского огня. Кругом стояли деревья со снесенными верхушками и продырявленные, как решето, уцелевшие стены хуторов…

Поезд томительно медленно полз по свеже-настланному пути. Таким образом батальон мог в полной мере восприять и предвкусить все прелести войны и при виде братских могил с белыми крестами, тускло поблескивавшими в долине и на опустошенных склонах, медленно, но верно приготовиться к выступлению на поле чести, венцом которого служила замызганная в дорожной грязи фуражка, болтавшаяся на убогом некрашеном кресте.

Немцы из Кашперских гор, сидевшие в задних вагонах и еще на предыдущей станции распевавшие свои любимые песни, теперь заметно приуныли. Они сердцем чуяли, что многие из тех, чьи фуражки украшали братские могилы, пели ту же песню о том, как чудно будет, когда они вернутся домой и будут сидеть у себя дома со своей милой…

Мезо-Лаборч была остановка за превращенной в развалины, дотла сожженной станцией, из закопченных стен которой уродливо торчали во все стороны погнутые железные поперечины.

Новый длинный деревянный барак, наспех выстроенный вместо прежнего здания станции, был покрыт плакатами на всех языках: «Подпишись на военный заем!»

В соседнем, таком же длинном бараке помещался лазарет Красного Креста, из которого только что вышли две сестры милосердия и толстый военный врач. Сестры заливались хохотом над толстяком, который, чтобы рассмешить их, подражал голосам разных животных и довольно неудачно пытался хрюкать.

Недалеко от полотна железной дороги, ближе к речке, стояла разбитая снарядом полевая кухня. Швейк показал ее Балоуну и сказал:

— Посмотри-ка, Балоун, что ожидает нас в ближайшем будущем. Только собрались выдавать обед, как в ту самую минуту налетела бомба и вон как эту кухню отделала.

— Ужас, ужас! — вздохнул Балоун. — Я никогда не представлял себе, что меня ожидает что-либо подобное, но в этом виновата моя гордыня. Ведь какой же я был осел! Прошлой зимой я купил себе в Будейовицах кожаные перчатки. Мне, видите ли, было уже неловко носить на своих мужицких лапах старые вязаные варежки, которые носил еще мой покойный отец, и меня так и подмывало купить кожаные перчатки, какие носят в городе… Отец мой лопал горох, а я видеть не могу гороха — подавай мне только одну дичь! И даже простая свинина мне была не по вкусу, так что моя баба готовила мне ее, разрази меня гром, на пиве!

И Балоун, совершенно расстроившись, начал каяться во всех своих прегрешениях.

— Я поносил в трактире в Мальше нехорошими словами всех божьих угодников, а в Нижне-Загае избил регента церковного хора. В бога я еще верую, этого я отрицать не буду, но в святом Иосифе давно усумнился, ох, давно. В доме у себя я терпел иконы всех святых, и только святого Иосифа я изгнал, и вот теперь меня господь и карает за все мои грехи и беспутство. Сколько таких прегрешений я совершил у себя на мельнице! Как часто ругался я с отцом и не давал ему спокойно дожить свой век, и как часто я зря обижал жену.

Швейк призадумался.

— Ведь ты мельник, не так ли? — спросил он Балоуна. — Тогда тебе следовало бы знать, что божьи мельницы мелют тихо, да зато чисто; ведь из-за вас произошла мировая война.

В разговор вмешался вольноопределяющийся:

— Вашим богохульством и непризнанием всех святых вы, Балоун, решительно испортили себе все дело. Ибо вам должно быть известно, что наша австрийская армия уже много лет является католической армией, наиболее ярким примером которой служит наш верховный вождь. Как это вы вообще дерзнули вступить в армию, тая в себе яд ненависти к некоторым святым угодникам, когда само военное министерство ввело через гарнизонные управления иезуитские экзерциции для господ офицеров и мы являемся свидетелями укрепления и роста клерикализма в армии? Вы меня понимаете, Балоун? Понимаете ли вы, что вы совершили прегрешение против святого духа нашей доблестной армии? А потом этот св. Иосиф, вы нам рассказывали, что его икона была изгнана из вашего дома! Ведь он же, как известно, является заступником и покровителем всех, кто хочет так или иначе уклониться от военной службы. Он ведь был плотником, а вы знаете поговорку: «Ну-ка, посмотрим, где плотник оставил дырку!» Сколько людей сдалось уже с этим девизом в плен, когда они, окруженные со всех сторон и не видя никакого исхода, пытались, может быть, спастись не из одного только эгоизма, а из чувства солидарности с армией, чтобы впоследствии, вернувшись из плена, быть в состоянии сказать государю императору: «Вот мы снова перед вами и ждем ваших дальнейших приказаний!» Вы меня понимаете, Балоун?

— Нет, не понимаю, — вздохнул Балоун. — У меня вообще тупая башка. Мне все надо повторять раз десять.

— Неужели? — спросил Швейк. — Ну, так слушай, я тебе еще раз объясню. Ты только что слышал, какой дух царит в армии, и ты слышал, что тебе придется поверить в св. Иосифа и, когда ты будешь окружен неприятелем, ты должен будешь догадаться, где плотник оставил лазейку, чтобы ты мог сохранить себя для своего императора и для новых войн. Вот теперь ты, может быть, понял, и ты хорошо сделаешь, если обстоятельнее нам расскажешь, какие там еще шутки ты вытворял на своей мельнице. Но только не вздумай рассказывать, как та девица в анекдоте, которая пошла каяться к священнику, а потом, когда покаялась уже в разных грехах, вдруг застыдилась и сказала, что каждую ночь развратничала. Понятно, когда священник это услышал, у него слюни потекли, и он сказал: «Не стыдись, дочь моя, ведь я же божий наместник; расскажи мне подробнее, как ты грешила». Ну, а она пуще заплакала, ей стыдно, мол, потому что это такой ужасный грех; а он ей опять твердит, что он ее духовный отец. Наконец, после упорного запирательства, она рассказала, что она каждый вечер раздевалась догола и ложилась в кровать. Больше он не мог из нес слова выдавить, она только еще сильнее ревела. Он ей снова повторяет, что она не должна стыдиться, что человек по природе своей имеет наклонность ко греху, но что милость божия неизмерима. Тогда она, наконец, решилась и со слезами покаялась: «Когда я, стало быть, раздевалась и ложилась в постель, я принималась ковырять в пальцах ног и нюхать». Вот вам и весь разврат! Но я надеюсь, Балоун, что ты не такими делами занимался у себя на мельнице и расскажешь нам что-нибудь интересное, что-нибудь действительно непотребное.

Оказалось, что Балоун, по его словам, позволял себе грешить с крестьянками; грех его состоял в том, что он подменивал их муку и в простоте душевной называл это распутством или непотребством. Более всех был разочарован телеграфист Ходынский, который прямо спросил бывшего мельника, неужели же он в самом деле не баловался с крестьянками на мешках с мукой, на что Балоун, ломая руки, ответил:

— Для этого я был слишком глуп!

Людям объявили, что за Палотой, в горном проход Любка, они получат обед, и батальонный каптенармус, ротные кашевары и подпоручик Кайтгамль, заведывшие продовольственной частью батальона, действително отправились с патрулем из четырех нижних чинов в селение Мезо-Лаборч.

Через полчаса они вернулись в сопровождении трех связанных за задние ноги свиней, воющей семьи прикарпатского русского, у которой эти свиньи были реквизированы, и толстого военного врача из лазарета Красного Креста. Военный врач что-то горячо доказывал подпоручику Кайтгамлю.

Возле штабного вагона препирательства достигли высшей точки, когда военный врач заявил капитану Сагнеру, что эти свиньи предназначены для нужд Красного Креста, о чем крестьянин также ничего не хотел слышать, требуя, чтобы свиньи были возвращены ему, потому что они — его последнее достояние и он ни за что не согласен их отдать, и уж во всяком случае не за такую цену, которую ему заплатили.

При этом он совал полученные за свиней деньги в руку капитану Сагнеру, в то время как его жена крепко держала другую руку и целовала ее с тем раболепством, которое всегда было характерно для этих мест.

Капитан Сагнер был крайне смущен, и прошло несколько минут, пока ему удалось освободиться от старухи. Однако это ничуть не помогло ему, потому что вместо старухи б его руку вцепились более молодые члены крестьянской семьи и в свою очередь принялись осыпать ее поцелуями.

Но подпоручик Кайтгамль отрапортовал:

— У этого человека осталось еще двенадцать штук свиней, и уплачено ему за реквизированных свиней полностью, согласно последнему приказу по продовольственной части дивизии за № 12420. Согласно § 16 этого приказа за свиней следует платить в местностях, не пострадавших от военных действий, не дороже 2 крон 16 хеллеров за кило живого веса; в местностях же, пострадавших от военных действий, делается надбавка в 36 хеллеров на кило живого веса; стало быть, за кило следует платить 2 кроны 52 хеллера. Примечание. Если будет установлено, что в районе военных действий свиноводство не пострадало и у населения имеется мелкий скот, который может быть использован для продовольствования проходящих эшелонов, за свинину следует платить, как в местностях, не пострадавших от военных действий, с особой надбавкой в размере 12 хеллеров на кило живого веса. В случае неясности положения на месте, немедленно составляется комиссия, куда входят заинтересованное лицо, начальник соответствующего эшелона и тот штаб-офицер или каптенармус (когда дело касается небольших отрядов), которому поручено заведывание продовольственной частью.

Все это подпоручик Кайтгамль прочел вслух по копии приказа по дивизии, который он постоянно носил при себе, благодаря чему он знал наизусть такие подробности, как то, что в районе военных действий цена на морковь установлена от 15 до 30 хеллеров за кило, а цена на цветную капусту, отпускаемую в районе военных действий лишь для офицерского стола, повышена до 1 кроны 75 хеллеров за кило.

Те, кто выработал в Вене эти ставки, очевидно, воображали, что в опустошенных войною местностях моркови и цветной капусты хоть отбавляй!

Подпоручик Кайтгамль прочел это взволнованному крестьянину по-немецки и затем спросил его, понимает ли он прочитанное; а когда тот отрицательно затряс головой, подпоручик заорал на него:

— Стало быть, ты хочешь, чтобы была комиссия? Тот понял слово «комиссия» и кивнул в знак согласия. Свиней уже давно отвели на заклание к полевым кухням, а вокруг их хозяина стояли назначенные и реквизиционный отряд солдаты с примкнутыми к ружьям штыками; наконец, комиссия тронулась в путь, чтобы установить на месте, то есть на хуторе, следовало ли крестьянину получить 2 кроны 52 хеллера или 2 кроны 28 хеллеров за кило.

Но не успели еще они дойти даже до дороги, которая вела на хутор, как со стороны полевых кухонь донесся троекратный предсмертный визг несчастных свинок.

Крестьянин понял, что все кончено, и в отчаянии воскликнул:

— Прибавьте мне за каждую свинью хоть по два добрых гульдена!

Четверо солдат теснее окружили его, а вся его семья загородила капитану Сагнеру и подпоручику Кайтгамлю дорогу, бросившись в самую пыль на колени. Старуха и две ее дочери обхватили колени обоих офицеров, называя их своими благодетелями, но крестьянин заставил их замолчать и на украинском языке велел им встать: пусть солдаты жрут свиней и сдохнут от них!

Таким образом комиссия не высказала своего суждения, а так как крестьянин вдруг с чего-то взбеленился и стал угрожать кулаками, один из солдат хватил его прикладом, гулко ударившимся о заскорузлый мужицкий полушубок; после этого вся семья перекрестилась и со своим хозяином во главе пустилась наутек.

Десятью минутами позже батальонный фельдфебель лакомился в своем вагоне с батальонным ординарцем Матушичем жареными свиными мозгами, и фельдфебель, набивая себе утробу, ядовито сказал писарям:

— Что? Небось, вам тоже хочется? Нет, братцы, это только для господ унтер-офицеров. Кашеварам достанутся почки и печенки, мозги и лучшее мясо — господам каптенармусам, а писарям только двойная порция того же мяса, что и нижним чинам.

Капитан Сагнер в свою очередь уже распорядился отобрать для офицерского стола лучшее мясо, не слишком жирное, и приготовить его с тмином.

Вот отчего нижние чины, когда был роздан обед, нашли в своих бачках в порции супа только по два маленьких кусочка свинины, а те, которым особенно не повезло, — даже только по одному кусочку свиной кожи.

На кухне царили обычное кумовство и подхалимство, которыми пользовались все, стоявшие ближе к власти. Денщики появились на Любкинском перевале с лоснившимися от жира физиономиями. У всех ординарцев животы были точно барабаны. Творилось что-то невероятное!

Вольноопределяющийся Марек вызвал около котлов целый скандал, потому что захотел быть справедливым. Когда кашевар положил ему в бачок изрядный кусок вареной грудинки со словами: «Это для нашего историографа!» — он заявил, что на войне все равны. Это вызвало общее одобрение и послужило сигналом: все принялись ругать кашеваров.

Вольноопределяющийся швырнул свой кусок мяса обратно, доказав этим, что он не желает пользоваться протекцией. Но кашевар не понял этого и решил, что батальонный историограф просто остался недоволен, Поэтому он шепнул ему, чтобы он пришел попозже, когда раздача кончится, и тогда он получит кусок от окорока.

У писарей морды так и сияли, санитары тяжело отдувались от сытости, а вокруг этой вакханалии повсюду виднелись еще неубранные следы последних боев. Везде валялись патронные гильзы, пустые жестянки из-под консервов, обрывки русских, австрийских и германских мундиров, разбитые фурманки и двуколки и длинные полосы окровавленных бинтов и ваты.

Возле того места, где раньше была станция, от которой осталась только куча мусора, в старой сосне торчала неразорвавшаяся граната. Везде были рассеяны осколки снарядов. Где-то неподалеку были, повидимому, кое-как зарыты трупы убитых, потому что кругом стоял невыносимый запах мертвечины.

И всюду, где проходили и располагались на отдых войска, виднелись кучи человеческих испражнений международного происхождения, от всех народностей Австрии, Германии и России. Испражнения солдат всех национальностей и вероисповеданий лежали тут рядышком или громоздились в кучи, и эти кучи мирно уживались друг с другом.

Полуразбитая цистерна, будка железнодорожного сторожа, вообще все, что могло представлять какое-нибудь прикрытие, было изрешетено пулями.

Дополняя картину предстоящих боевых утех, за недалекой горой подымался густой дым, словно там горела большая деревня или происходило большое сражение. Это там сжигали холерные и дизентерийные бараки, к великой радости тех господ, которым было поручено их устройство под покровительством эрцгерцогини Марии, которые, пользуясь случаем, крали вовсю и набивали себе карманы, составляя оправдательные документы на несуществующие холерные и дизентерийные бараки.

И вот теперь одна группа таких бараков была принесена в жертву за всех остальных, и в вонючем дыму горевших соломенных тюфяков уносились в небеса все следы грандиозных хищений, совершавшихся под протекторатом эрцгерцогини.

На скале за вокзалом германцы успели уже поставить павшим бранденбуржцам памятник с надписью «Героям Любкинского перевала» и большим бронзовым имперским орлом; на цоколе[35] было отмечено, что этот памятник отлит из русских орудий, отбитых германскими полками при освобождении Карпат.

В этой необычайной и еще непривычной для него обстановке батальон отдыхал после обеда в своих вагонах, в то время как капитан Сагнер все еще не мог столковаться со своим адъютантом по поводу шифрованной телеграммы из штаба бригады о дальнейшем следовании батальона. Диспозиция[36] * была так неясна, что казалось, будто батальон совершенно напрасно направлен был к Любкинскому перевалу, а должен был ехать от Нейштадта в ином направлении, потому что в телеграмме говорилось о таких пунктах, как Кап-Унгвар, Киш-Березна и Ужок.

Через десять минут оказалось, что сидевший в штабе бригады штаб-офицер все перепутал: пришла шифрованная телеграмма с запросом, является ли получателем предыдущей телеграммы 8-й маршевый батальон 75-го полка (военный шифр Г—3). Растяпа штаб-офицер в штабе бригады был крайне удивлен ответом, что получатель — 11-й маршевый батальон 91-го полка, и немедленно запросил, кто приказал им ехать в Мукачево, когда их маршрут гласит: Любкинский перевал — Санок в Галиции. Растяпа был чрезвычайно изумлен, что телеграфируют с Любкинского перевала, и послал шифрованную телеграмму: «Маршрут без изменений: Любкинский перевал — Сагаок, где ожидать дальнейших распоряжений».

После возвращения капитана Сагнера в штабном вагоне поднялись дебаты по поводу некоторой бестолковости начальства, причем делались намеки на то, что восточная армия совершенно потеряла бы голову, если бы там не было германцев. Подпоручик Дуб пытался защищать растерянность австрийского генерального штаба и понес какую-то околесицу о том, что местность сильно опустошена вследствие бывших там недавно боев и путь еще не мог быть приведен как следуеи в порядок.

Все офицеры глядели на него с состраданием, словно желая сказать: этот человек не виноват в том, что он так глуп. Не встречая сопротивления, подпоручик Дуб продолжал распространяться о великолепном впечатлении, которое производит на него эта истерзанная местность, так как она доказывает, какая железная мощь таится в нашей армии. Ему опять никто ничего не ответил; тогда он еще раз повторил:

— Конечно, разумеется, это так! Ведь русские отступили отсюда в полной панике.

Капитан Сагнер твердо решил послать подпоручика Дуба при первом же случае, когда положение в окопах станет опасным, в офицерскую разведку неприятельских позиций за проволочные заграждения, и прошептал поручику Лукашу в окно вагона:

— Этих шпаков нам чорт насыпал! И ведь чем такой человек интеллигентнее, тем он больший осел.

Кажется, будто подпоручик Дуб никогда не перестанет говорить. Он продолжает рассказывать офицерам, что он читал в газетах о боях в Карпатах и о борьбе за карпатские перевалы в период австро-германского наступления на Сане.

Он рассказывает так, как будто он не только лично участвовал в этих боях, но и сам руководил всеми операциями.

Особенно противно звучали такие фразы, как:

— Затем мы продвинулись на Буковско, чтобы закрепить за собою линию Буковско — Дынов, не теряя связи с бардижовским корпусом у Старой-Паланки, где мы разгромили самарскую дивизию неприятеля.

Поручику Лукашу стало невмоготу, и он заметил подпоручику Дубу:

О чем ты еше до войны, вероятно, говорил с твоим начальником окружного управления.

Подпоручик Дуб неприязненно взглянул на поручика Лукаша и вышел из вагона.

Воинский поезд стоял на насыпи, а внизу, в нескольких метрах от ее основания, валялись разные предметы, брошенные бежавшими русскими солдатами, когда те отступали за канаву, тянувшуюся вдоль насыпи. Здесь были ржавые чайники, котелки, подсумки и т. п. Кроме того, здесь же рядом со связками колючей проволоки виднелись полосы окровавленных бинтов, заскорузлые от крови повязки и вата. В одном месте над канавой стояла группа солдат, и подпоручик тотчас же установил, что среди них был Швейк, который что-то им рассказывал.

Поэтому подпоручик Дуб тоже направился туда.

— Что тут такое происходит? — строгим голосом спросил он, остановившись прямо перед Швейком.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик,— ответил за всех Швейк, — мы смотрим.

— Куда вы смотрите?—крикнул подпоручик.

— Так точно, господин подпоручик, смотрим вниз в канаву.

— А кто вам это разрешил?

— Это, дозвольте доложить, господин подпоручик, желание нашего господина полковника Шредера, который остался в Бруке. Когда мы уезжали на фронт, он, прощаясь с нами, сказал в своей речи, что если нам случится проезжать по местности, где происходили бои, то мы должны хорошенько все разглядеть, как, значит, сражались и вообще, значит, все, что может быть нам полезным. И вот у этой канавы мы и видим, господин подпоручик, что солдат должен выбросить при своем бегстве. Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, мы видим здесь, как глупо, что солдат тащит с собой разные лишние вещи. Он ими совсем напрасно нагружен. Он от них только зря устает, и если ему приходится тащить на себе такой груз, то он не может как следует сражаться.

У подпоручика вдруг мелькнула мысль, что он мог бы, наконец, передать Швейка военно-полевому суду за изменническую пропаганду, а потому он поспешно спросил:

— Стало быть, вы думаете, что солдат должен побросать и патроны, как вы видите вот в этой яме, или штыки, как вы видите вон там?

— Никак нет, господин подпоручик, — приветливо улыбаясь, ответствовал Швейк, — а вот извольте взглянуть на брошенный тут же металлический ночной горшок.

И действительно, возле самой насыпи среди черепков вызывающе торчал изъеденный ржавчиной ночной горшок с отбитой эмалью. Вероятно, эти отслужившие в хозяйстве предметы были выброшены сюда по приказанию начальника станции как материал для ученых споров между археологами[37] будущих веков, которые будут немало удивлены открытием древнего становища... А затем в школах детям будут говорить о существовавшей когда-то эпохе эмалированных ночных горшков!..

Подпоручик Дуб взглянул на этот предмет, но мог лишь констатировать, что это был действительно один из тех инвалидов, которые провели свою молодость под кроватью.

Это произвело на всех огромное вптечатлание, и, так как подпоручик Дуб молчал, Швейк заговорил снова.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, с таким вот ночным горшком произошла в курорте Подебрадах забавная история, которую рассказывали у нас в ресторане на Виноградах. В те времена в Подебрадах начали издавать газету «Независимое слово», и главной персоной в этом деле был подебрадский аптекарь, а редактором назначили некоего Ладислава Гаека-Домажлицкого. Ну, а этот аптекарь был большой чудак; он собирал, например, старые горшки и тому подобные мелочи, так что у него составился целый музей. И вот, Гаек-Домажлицкий как-то пригласил к себе в Подебрады одного приятеля, который тоже писал в газетах, и они по этому случаю здорово выпили, так как уже больше недели не виделись. Приятель-то и пообещал Домажлицкому, что в благодарность за угощение он напишет ему фельетон для «Независимого слова», для независимой, значит, газеты, от которой тот зависел. И в самом деле написал ему фельетон о чудаке-коллекционере, который нашел в песке на берегу Эльбы металлический ночной горшок и решил, что это шлем святого Вацеслава, и поднял такую шумиху, что сам епископ, с процессией и хоругвями, приехал из Кралова Градца посмотреть на находку… Ну, а подебрадский аптекарь вообразил, что это — камешек в его огород, и с тех пор у них с Гаеком-До-мажлицким и дружба врозь.

Подпоручик Дуб охотнее всего сбросил бы Швейка в канаву, но сдержался и только заорал на всех:

— Я вам говорю, что вы не должны тут попусту шляться! Вы меня еще не знаете, но когда узнаете... А вы останетесь здесь, Швейк, — добавил он грозно, когда Швейк хотел было вместе с другими вернуться в вагон.

Они остались одни, и подпоручик стал придумывать, что бы такое страшное сказать ему.

Однако Швейк опередил его.

— Так что дозвольте доложить, господин подпоручик, только бы погода у нас продержалась! Сейчас вот днем не жарко, и ночи тоже довольно приятные, так что теперь самое подходящее время воевать.

Подпоручик вытащил револьвер и спросил:

— Знаешь, что это такое?

— Так точно, господин подпоручик, знаю. У господина поручика Лукаша тоже такая штучка есть.

— Ну, так вот, заруби себе на носу, стерва, — серьезно и с достоинством промолвил подпоручик Дуб, убирая револьвер, — ты должен знать, что с тобой может случиться большая неприятность, если ты будешь продолжать свою пропаганду.

Подпоручик удалился, повторяя про себя:

— Теперь я ему очень хорошо сказал: «Продолжать свою пропаганду». Именно пропаганду…

Прежде чем лезть в вагон, Швейк еще немного побродил возле него взад и вперед, бормоча себе под нос:

— К какой категории мне бы отнести его?

И чем больше он раздумывал, тем яснее определялось в его уме название такого рода людей: «Полушептун».

В военном лексиконе всегда с большой охотой употребляли слово «шептун»[38]. В особенности этот почетный эпитет давался полковникам, пожилым капитанам и майорам, он означал некую более высокую степень часто употребляемого выражения «старая песочница». Низшей степенью служила кличка «старикашка», являвшаяся ласкательным определением для старого полковника или майора, который непрочь покричать и попетушиться, но жалеет и любит своих солдат и защищает их от солдат других полков, в особенности когда дело касается чужих патрулей, которые задерживают его просрочивших отпуск солдат по кабакам. «Старикашка» заботился о своих солдатах, пища у них всегда была хорошая, но у него непременно был какой-нибудь свой конек, с которого он не мог сойти, и потому он был «старикашка».

Если же «старикашка» при этом зря мурыжил людей и унтер-офицеров, придумывал всякие там тревоги и занятия в ночное время и тому подобные штучки, то его называли уже «старой песочницей».

Из «старой песочницы» развивался, как высшая степень злобной придирчивости, мелочности и тупости, так называемый «шептун». Это слово означало все, что угодно, но разница между штатским «шептуном» и военным — большая.

Первый, то есть «шептун» на гражданской службе, тоже является начальником, и служители и младшие чиновники в учреждениях тоже дают ему такое прозвище. Это — бюрократ до мозга костей, педант, который придирается, например, к тому, что написанный доклад не был обсушен клякс-папиром и т. п. Это — вообще ограниченный, малоразвитой, нудный человек, который, однако, хочет играть роль в обществе, подчеркивает свою особую честность, воображает, что все понимает и умеет объяснить, и на всех и все обижается.

Но кто побывал на военной службе, с легкостью поймет разницу между таким типом и «шептуном» в военном мундире. Тут это прозвище обозначает старикашку, который является действительно придирой и человеконенавистником, настоящим жмотом, никому не дающим спуску и тем не менее останавливающимся перед каждым затруднением. Солдат он не любит и постоянно, хотя и тщетно, воюет с ними, не умея, однако, приобрести в их глазах такого авторитета, каким пользуются «старикашки» и «старые песочницы».

В некоторых гарнизонах, например, в Триденте, таких людей называли «старым сортиром». Во всяком случае, дело шло всегда о пожилых людях, и, когда Швейк мысленно назвал подпоручика Дуба «полушептуном», он совершенно правильно учел, что подпоручику Дубу нехватало пятидесяти процентов до полного «шептуна» как по возрасту, так и по чину, да и вообще по всем статьям.

Погруженный в такие размышления, он вернулся к своему вагону и встретил возле него денщика подпоручика Дуба. У денщика было вспухшее лицо, и он невнятно пробормотал, что у него только что произошло столкновение с его барином, который, узнав, что он, Кунерт, водит знакомство со Швейком, отхлестал его по щекам.

— В таком случае, — спокойно проговорил Швейк, — мы должны подать рапорт. Австрийский солдат обязан в известных случаях переносить мордобой. Но твой барин переступил все границы, как говорил старик Евгений Савойский: «От сих до сих». Теперь ты сам должен доложиться по начальству, а если ты этого не сделаешь, то и я тебе еще надаю по морде, чтобы ты знал, что такое дисциплина в армии. В карлинских казармах был некий подпоручик Гаузнер, и у него тоже был денщик, которого он бил по морде и толкал ногами. Один раз он так избил своего денщика, что тот совсем ополоумел и, докладывая по начальству, в рапорте объяснил, что избили его за то, что он все перепутал. А на основании его слов его барин взял да и доказал, что денщик врет, потому что он в тот день его по физиономии не бил, а только пихал ногами, так что, в конце концов, парня посадили еще на двадцать суток в карцер за ложный донос… Впрочем, — продолжал Швейк, — это дела не меняет. Ведь это как раз то самое, о чем всегда толковал наш медик Гоубичка, что, мол, в медицинском институте начинают резать человека и в том случае, когда он повесился, как и тогда, когда он отравился. А я пойду вместе с тобой. Пара-другая лишних плюх на военной службе — вещь серьезная!

Кунерт совсем обалдел и дал Швейку увести его в штабной вагон.

— Что вам тут нужно, сволочь? — заорал на них подпоручик Дуб, высовываясь из окна.

— Веди себя достойно, — шепнул Швейк Кунерту и втолкнул его в вагон.

В проходе показался поручик Лукаш, а за ним и капитан Сагнер.

Поручик Лукаш, которому уже так часто приходилось иметь дело со Швейком, был крайне изумлен, потому что на сей раз Швейк не держался таким простачком, как обыкновенно, а лицо его утратило свое столь знакомое добродушное выражение и предвещало какие-то новые неприятности.

— Дозвольте доложить, господин поручик, — сказал Швейк, — мы желаем рапортоваться.

— Не валяй дурака, Швейк. Мне это, наконец, надоело.

— Никак нет, — возразил Швейк, — дозвольте доложить, господин поручик. Ведь я же ординарец вашей роты, а вы ротный командир 11-й роты. Я знаю, что это, пожалуй, очень смешно, но знаю, что господин подпоручик Дуб — ваш подчиненный.

— Вы совсем с ума спятили, Швейк, — перебил его поручик Лукаш. — Или же вы пьяны, и тогда вам лучше всего убираться вон отсюда. Понимаешь, болван, скотина?!

— Никак нет, господин поручик, — ответил Швейк, толкая Кунерта вперед. — Это совсем похоже на то, как однажды производили в Праге испытание защитной решетки, которая должна была предохранять от попадания под трамвай. Господин изобретатель сам пожертвовал собой для испытания, а потом городу пришлось платить его вдове пожизненную пенсию.

Капитан Сагнер, не зная, что сказать, кивал головой, в то время как поручик Лукаш казался в отчаянии.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, — неумолимо продолжал Швейк, — все должно пойти по рапорту. Ведь еще в Бруке, господин поручик, вы мне говорили, что, когда я стану ротным ординарцем, у меня будут и другие обязанности, а не только передавать приказания, и что я должен быть в курсе всего, что происходит у нас в роте. На основании этого приказания я позволю себе доложить вам, господин поручик, что господин подпоручик Дуб ни за что, ни про что отхлестал своего денщика по щекам. Я бы сам от себя, дозвольте доложить, господин поручик, этого не доложил. Но когда я вижу, что господин подпоручик Дуб состоит под вашим начальством, то я и решил рапортоваться.

— Тут что-то странное происходит, — сказал капитан Сагнер. — А почему вы притащили сюда этого Кунерта?..

— Так что дозвольте доложить, господин батальонный, все должно итти по рапорту. Ведь он глуп. Господин подпоручик отхлестал его по морде, а он не умеет один пойти доложиться по начальству. Дозвольте доложить, господин капитан, вы изволили бы взглянуть на него, как у него колени дрожат, и человек чуть не умирает от страха из-за того, что ему надо доложиться по начальству. А не будь тут я, он, пожалуй, и вовсе не пошел бы докладываться, как тот Куделя из Бытоухова, который на действительной службе в пехоте до тех пор докладывался по начальству, пока его не перевели во флот, где он вышел в мичманы и был объявлен потом дезертиром на одном из островов Тихого океана. Потом он там и женился, и когда беседовал с кругосветным путешественником Гавлазой, то тот даже не мог распознать, что это не туземец… Вообще, конечно, очень печально, что приходится из-за каких-то несчастных пощечин беспокоить начальство. Но в том-то и дело, что он не хотел итти, потому что сказал, что не пойдет. Он вообще такой забитый человек, что даже уже не знает, о каких побоях идет речь. Так что он не пришел бы сюда, совсем не пошел бы рапортоваться, а позволил бы бить себя еще больше. Так что дозвольте доложить, господин капитан, взгляните на него — ведь он уж совсем обалдевши. А с другой стороны, ему следовало бы немедленно пожаловаться, что его побили, но он не посмел, потому что знал, что лучше, как говорил поэт, «цвести скромной фиалкой». Дело в том, что он служит денщиком у господина подпоручика Дуба.

Подталкивая вперед Кунерта, Швейк сказал: — Да не дрожи ты, точно осиновый лист!

Капитан Сагнер спросил Кунерта, как было дело.

Но Кунерт, дрожа всем телом, ответил, что пусть господин капитан спросит хоть у господина подпоручика, тот вовсе и не бил его. Не переставая дрожать, Иуда-Кунерт заявил даже, что Швейк просто выдумал всю эту историю.

Этому тягостному инциденту положил конец сам подпоручик Дуб, который вдруг откуда-то появился и накинулся на Кунерта.

— Хочешь получить еще пару плюх?

Таким образом дело было ясно, и капитан Сагнер просто заявил подпоручику Дубу:

— С сегодняшнего числа Кунерт переводится в кашевары, а по поводу назначения вам нового денщика потрудитесь обратиться к старшему писарю Ванеку.

Подпоручик Дуб взял под козырек и, удаляясь, прошипел:

— Держу пари, что вы, Швейк, еще будете когда-нибудь болтаться на виселице.

Когда подпоручик вышел, Швейк ласковым, дружелюбным тоном обратился к поручику Лукашу:

— В Градиште был тоже один такой господин и тоже говорил так с другим господином, а тот ему ответил: «На эшафоте мы с вами еще потолкуем».

— Ну, Швейк, — сказал поручик Лукаш, — и идиот же вы! Но только не смейте отвечать, как вы это обыкновенно делаете: «Так точно, господин поручик, я — идиот».

— Изумительно! — заметил капитан Сагнер, выглянувший в окно. Он охотно отошел бы прочь, но не успел, потому что под окном вынырнул откуда-то подпоручик Дуб.

Подпоручик Дуб сказал, что очень жалеет о том, что капитан Сагнер ушел, не дослушав его доводов в пользу наступления на восточном фронте.

— Если мы хотим понять грандиозный план этого наступления, — громко сказал в окно подпоручик Дуб, — мы должны представить себе, как развивалось наступление в конце апреля. Нам необходимо было прорвать Русский фронт, и мы решили, что наиболее благоприятным местом для такого прорыва является фронт между Карпатами и Вислою.

— Да я и не думаю спорить с тобой, — сухо возразил капитан Сагнер и отошел от окна.

Когда полчаса спустя эшелон продолжал свой путь в Санок, капитан Сагнер растянулся на сиденьи и притворился спящим, чтобы подпоручик Дуб забыл тем временем свои нудные объяснения «грандиозного наступления».

В вагоне, где ехал Швейк, недосчитывались Балоуна. Дело в том, что Балоун получил разрешение выскрести котел, в котором готовили гуляш. И вот в вагоне, где были погружены полевые кухни, он попал в весьма неприятное положение, потому что в тот момент, когда поезд тронулся, Балоун полетел головой вперед в огромный котел, и только ноги его торчали наружу. Однако он скоро привык к этому необычайному положению; из котла доносилось чваканье, словно там еж охотился за тараканами, а затем раздался из глубины умоляющий голос Балоуна:

— Братцы, ради бога, бросьте мне сюда краюшечку хлебца — тут еще так много соусу.

Эта идиллия продолжалась до следующей остановки, куда 11-я рота прибыла с так хорошо вычищенным котлом, что полуда блестела, как жар.

— Дай вам бог здоровья, братцы, — от души благодарил Балоун. — С тех пор как я на военной службе, в первый раз мне улыбнулось такое счастье.

И это было в самом деле так. На Любкинском перевале Балоун получил целых две порции гуляша: поручик Лукаш был так доволен тем, что Балоун принес ему из офицерского котла нетронутую порцию, что отдал ему за это добрую половину своего обеда. Балоун был вполне счастлив, болтал ногами, свесив их из вагона; и вдруг эта война показалась ему чем-то родным, чем-то близким.

Ротный кашевар стал было дразнить его, уверяя, что еще до прибытия в Санок людям будет роздан ужин и второй обед, потому что эти ужин и обед им следуют за те дни, когда они их не получили. Но Балоун только одобрительно покачивал головой и шептал:

— Вот увидите, братцы, бог нас не оставит!

Над этим все от души посмеялись, а кашевар, сидя на своей полевой кухне, затянул:

Эх, да-да! Эх, да-да,
С нами бог-господь всегда,
Он и в грязь нас низвергает,
И из грязи возвышает;
Черствый хлеб шлет на обед
И спасает от всех бед.
Эх, да-да! Эх, да-да!
С нами бог-господь всегда!

За станцией Щавной в долинах показались новые солдатские кладбища и братские могилы. С поезда виден был каменный крест с Христом без головы. Он потерял голову при обстреле железнодорожного пути.

Поезд прибавил ходу, он спешил в долину в Санок; горизонт стал шире, и по обе стороны полотна открылся вид на целый ряд разрушенных артиллерийским огнем деревень.

Близ Кулашны лежал в речке свалившийся с насыпи совершенно разбитый поезд Красного Креста. Балоун дико вытаращил глаза, удивляясь, главным образом, разбросанным в долине частям паровоза. Паровозная труба врылась в насыпь и торчала из нее, точно 28-сантиметровое орудие.

Эта картина привлекла внимание и других спутников Швейка. Больше всех волновался Юрайда.

— Да разве разрешается расстреливать поезда Красного Креста? — с недоумением вопрошал он.

— Разрешаться оно не разрешается, но делать это можно, — философски заметил Швейк. — Во всяком случае, это есть хорошее попадание, и каждая сторона потом оправдывается тем, что дело было ночью и что знаков Красного Креста не было видно. Вообще на свете очень много такого, что не разрешается, но что делать можно. Главная суть в том, чтобы попытаться — авось пройдет номер, а если не разрешается, то нельзя ли так... Во время больших маневров под Писеком вышел такой приказ, что на походе не разрешается наказывать солдат заключением в колодки. Но наш капитан сообразил, что это можно, потому что такой приказ просто смешон, ибо каждому ясно, что заключенный в колодки солдат не может следовать походным порядком. Так что он, собственно говоря, приказа не нарушил, а просто велел сажать заключенных в колодки солдат в обозные повозки и так с ними и следовал... Или вот такой случай, который был на нашей улице лет пять-шесть тому назад. Жил там в первом зтаже некто господин Карлик, а над ним — очень порядочный человек, ученик консерватории, по фамили Микеш. Этот Микеш был большой бабник и, между прочим, завел шуры-муры с дочкой господина Карлика, у которого было и экспедиционное дело и кондитерская, а в Моравии — переплетная мастерская, но только на совсем чужое имя. Так вот, когда господин Карлик узнал, что какой-то ученик консерватории волочится за его дочкой, он пошел к нему и сказал: «Я вам не разрешаю жениться на моей дочери, голоштанник вы этакий. Я вам ее не отдам!» — «Хорошо, — ответил ему господин Микеш. — Что я могу поделать если вы мне не разрешаете на ней жениться? Что мне—-разорваться, что ли?» А через два месяца господин Карлик снова пришел к нему, да вместе со своей женой, и оба в один голос ему заявляют: «Негодяй, вы обесчестили нашу дочь». — «Это верно, — отвечаем он, — я сделал ее дамой, сударыня». Тогда господш Карлик начал очень горячиться и кричать, что ведь он Карлик, говорил ему, что не разрешает ему жениться на его дочери, что не отдаст ее, но тот совершение резонно ответил, что вовсе и не собирается жениться на его дочери, а о том, что он с ней может сделать, в тот раз и речи не было. Он добавил, что и теперь об этом вовсе нет речи, пусть они не беспокоятся, он держит свое слово, и он еe совершенно не хочет, у него не такой характер, который колеблется, как былинка на ветру, — если он что-нибудь сказал, то это свято. И если бы даже его за это стали преследовать, продолжал он, он не стал бы обращать на это внимания, потому что совесть у него чиста, а его покойная мать на своем смертном одре заклинала его никогда в жизни не лгать, и он поклялся ей в этом, а такая клятва вовеки нерушима; в его семье вообще никто никогда не лгал, и в школе у него всегда была высшая отметка за поведение и благонравие. Так вот видите, многое бывает не разрешено, но все-таки это делать можно, пути могут быть разные, а волю надо иметь одинаковую.

— Дорогие друзья, — сказал вольноопределяющийся, усердно записывавший что-то в свой блокнот, — у всего плохого есть и своя хорошая сторона. Этот взорванный, наполовину сожженный санитарный поезд обогащает славную историю нашего батальона новым будущим геройским подвигом. Я представляю себе такую картину: 16 сентября, как я уже записал у себя, по несколько человек от каждой роты, с ефрейтором во главе, вызываются добровольцами, чтобы взорвать неприятельский бронепоезд, который обстреливает нас и препятствует нам переправиться через реку. Переодевшись в крестьянское платье, они с честью выполнили свою задачу… Но что я вижу? — совершенно другим тоном воскликнул вдруг вольноопределяющийся, роясь в своих заметках. — Как попал сюда наш господин Ванек?.. Послушайте-ка, господин старший писарь, какая прекрасная статья будет помещена о вас в летописи нашего батальона! Я уверен, что вы и так попадете когда-нибудь на страницы истории, но здесь это будет во всяком случае больше и лучше...

И вольноопределяющийся прочел вслух:

« Героическая смерть старшего писаря Ванека. На смелое дело взорвать неприятельский бронепоезд вызвался охотником старший писарь Ванек, переодевшийся, как и остальные, крестьянином. Он был оглушен последовавшим взрывом и, придя в себя, увидел себя окруженным неприятельскими солдатами, которые немедленно отвели его в штаб своей дивизии, где он, глядя в лицо смерти, категорически отказался дать какие-либо сведения о расположении и численности наших войск. Так как он был переодет, его приговорили к повешению как шпиона, каковое наказание, в виду его высокого чина, было заменено ему расстрелом. Приговор был немедленно приведен в исполнение у кладбищенской стены, причем доблестный старший писарь Ванек потребовал, чтобы ему не завязывали глаз. На вопрос, имеет ли он еще какое-нибудь желание, он ответил: «Передайте через парламентера моему батальону мой последний привет и скажите ему, что я умираю с твердой верой в то, что наш батальон будет продолжать свой победоносный путь. Затем скажите капитану Сагнеру, что мясной паек, согласно последнему приказу по бригаде, увеличивается до двух с половиной жестянок на человека». Так умер наш старший писарь Ванек. Своей последней фразой он нагнал панику на неприятеля, потому что тот думал, что, не допуская нашей переправы через реку, он отрезал бы нас от нашей продовольственной базы и вызвал бы таким образом голод и деморализацию в наших рядах. О спокойствии Ванека, с которым он ожидал смерти, свидетельствует то обстоятельство, что он до самого момента казни играл с неприятельскими штаб-офицерами в преферанс. «Выигранные мною деньги прошу передать русскому Красному Кресту», — сказал он, стоя уже перед направленными на него дулами винтовок. Это благородство и великодушие тронули присутствовавших при казни до слез».

— Простите, господин Ванек, — продолжал вольноопределяющийся, — что я позволил себе распорядиться вашим выигрышем. Сперва я было думал передать его австрийскому Красному Кресту, но, в конце концов, мне кажется, что с точки зрения человеколюбия это безразлично, лишь бы деньги достались какому-нибудь благотворительному учреждению.

— Наш покойный господин старший писарь, — заметил Швейк, — мог бы пожертвовать их в пользу бесплатной столовой в городе Праге, но так оно, пожалуй, лучше, потому что иначе господин бургомистр[39] купил бы себе на всю эту сумму кусок ливерной колбасы на закуску.

— Что ж, везде ведь крадут, — отозвался телефонист Ходынский.

— А особенно в Красном Кресте, — с жаром воскликнул Юрайда. — В Бруке у меня был знакомый повар, который готовил для сестер милосердия из барака; тот мне рассказывал, как заведующая и экономка отправляли домой шоколад и вино целыми ящиками. Для этого постоянно представляется какой-либо удобный случай… Судьба, так сказать. Предопределение. Каждый человек проходит в своей бесконечной жизни целый ряд превращений, и вот, в известный период своей деятельности в этом мире, он должен побывать и вором. Сам я этот период уже прошел.

Оккультист Юрайда извлек из своего вещевого мешка бутылку коньяку.

— Вот, глядите! — сказал он, откупоривая бутылку. — Вот вам несомненное подтверждение моих слов. Я перед отъездом стащил сию бутылку из офицерского собрания. Это — коньяк лучшей марки. Его следовало бы употреблять только для сахарного глясэ на линц-ких тортах, но этой бутылке было предопределено быть украденной мною, так же как мне было предопределено стать вором.

— А было бы не худо, — вставил свое слово Швейк, — если бы нам было предопределено стать вашими соучастниками. Мне, во всяком случае, кажется, что это так.

И, действительно, предопределение судьбы исполнилось. Бутылка пошла вкруговую, несмотря на протесты Ванека, заявившего, что коньяк надо пить из бачка, распределив его поровну, так как их приходится на бутылку пять человек, и, в виду нечетного числа, легко может случиться, что кто-нибудь перехватит лишний глоток против других. На это Швейк заметил:

— Это верно, так что, если господии Ванек желает, чтобы получилось четное число, пусть он выступит из компании, чтобы не было неприятностей и споров.

Ванек поспешил взять свое предложение обратно и внес новое, более великодушное предложение: чтобы Юрайда как хозяин занял в их ряду такое место, которое бы позволило ему дважды приложиться к бутылке; но и это предложение вызвало бурный протест, потому что Юрайда успел уже обеспечить себя, когда пробовал коньяк при откупоривании. В конце концов, было принято предложение вольноопределяющегося пить в алфавитном порядке, потому что, по его словам, известное предопределение есть и в том, как кого зовут. Ходынский[40], первый по алфавиту, первый приложился к бутылке, при этом он угрожающим взглядом посмотрел на Ванека[41], который высчитал, что так как он приходится последним, то ему, пожалуй, все-таки достанется лишний глоток Но это была грубая математическая ошибка, потому что в бутылке оказалось ровно двадцать глотков.

После этого они сели играть в «железку», причем вольноопределяющийся сопровождал каждую сдачу каким-нибудь подходящим стихом из священного писания. Так, прикупив даму, он воскликнул:

— Господи! Оставь ее и на этот год, пока я окопаю ее и обложу навозом: не принесет ли плода.

Когда ему поставили на вид, что он имел наглость побить даже восьмерку, он возвысил голос и изрек:

—Или какая женщина, имея десять драхм, если потеряет одну драхму, не зажжет свечи и не станет мести комнату и искать тщательно, пока не найдет? А нашедши, созовет подруг и соседок и скажет: «Порадуйтесь со мною, ибо я прикупила к восьмерке короля и туза». Так что давайте-ка сюда карты, вы все ставите ремиз.

Вольноопределяющемуся Мареку, действительно, феноменально[42] * везло в карты. В то время как его партнеры перекрывали друг друга, он каждый раз крыл их еще более высокой картой, так что они один за другим проигрывали, а он брал ставку за ставкой, приговаривая:

— И будет плач и скрежет зубов и великая скорбь, и увидите мерзость запустения, и глад, и болезни, и содрогнетесь.

Наконец, им это надоело, и они перестали играть, после того как телефонист Ходынский проиграл свое жалованье за полгода вперед. Он был этим крайне огорчен, тем более, что вольноопределяющийся потребовал от него долговую расписку такого содержания, что старший писарь Ванек должен выплачивать жалованье Ходынского ему, Мареку.

— Ну, ну, не робей, Ходынский, — стал утешать его Швейк. — Если тебе повезет, ты будешь убит в первом же бою, и тогда Мареку не видать твоего жалованья, как своих ушей. Валяй, пиши ему расписку.

Упоминание о том, что он может быть убит, подействовало на Ходынского весьма неприятно, а потому он решительно заявил:

— Нет, я не могу быть убитым, потому что я телефонист, а телефонисты всегда находятся в блиндаже. Прокладка проводов и исправление повреждений происходят всегда лишь после боя.

На это вольноопределяющийся возразил, что, наоборот, телефонисты подвергаются большой опасности, потому что неприятельская артиллерии бьет, главным образом, по телефонистам. Никакой блиндаж не представляет достаточной защиты. Если бы даже он был устроен на десять метров под землею, то и тогда неприятельская артиллерия добралась бы туда. Телефонисты тают, как град в летний день. Лучшим доказательством служит то, что в Бруке, как раз когда он уезжал, открыли 28-е курсы для подготовки военных телефонистов.

Ходынский совсем приуныл, что вызвало со стороны Швейка ласковое, дружелюбное замечание:

— Словом, все это ужасное свинство!

На что Ходынский так же ласково ответил:

— Заткнись, тетка!

— Ну-ка, я посмотрю в моих материалах по истории нашего батальона, что у меня есть на букву «X»... Ходынский… Ходынский… Да, да, вот, есть: «Телефонист Ходынский засыпан землею при взрыве мины. Телефонирует из своей могилы в штаб: «Умирая, по-вдравляю батальон с победой!»

— Этого с тебя довольно? — спросил Швейк. — Или хочешь, может быть, еще что-нибудь добавить? Помнишь телефониста с «Титаника», который, когда пароход уже пошел ко дну, не переставал звонить в затопленную кухню, спрашивая; «Когда же, наконец, подадут обед?»

— Мне уж это все равно, — отозвался вольноопределяющийся. — Последние слова Ходынского перед смертью могут, пожалуй, быть дополнены еще тем, что он под конец кричит в телефон: «Передайте… мой привет… нашей… Железной бригаде…»

Глава четвертая

ВПЕРЕД, ШАГОМ МАРШ!

По прибытии в Санок оказалось, что, действительно, вагон с полевыми кухнями 11-й роты, где наевшийся доотвалу Балоун покрякивал от удовольствия, в общем и целом оправдал возлагавшиеся на него надежды. В самом деле, взамен всего недополученного за эти дни, батальон должен был получить лишний ужин и, кроме ужина, еще лишний паек хлеба. Когда людей выгрузили из вагонов, стало известно, что как раз в Саноке находится штаб «Железной бригады», к которой принадлежал по бумагам и маршевый батальон 91-го полка. Хотя железнодорожное сообщение от Санока до Львова и севернее до самой границы не было прервано, все же оставалось загадкой, почему штаб восточного фронта принял такую диспозицию, чтобы «Железная бригада» со своим штабом сосредоточила свои маршевые батальоны в ста пятидесяти километрах позади фронта, который тогда тянулся от Брод на Буге и вдоль реки в северном направлении до Сокаля. Этот в высшей степени интересный стратегический вопрос разрешился крайне просто, когда капитан Сагнер отправился в Саноке в штаб бригады за распоряжениями относительно размещения маршевого батальона.

Дежурным офицером в штабе был адъютант бригады, капитан Тайрле.

— Я очень удивлен, что вы не получили определенных указаний, — сказал капитан Тайрле. — Ваш маршрут бы, конечно, должны были сообщить нам заблаговременно. Согласно диспозиции верховного командования, вы прибыли сюда на двое суток раньше, чем следовало.

Капитан Сагнер слегка покраснел, но ему и в голову не пришло повторить все шифрованные телеграммы, которые он получал во время следования эшелона.

— Так что я очень удивляюсь, как это вы… — снова начал адъютант.

— Мне кажется, что мы, офицеры, все друг с другом на ты, — перебил его капитан Сагнер.

— На ты, так на ты, — согласился капитан Тайрле. — Но, скажи-ка, ты кадровый или из штатских? Кадровый? Ну, тогда это совсем другое дело. Чорт, сразу и не разберешь!.. Тут ко мне приходили все такие олухи из запаса, что мое почтенье… Когда мы отступали от Лиманова и Красника, эти «тоже-офицеры» совершенно теряли голову при виде какого-нибудь несчастного казачьего разъезда. Словом, мы, штабные, таких штафирок не любим. И, что хуже всего, этакий недоносок с интеллигентским знаком в конце концов переходит в кадр или сдает экзамен на офицерский чин, оставаясь и дальше сугубым шпаком, а в случае войны становится как бы настоящим подпоручиком.

Капитан Тайрле сплюнул и фамильярно похлопал капитана Сагнера по плечу.

— Ну, что ж, посидите двое суток здесь. Я вас всех выведу в свет, потанцуем. Девочки у нас — прямо прелесть, душки. Потом есть у нас еще одна генеральская дочка, которая прежде культивировала лесбийскую любовь. Вот мы все переоденемся в женскую одежду, тогда ты увидишь, на что она способна. Такая кошка драная — прямо сил нет! Ух, к-ка-кая стерва… Ну, да, впрочем, ты ее сам увидишь. .. Виноват, — спохватился он вдруг, — меня опять уж мутит, в третий раз сегодня.

Вернувшись, он, чтобы доказать, как здесь весело живется, объяснил капитану Сагнеру, что его мутит после вчерашней попойки, в которой принимали участие и офицеры инженерных войск.

С командиром этой роты, который тоже был в чине капитана, капитану Сагнеру очень скоро пришлось познакомиться. В канцелярию влетел долговязый человек в военной форме с тремя золотыми звездочками и, не замечая присутствия постороннего человека, спросил Тайрле:

— Ну, как поживаешь, свинтус ты этакий? Нечего сказать, хорошо ты отделал вчера нашу графиню!

Он сел на стул, смеясь и похлопывая себя тонким стэком по голеням, и продолжал:

— Если только вспомнить, как ты ее…

— Да, — согласился Тайрле, — вчера было очень весело.

Затем он познакомил капитана Сагнера со своим товарищем, и все трое отправились из канцелярии в кафе, устроенное в помещении бывшей пивной.

Проходя через канцелярию, капитан Тайрле взял у командира саперного батальона стэк и ударил им по столу. По этому знаку все находившиеся в комнате писаря выстроились вокруг стола. Все это были приверженцы спокойной, безопасной работы в тылу армии, одетые в новенькую форму, довольные собою, с круглыми брюшками.

И вот этим двенадцати сытым апостолам шкурничества капитан Тайрле, желая порисоваться перед Сагнером и другим капитаном, оказал:

— Не думайте, что я держу вас тут для плезира[43], сукины вы дети! Поменьше жрать и пить, да побольше дела делать!.. Я покажу вам еще и не такую дрессировку, — пообещал Тайрле своим товарищам.

Он снова ударил стэком по столу и спросил своих писарей:

— Когда же вы, наконец, лопнете, поросята?

— Так точно, когда прикажете, господин капитан! — как один человек гаркнули те.

Весьма довольный своим остроумием, капитан Тайрле вышел из канцелярии.

Когда все трое уселись за столиком в кафе, капитан Тайрле заказал бутылку можжевеловой водки и велел позвать незанятых барышень. Оказалось, что это кафе было не что иное, как публичный дом; а так как все барышни были заняты, капитан Тайрле ужасно расстроился, грубо обругал «мадам» и стал допытываться, кто сейчас находится у госпожи Элли, и пришел в еще большее возбуждение, когда узнал, что у нее — какой-то подпоручик.

У госпожи Элли был в это время подпоручик Дуб, который, после того как маршевый батальон был размещен в здании гимназии, собрал свою роту и обратился к ней с пространной речью; в ней он указывал, что русские при своем отступлении везде оставили дома терпимости с обитательницами-венеричками, чтобы таким путем нанести австрийской армии как можно больший урон. Поэтому он, подпоручик Дуб, считает своим долгом предостеречь солдат от посещения таких заведений. Он лично будет проверять, исполняются ли его приказания, потому что батальон находится уже в зараженной полосе, и все, кого он застанет в таком доме, будут преданы военно-полевому суду.

Итак подпоручик Дуб хотел лично удостовериться, исполняются ли его приказания; поэтому он избрал исходной, повидимому, точкой своих наблюдений оттоманку в комнатке Элли в первом этаже так называемого «Городского кафе», оттоманку, на которой он великолепно проводил время.

Между тем, капитан Сагнер отправился обратно к своему батальону. Таким образом компания Тайрле расстроилась. Самого его вытребовали в штаб бригады, где командир бригады уже более часа тщетно поджидал своего адъютанта.

Из штаба дивизии получены были новые распоряжения. Необходимо было выработать окончательный маршрут для новоприбывшего батальона 91-го полка, так как в том направлении, в котором он должен был двигаться согласно новейшей диспозиции, шел маршевый батальон 102-го полка,

Все это было до крайности запутано. Русские отступали в северо-восточном углу Галиции так поспешно, что австрийские воинские части там совершенно перемешались. Кое-где в них врезались клином германские войска. Получился невероятный хаос, постоянно усиливавшийся маршевыми батальонами и другими боевыми единицами. То же самое происходило и в других секторах фронта, расположенных глубже в тылу, как, например, здесь в Саноке, куда вдруг прибыли резервные части германской ганноверской дивизии под начальством какого-то полковника. У этого полковника был такой неприятный взгляд, что командир австрийской бригады совсем потерял голову. Дело в том, что начальник резервов ганноверской дивизии предъявил диспозицию своего штаба, согласно которой его люди должны были быть расквартированы в той самой гимназии, где только что расположился маршевый батальон 91-го полка. А под штаб он требовал очистить помещение Краковского банка, где разместился штаб бригады.

Командир бригады велел соединить себя по прямому проводу со штабом дивизии, которому в точности изложил создавшееся положение. За этим последовал разговор с ганноверцем со злыми глазами, и в результате в бригаде был получен приказ: «Бригада покидает город в шесть часов вечера и располагается по линии Турово — Вольск — Лисковицы — Старосол — Самбор. Одновременно выступает и маршевый батальон 91-го пехотного полка, образующий прикрытие. Авангард выступает в половине шестого на Турово; между фланговыми заслонами к северу и югу дистанция З 1 / 2 километра. Арьергард выступает в четверть седьмого».

Таким образом в гимназии поднялась большая суматоха, и на экстренное совещание господ офицеров батальона не явился один только подпоручик Дуб. Швейку приказали разыскать его.

— Надеюсь, — сказал ему поручик Лукаш, — вы без всякого труда найдете его. Ведь у вас с ним постоянно какие-нибудь истории.

— Так что дозвольте доложить, господин поручик, я прошу дать мне письменный приказ от роты, именно потому, что у меня с ним всегда какая-нибудь история.

Пока поручик Лукаш писал в своем полевом блокноте приказание подпоручику Дубу немедленно явиться на совещание, Швейк продолжал свои рассуждения:

— Так что, господин поручик, можете быть покойны, как всегда. Я уж его разыщу, потому что солдатам запрещено посещение домов терпимости; вот он наверно и сидит в таком месте, чтобы убедиться, что никто из его взвода не желает отвечать перед военно-полевым судом, которым он так любит угрожать. Он же сам перед своим взводом заявил, что обойдет все такие заведения и тогда горе ослушникам, которым придется узнать его с самой скверной стороны. Впрочем, я даже в точности знаю, где он сейчас находится. Он вон там, напротив, в кафе, потому что весь взвод глядел ему вслед, желая удостовериться, куда он пойдет прежде всего.

Соединенные городские увеселительные заведения и «Городское кафе», о котором говорил Швейк, состояли из двух отделений. Кто не хотел пройти через кафе, мог войти с заднего хода, где сидела, греясь на солнышке, древняя старуха и на смеси немецкого, польского и венгерского языков уверяла посетителей, что тут есть очень хорошенькие барышни.

Когда заходил солдат, она вела его по коридору в нечто среднее между прихожей и приемной и вызывала какую-нибудь из барышень, которая немедленно выбегала в одной рубашке. Но прежде всего барышня требовала деньги, «деньги вперед», которые получала за нее мадам, пока солдат отстегивал штык.

Офицеры проходили прямо через кафе в комнаты, где помещался «высший сорт», предназначенный для господ офицеров, где рубашечки были обшиты тонкими кружевцами и где пили только вино и ликеры. Здесь мадам не допускала никаких нарушений этикета; весь финал разыгрывался наверху, в спальнях… И вот в таком-то райском уголке, кишевшем клопами, подпоручик Дуб, в одних кальсонах, томно развалился на оттоманке, в то время как госпожа Элли, как водится в таких случаях, рассказывала ему вымышленную историю своей жизни, будто отец ее был богатым фабрикантом, а сама она — учительницей в Пештском лицее, но загубила себя здесь из-за несчастной любви.

Сбоку, под рукой у подпоручика Дуба, стояли на маленьком столике бутылка коньяку и две рюмки. То, что подпоручик Дуб и госпожа Элли болтали уже всякую чепуху, хотя бутылка была пуста только наполовину, свидетельствовало о том, что подпоручик Дуб не переносит ничего спиртного. Из его слов видно было, что он уже все перепутал и принимал госпожу Элли за своего денщика Кунерта; он так ее и называл и за что-то грозил мнимому Кунерту, повторяя по своему обыкновению:

— Кунерт, Кунерт, стерва ты этакая, погоди ужо, узнаешь ты меня с моей плохой стороны…

Швейка хотели было подвергнуть той же процедуре, как и всех остальных солдат, приходивших с заднего хода; но он мягко высвободился из объятий одной красавицы в рубашке, на крик которой явилась мадам — полька и без всякого стеснения резко заявила Швейку, что здесь нет никакого подпоручика.

— Да вы со мной не особенно расходитесь, сударыня, — ласково промолвил Швейк, приятно улыбаясь, — а то я могу ведь и по морде дать. У нас на Платнеровой улице одну мадам как-то раз так избили, что она даже забыла, как ее зовут. Понимаете, сын искал там своего отца, некоего Вондрачка, у которого был магазин автомобильных и велосипедных шин… А фамилия той мадам была Хрованова, но, когда ее привели в себя и стали в скорой помощи спрашивать, как ее зовут, она могла только сказать, что ее фамилия начиналась как будто на букву «X»… А позвольте узнать, как ваша фамилия?

Почтенная матрона подняла отчаянный крик, когда после этих слов Швейк вежливо отстранил ее и деловито стал подыматься по деревянной лестнице во второй этаж.

Внизу появился владелец заведения, обедневший польский шляхтич, который взбежал за Швейком по лестнице и, пытаясь удержать его за куртку, стая объяснять ему по-немецки, что нижним чинам вход наверх запрещен, так как наверху — только для господ офицеров, а для нижних чинов — внизу.

Швейк обратил его внимание на то, что он явился сюда в интересах целой армии и ищет одного офицера, без которого армия не в состоянии выступить в поход. А когда тот стал проявлять слишком большую настойчивость и развязность, Швейк просто спустил его с лестницы и отправился наверх, чтобы обследовать помещение. Он убедился, что все комнаты были пусты кроме последней, в самом конце коридора; после того как он постучался, нажал ручку и слегка приоткрыл дверь, послышался визгливый голос госпожи Элли:

— Занято.

И тотчас же вслед за ним раздался низкий бас подпоручика Дуба, полагавшего, повидимому, что он находится еще в своей комнате в лагере.

— Войдите!

Швейк вошел, подошел к оттоманке и, передавая подпоручику Дубу вырванный из полевого блокнота листок, доложил, украдкою поглядывая на разбросанные по кровати предметы обмундирования:

— Так что, господин подпоручик, дозвольте доложить, вы должны одеваться и немедленно по получении вот этого приказания, которое я вам передал, явиться в нашу казарму в гимназии, потому что у нас там большое военное совещание.

Подпоручик Дуб вытаращил на него свои глазки с узенькими зрачками, но затем сообразил, что он все же не настолько пьян, чтобы не узнать Швейка. Ему почему-то показалось, что Швейка послали к нему с рапортом, а потому он сказал ему:

— Постой, сейчас я с тобой разделаюсь, Швейк. Вот… увидишь... каково... тебе... будет... Кунерт! — крикнул он вдруг госпоже Элли: — налей-ка… мне… еще. .. рюмочку.

Он выпил рюмку коньяку и, разрывая на клочки письменное приказание, со смехом воскликнул:

— Это, по-твоему, оправдание? У нас, брат, не принимают никаких оправданий. Мы, брат, на войне, а не как его?—не в школе… Значит, тебя задержали в публичном доме? А ну-ка, подойди поближе, Швейк, я дам тебе пару хороших плюх… А в котором году Филипп Македонский одержал победу над римлянами, этого ты, болван, конечно, не знаешь…

— Так точно, господин подпоручик, — неумолимо продолжал Швейк, — получен высочайший приказ по бригаде, чтобы всем господам офицерам одеваться и явиться на совещание в батальон. Дело в том, что мы снимаемся, и вот необходимо теперь решить, которая рота будет в авангарде, которая в арьергарде и которая по фланговом прикрытии. Сейчас это и будут решать, и мне кажется, господин подпоручик, что вам следует вставить при этом свое слово.

Эта дипломатическая речь привела подпоручика Дуба несколько в себя; он начал как будто сознавать, что он, повидимому, не в казарме, но предосторожности ради все же спросил:

— А где мы находимся?

— Так что, господин подпоручик, вы нахвдитесь в публичном доме. Пути господни неисповедимы.

Подпоручик глубоко вздохнул, слез с оттоманки и стал собирать свою одежду, причем Швейк всячески помогал ему; когда он, наконец, оделся, оба вышли из комнаты, но Швейк тотчас же вернулся и, не обращая внимания на Элли, которая, придав его возвращению совершенно превратный смысл, от несчастной любви снова полезла в кровать, в два приема выпил оставшийся в бутылке коньяк, а затем последовал за своим подпоручиком.

На улице хмель снова ударил подпоручику в голову, потому что было жарко и душно. Он стал рассказывать Швейку всякий вздор, упомянув, что у него дома есть почтовый ящик из Гельголанда и что после экзамена на аттестат зрелости он пошел с товарищами в ресторан играть на биллиарде и не поклонился своему бывшему классному наставнику. После каждой фразы он повторял:

— Надеюсь, вы меня хорошо понимаете?

— Так точно, я вас прекрасно понимаю, — ответил Швейк. — Вы говорите в таком же роде, как жестяник Покорный в Будейовицах. Тот, когда его спрашивали: «Ну что, вы уже купались нынче в реке?» — отвечал: «Нет, но зато в этом году будет хороший урожай на сливы». Или, например, его спрашивали: «А вы нынче уже ели грибы?» — а он на это отвечал: «Нет, но этот новый мароккский султан, говорят, очень хороший человек».

Подпоручик Дуб остановился и с трудом проговорил:

— Мароккский султан? Это конченный человек! — А затем отер со лба пот и пробормотал, затуманенными глазами глядя на Швейка: — Так сильно я даже зимой не потел. Согласны? Вы меня понимаете?

— Так точно, господин подпоручик, понимаю. К нам в ресторан «У Чаши» частенько приходил один старый господин, отставной чиновник окружного управления, так тот говорил то же самое. Он всегда уверял, что удивляется тому, какая разница между температурой летом и зимой, и что ему кажется очень смешным, что люди этого еще не заметили.

В воротах гимназии Швейк расстался с подпоручиком Дубом, который, пошатываясь, поднялся по лестнице в конференц-зал, где происходило военное совещание, и тотчас же доложил капитану Сагнеру, что он, Дуб, совершенно пьян. В течение всего совещания он сидел, низко опустив голову, лишь изредка и некстати приподымаясь со своего места со словами: — Ваше мнение абсолютно правильно, господа, но я совсем пьян.

После того как все диспозиции были разработаны. а рота поручика Лукаша назначена в авангард, подпоручик Дуб вдруг вздрогнул, поднялся и заявил:

— Как сейчас помню своего классного наставника в первом классе, господа. Многая лета моему классному наставнику! Ура, ура, ура! ура!

Поручик Лукаш подумал, что лучше всего было бы приказать денщику подпоручика Дуба уложить своего барина в физическом кабинете, перед дверью которого был поставлен часовой, чтобы никому, чего доброго, не вздумалось украсть остатки наполовину уже расхищенной минералогической коллекции. На это, между прочим, в штабе бригады постоянно обращали внимание проходивших эшелонов.

Такая мера предосторожности была принята с тех пор, как один гонведный батальон, расквартироваиный в гимназии, положил начало расхищению кабинета, В особенности понравились бравым гонведам пестрые кристаллы и камни из минералогической коллекции, которыми они набили свои вещевые мешки.

На маленьком военном кладбище есть могила, на белом, кресте которой значится «Ласло Гаргани». Под этим крестом спит вечным сном один гонвед, который при первом ограблении гимназии выпил весь денатурированный спирт из банки, где хранились разные пресмыкающеся.

Мировая война истребляла род людской даже при помощи спирта из естественно-научных коллекций.

Когда все разошлись, поручик Лукаш велел позвать Кунерта, который увел своего подпоручика и уложил на диван. Подпоручик стал вдруг как малый ребенок; он схватил руку Кунерта, принялся рассматривать линии его ладони и заявил, что может определить по ним фамилию его будущей жены.

— Как ваша фамилия? Достаньте у меня из бокового кармана записную книжку и карандаш. Итак, ваша фамилия Кунерт?.. Хорошо... Приходите через четверть часа, и я вам оставлю здесь записку с фамилией вашей будущей супруги.

Он не успел закончить свою речь и сразу же захрапел; но вскоре он снова проснулся и стал что-то писать в своей записной книжке. Затем он вырвал исписанный листок, бросил его на пол и, таинственно приложив палец к губам, промолвил:

— Нет, не теперь... Через четверть часа... Лучше всего будет, если вы будете искать записку с завязанными глазами...

Кунерт был такой добродушный человек, что действительно явился через четверть часа. Развернув записку, он прочел каракули подпоручика Дуба: «Фамилия вашей будущей супруги будет — госпожа Кунерт».

Когда он показал затем эту записку Швейку, тот сказал, что ее надо тщательно сохранить, потому что такие документы, исходящие от великих военачальников, каждый должен особенно ценить. Ведь в прежнее время, когда происходила война, таких случаев не было, чтобы офицер переписывался со своим денщиком или, тем более, величал его «господином»…

Когда приготовления к выступлению, согласно данной диспозиции, были закончены, командир бригады, которого ганноверский полковник так ловко выставил из города, приказал батальону построиться по-ротно четырехугольником и обратился к нему с речью. Дело в том, что этот человек любил поговорить. Он говорил о всякой всячине, без разбору, а когда уж больше ничего не мог придумать, вспоминал еще о полевой почте.

— Солдаты! — гремело из его уст посреди каре. — Мы приближаемся теперь к вражескому фронту, от которого нас отделяют всего несколько дней пути. Солдаты! До сих пор вы за время своего похода не имели возможности сообщить вашим близким, которых вы должны были покинуть, свои адреса, чтобы ваши близкие знали, куда вам писать, чтобы вы могли радоваться письмам ваших дорогих сирот.

Тут он совершенно запутался и никак не мог выпутаться, а потому несчетное число раз повторил:

— Ваших близких... ваших родственников… ваших дорогих вдов и сирот...

И так без конца, пока не выбрался из этого заколдованного круга, громогласно закончив:

— Вот для этого и существует у нас на фронте полевая почта!

Вся его дальнейшая речь создавала впечатление, будто все эти люди в серых мундирах должны были с радостью позволить убивать себя единственно потому, что на фронте была учреждена полевая почта, словно человеку, которому снаряд оторвал обе ноги, прямо-таки отрадно умереть с сознанием, что его полевая почта значится под номером 72-м и что, может быть, там есть для него письмо от дорогих ему людей, оставшихся на родине, или посылка, состоящая из куска копченой свинины, шпика и домашних сухарей.

А затем, после этой речи, когда оркестр бригады сыграл гимн и провозглашено было ура императору, отдельные группы этого человеческого стада, которое вели на убой куда-то за линию Буга, покорно, одна за другой, выступили, согласно данной им диспозиции, в поход.

11-я рота двинулась в половине шестого на Турово-Вольск. Швейк плелся в самом хвосте колонны с ротной канцелярией и санитарами, а поручик Лукаш беспрерывно объезжал всю колонну, поминутно возвращаясь назад, отчасти чтобы наблюдать за состоянием подпоручика Дуба, ехавшего в повозке под брезентовым верхом навстречу новым подвигам, отчасти чтобы скоротать время в разговорах со Швейком, который покорно тащил на себе винтовку и тяжелый вещевой мешок и вспоминал со старшим писарем Ванеком, как хорошо было итти несколько лет тому назад во время маневров под Большим Мезеричем.

— Это была точь в точь такая же местность, как здесь, только мы шли не в полном боевом снаряжении, потому что в те времена мы даже и не знали, что такое неприкосновенный запас консервов, и когда получали консервы, то у нас во взводе их съедали при первой остановке на ночлег и клали вместо них в ранец кирпичи. В какой-то деревушке нам неожиданно произвели смотр и повыкидали все кирпичи из мешков. Их оказалось так много, что потом кто-то построил из них целый жилой дом.

Через пять минут Швейк бодро выступал рядом с конем поручика Лукаша и рассуждая о полевой почте:

— Это прекраснейшая вещь; каждому, конечно, приятно получить на фронте письма из дому. Но я, когда служил в Будейовицах, за все время службы получил только одно письмо и храню его до сих пор.

Швейк вытащил из своего грязного мешка письмо, все в жирных пятнах, и, не отставая от лошади поручика Лукаша, перешедшей в мелкую рысь, прочел вслух: «Подлый негодяй, мошенник, мерзавец! В Прагу приехал на побывку капрал Кржич, и я танцевала с ним в «Кокане», а он рассказал мне, что ты в Будейовицах танцовал в «Зеленой Лягушке» с какой-то паршивой трепачкой и совсем уж бросил меня. Так и знай, я пишу это письмо в сортире на сиденья рядом с дыркой, — между нами все кончено. Твоя бывшая Божена. Да, как бы не забыть: капрал может и будет тебя мурыжить, я его об этом просила. И еще как бы не забыть: ты меня уж больше не застанешь в живых, когда приедешь в отпуск».

— Понятно,—продолжал Шзейк, — что, когда я приехал в отпуск, она была живехонька, да еще как! Я нашел ее в «Кокане», где как раз два солдата тянули ее каждый в свою сторону, и потом один из них делал это так пылко, что при всем честном народе стал залезать под кофточку, как если бы он хотел, осмелюсь доложить, господин поручик, вымести оттуда пыль ее невинности, как говорит В. Лужицкая[44], или как в таком же роде сказала одна молодая шестнадцатилетняя девушка гимназисту, ущипнувшему ее за плечо во время танцев: «Вы, господин, стерли пыль моей невинности». Конечно, все рассмеялись, но ее мать, старательно за ней наблюдавшая, вывела ее на лестницу и сильно ее пробрала за эти слова... А я, господин поручик, того мнения, что деревенские — просто откровеннее этих залапанных городских мамзелей, которые ходят в танц-классы. Когда несколько лет тому назад мы были на маневрах в Мнишке, пошел я раз на танцы в Старо-Кмин и познакомился там с одной девушкой, Карлой Бекловой, но только она мне не особенно понравилась. Вот отправились мы с ней в воскресенье вечером к озеру, сели на плотине, и, когда зашло солнце, я, спросил ее, любит ли она меня. Так что, господин поручик, дозвольте доложить, воздух был теплый-претеплый, все птицы кругом пели, а она загоготала и говорит: «Люблю, как соломину в заду! Уж больно ты, парень, глупый!» А я, действительно, был глупый, такой глупый, что я, дозвольте доложить, господин поручик, ходил с ней перед тем по полям, между высокой ржи, где не видать было ни одного человека, и даже не присел с ней, а все только показывал ей эту божью благодать и — вот дурак-то!—объяснял ей, крестьянской девушке, что это, мол, — рожь, а это — ячмень, а это — овес. И как бы в подтверждение этих слов спереди донеслись звонкие солдатские голоса, распевавшие продолжение песни, с которой чешские полки ходили проливать свою кровь за Австрию еще при Сольферино[45]:

Полночь бьет, и в этот час
Рожь в мешках пустилась в пляс…
Гоп, гей-да! Гоп, гей-да!
И все женщины тогда…

И все хором подхватили:

Все тогда, все тогда,
Как случается всегда,
Не раз, а два целуют нас —
Слева раз и справа раз.
Гон, гей-да! Гоп, гей-да!
Гоп-гоп — да, да!

А затем ту же песню стали петь немцы по-немецки.

Это — старая солдатская песня, которую пели солдаты на всех языках еще во времена Наполеона. Сейчас она гремела-разливалась по пыльному шоссе на Турово в галицийской равнине, где во все стороны, до зеленых холмов на юге, поля были вытоптаны копытами лошадей и многими тысячами тяжелых солдатских сапог.

— В таком же роде мы изгадили как-то всю местность под Писеком, — заметил, оглянувшись вокруг, Швейк.— С нами был один из эрцгерцогов; это был такой справедливый господин, что, когда ему случалось проезжать со своим штабом по засеянному полю, его адъютант должен был немедленно производить оценку потравы. А один крестьянин, Пиха по фамилии, остался недоволен, отказался получить от казны восемнадцать крон вознаграждения за потраву пяти аров посевов и вздумал было судиться. Вот его, господин поручик, за это и посадили на полтора года — вот как! Ну, а мне, господин поручик, кажется, что он, собственно говоря, мог бы только радоваться тому, что его навестило в его владениях лицо императорской фамилии. Другой-то, кто поумнее, одел бы своих дочек во все белое, как к причастию, дал бы им в руки по букету, поставил бы их у себя на поле и велел бы приветствовать высокого гостя, как я читал про Индию, где подданные какого-то раджи должны бросаться под ноги слону, на котором тот едет.

— Что это вы за чушь городите, Швейк? — перебил его поручик Лукаш.

— Так что, господин поручик, дозвольте доложить, что я говорю о слоне, который нес на своей спине того раджу, о котором я читал.

— С этим нельзя не согласиться, Швейк, вы, действительно, умеете все совершенно верно объяснить, — сказал поручик Лукаш и поехал вперед. Там маршевая колонна уже начинала нарушать порядок движения; непривычная ходьба после долгого сиденья в вагонах и полное боевое снаряжение вызывали боль в руках и ногах, так что всякий старался устроиться, как можно удобнее. Ружья перекладывали с одного плеча на другое; большинство несло их вообще уже не на плече, а закинутыми на спину, словно грабли или вилы. Многие находили, что удобнее итти в канаве или по краю ее, где земля казалась мягче, чем на пыльном шоссе.

Почти все шагали, устало опустив голову, и испытывали жестокую жажду, потому что, хотя солнце уже и садилось, но все-таки стояла такая жара и духота, как в полдень, а между тем ни у кого во фляге не было ни капли воды. Это был первый такой переход, и тяжелое состояние неутоленной жажды, являвшееся первой ступенью к еще большим страданиям, все сильнее утомляло и расслабляло солдат. Они перестали петь и только рассуждали, пытаясь угадать, сколько осталось еще до Турова-Вольска, где, по их расчетам, они должны были расположиться на ночлег. Некоторые садились на минутку в канаву и, чтобы замаскировать усталость, расшнуровывали сапоги, производя на первый взгляд впечатление людей, у которых сбились портянки и которые стараются намотать их так, чтобы они не жали ног на долгом пути. Другие пускали длиннее или короче ружейный ремень или открывали вещевой мешак и плотнее укладывали его содержимое, стараясь уверить самих себя, что делают это лишь в целях более равномерного распределения груза, чтобы ремнями не оттягивало того или другого плеча. Когда к ним подъехал поручик Лукаш, они один за другим встали и доложили, что у них то-то и то-то жмет или мешает, — пока их не погнали дальше встрепенувшиеся при приближении начальства кадеты и взводные.

Проезжая верхом мимо усталых солдат, поручик Лукаш любезно предлагал им встать и итти, потому что до Туроза-Вольска, по его словам, было не больше трех километров.

Тем временем, благодаря непрестанной тряске на санитарной двуколке, подпоручик Дуб стал мало-помалу приходить в себя. Он еще не совсем очухался, но мог уже выпрямиться в своей двуколке и окликнуть людей из состава ротной канцелярии, которые шли налегке вокруг него, потому что все они, начиная с Балоуна и кончая Ходынским, сложили свои вещевые мешки в двуколку. Только Швейк бодро шагал да шагал с ранцем за спиной и с ружьем, висевшим у него по-драгунски на ремне через грудь, покуривая трубку и напевая какую-то веселую песенку. «Уж как шли мы к Яромиру. Пусть нам верят, иль не верят, — а пришли мы только к вечеру!»

Более чем на пятьсот шагов в обе стороны подымались на шоссе перед подпоручиком Дубом столбы пыли, в которых мелькали фигуры солдат. Подпоручик Дуб, которого снова охватил экстаз, высунулся из двуколки и стал во все легкие кричать:

— Солдаты! Тяжела ваша высокая задана! Утомительные переходы, недостаток в самом необходимом, всякого рода тяготы и невзгоды — все это предстоит вам! Но я вполне полагаюсь на вашу выносливость и на вашу твердую болю!

— Ишь, ревет, как бык, — пробормотал себе под нос Швейк.

— Для вас, солдаты, — продолжал подпоручик Дуб, — нет столь великих препятствий, которых вы не преодолели бы. Еще раз повторяю вам, солдаты: я веду вас не к легкой победе. Вам достанется крепкий орешек, но вы с ним справитесь! А история превознесет вас.

— Прямо тошно слушать, как он говорит, — снова буркнул Швейк.

И, словно услышав его, подпоручик перегнулся через край двуколки, и его начало рвать. Облегчившись, он еще раз крикнул: «Вперед, солдаты!» — повалился на вещевой мешок телеграфиста Ходынского и проспал до самого Турова-Вольска, где его, наконец, по приказанию поручика Лукаша подняли из двуколки и поставили на ноги. Но прошло довольно много времени, пока после долгой и затруднительной беседы с поручиком Лукашом подпоручик Дуб настолько оправился, что в конце концов мог заявить:

— Логически рассуждая, я совершил глупость, которую я заглажу в делах с неприятелем.

Правда, он все еще не был в здравом уме и твердой памяти, потому что, прежде чем возвратиться к своему взводу, сказал поручику Лукашу:

— Вы меня еще не знаете, но когда узнаете…

— О том, что вы натворили, вы можете узнать у Швейка, — ответил ему поручик Лукаш.

Итак, подпоручик Дуб по пути к своему взводу прежде всего разыскал Швейка, которого он застал в обществе Балоуна и старшего писаря Ванека.

Балоун как раз рассказывал, что у себя на мельнице он всегда держал в колодце бутылку пива, и пиво становилось таким холодным, что зубы притуплялись. На других мельницах такое пиво пили с творогом и маслом, а он, в своей прожорливости, за которую бог его теперь и наказывает, всегда еще съедал после этого хороший кусок мяса. Вот бог его теперь и наказал, заставив его пить теплую, вонючую воду из колодца в Турове-Вольском, воду, куда всем было приказано, ввиду опасности холеры, подбавить лимонной кислоты, которую им только что перед тем роздали, когда люди пошли за водой. Балоун высказал такое предположение, что эту лимонную кислоту выдали, повидимому, лишь для того, чтобы люди сильнее чувствовали голод. Правда, в Саноке он успел несколько подкрепиться, а поручик Лукаш снова предоставил ему свою порцию телятины, которую прислали из штаба бригады, но все-таки есть хотелось ужасно; ведь он рассчитывал, что по прибытии сюда можно будет и отдохнуть, и выспаться, и поужинать. Он был в этом твердо уверен, тем более, что кашевары наливали уже воду в котлы, и тотчас же пошел разузнать, как и что, а кашевары сказали ему, что покамест получено только приказание запастись водой и что через несколько минут может быть будет получено приказание воду вылить.

В этот миг к ним подошел подпоручик Дуб и, не зная, что сказать, спросил:

— Ну, что, беседуете?

— Так точно, беседуем, — за всех ответил Швейк. — У нас беседа в полном разгаре. Вообще лучше всего — приятно побеседовать. Вот мы как раз беседовали о лимонной кислоте. А без бесед солдат никак не может быть, потому что так он, по крайней мере, легче забывает все невзгоды.

Подпоручик Дуб велел Швейку пройти с ним немного дальше, под тем предлогом, что он хочет у него что-то спросить. Когда они сделали несколько шагов, подпоручик Дуб неуверенным тоном сказал:

— А вы не про меня говорили-то?

— Никак нет, господин подпоручик, и не думали даже, мы беседовали о лимонной кислоте и копченой колбасе.

— Но поручик Лукаш сказал мне, будто я что-то такое натворил, и что вы вполне осведомлены об этом, Швейк.

— Ничего вы не натворили, господин подпоручик, — необыкновенно серьезно и веско промолвил Швейк. — Ровным счетом ничего! Вы только посетили дом терпимости. Но это, по всей вероятности, было по ошибке. Жестяника Пимпру с Козьей площади тоже всегда искали, когда он ходил в город за жестью, и тоже всегда находили в каком-нибудь таком заведении, у Шухи или у Дворжака, вот как и я вас нашел. Внизу было кафе, а наверху, как и в этом случае, барышни. Вы, господин подпоручик, тоже, вероятно, просто перепутали, где вы, собственно говоря, находились, потому что было очень жарко, а когда человек не привык пить, то он может в такую жару опьянеть даже от простого рома, а тем более вы, господин подпоручик, от коньяка. Так что мне было приказано, прежде чем уходить отсюда, чтобы я доставил вам приглашение на совещание, и я разыскал вас там, наверху у барышни. От жары и коньяка вы меня не изволили узнать и лежали там нагишом на оттоманке. Вы ничего такого не натворили и даже не говорили: «Вы меня еще не знаете!», а такая-то штука может с каждым случиться, когда бывает жарко. Иной человек даже очень страдает от жары, а другому — как с гуся вода. Вот если бы вы знали старика десятника Вейводу из Вршовиц, тот, господин подпоручик, дал себе слово, что не будет пить ничего такого, от чего он мог бы захмелеть. Выпил он, знаете, дома рюмочку для храбрости и пошел себе искать безалкогольных напитков. Первым делом он зашел в трактир «Станция», заказал графинчик горькой и начал осторожно выспрашивать хозяина, что, собственно, пьют эти трезвенники. Потому что он совершенно правильно рассуждал, что одну только воду и трезвенники не пьют. Ну, хозяин ему и рассказал, что трезвенники пьют содовую, лимонад, разные там минеральные воды, молоко, а также и безалкогольные напитки. Из всего этого старику Вейводе больше всего понравилось безалкогольное вино. Он еще спросил, бывает ли безалкогольная водка, выпил еще графинчик и завел с хозяином разговор о том, что, мол, действительно, большой грех часто напиваться пьяным, а хозяин ему на это ответил, что он все на свете готов перенести и простить, но только не пьяного человека, который напился где-нибудь в другом месте, а к нему приходит опохмеляться бутылкой содовой воды, да вдобавок еще учиняет скандал. «Напейся у меня, — говорит хозяин, — тогда я за тебя постоять готов, а не то я тебя и знать не желаю!» Ну, старик Вейвода допил графинчик и пошел себе дальше, пока не пришел, господин подпоручик, на Карлову площадь, в Винницу, куда он и раньше, случалось, заходил, и спросил, нет ли там у них безалкогольного вина. «Безалкогольного вина у нас нет, господин Вейвода,— ответили ему, — а хересу или горькой — пожалуйте, сколько угодно!» Старику стало как-то неловко отказаться, он и выпил там графинчик горькой и графинчик хересу. И вот, когда он там сидел, он познакомился, знаете ли, случайно с одним трезвенником. Ну, понятно, слово за слово, разговорились, выпили каждый еще по графинчику хересу, и под конец оказывается, что тот господин знает такое место, где есть безалкогольное вино. «Это, — говорит он, — на Бользановой улице — нужно немного спуститься по лестнице вниз; там имеется и граммофон». За это приятное сообщение старик Вейвода выставил еще целую бутылку вермута, а затем оба пошли на Бользановую улицу, куда нужно спуститься несколько вниз по лестнице и где имеется граммофон. И, действительно, там подавали только ягодное вино, и не то что безалкогольное, а даже и вовсе без ничего. Сперва каждый заказал по пол-литра крыжовникова вина, а потом по пол-литра смородинного, а когда выпили еще по пол-литра безалкогольного смородинного вина, то у них после всех предшествовавших хересов и горьких и вермутов ноги-то и отнялись, и они начали скандалить, требуя, чтобы им выдали официальное удостоверение в том, что они здесь пили действительно безалкогольное вино, что они настоящие трезвенники, и что если им сейчас же не принесут такого удостоверения, то они разнесут на куски всю обстановку вместе с граммофоном. Тогда полиции пришлось тащить обоих уже немного вверх на Бользановую улицу, посадить их в дежурный автомобиль и отвезти для вытрезвления в холодную. А в конце концов их обоих, как трезвенников, оштрафовали еще за то, что они нарушили свой устав и напились пьяными.

— К чему вы мне все это рассказываете? — воскликнул подпоручик Дуб, который после такой длинной речи совсем протрезвел.

— Так что, господин подпоручик, оно, конечно, вас не касается, но раз уж мы стали беседовать…

Тут подпоручик догадался, что Швейк опять оскорбил его, и, так как он был уже в полном сознании, то принялся орать на Швейка:

— Ты меня еще узнаешь!.. Как стоишь?

— Так точно, господин подпоручик, стою плохо, потому что, дозвольте доложить, забыл сомкнуть каблуки. Сейчас поправлю.

И вот уже Швейк стоял перед офицером, вытянувшись во фронт по всем правилам искусства.

Подпоручик Дуб стал раздумывать, к чему бы еще придраться, но в конце концов только сказал:

— Ну, берегись, чтобы мне не пришлось снова тебе повторять… Ты меня еще не знаешь, а я тебя насквозь вижу, — прибавил он, несколько видоизменив свою любимую фразу.

Когда он отошел от Швейка, в его гудевшей с похмелья голове вертелась мысль: «А не лучше ли было бы, если бы я ему сказал: «Я давно уже знаю тебя с твоей плохой стороны, мошенник».

Затем он велел позвать своего денщика Кунерта и приказал ему принести кувшин воды.

К чести Кунерта должно быть сказано, что он приложил немало усилий к тому, чтобы найти в Турове-Вольске кувшин воды.

Кое-как ему удалось стащить у господина священника кувшин, и в этот кувшин он набрал воды из заколоченного колодца. Для этого ему пришлось оторвать несколько досок, так как колодец был заколочен наглухо, потому что вода в нем была подозрительна по тифу.

Но подпоручик выпил без всяких вредных для себя последствий весь кувшин до дна, оправдав этим поговорку: «Хорошая свинья все может перенести».

Все жестоко ошиблись в своих расчетах, надеясь на то, что в Турове-Вольске можно будет переночевать.

Поручик Лукаш собрал вокруг себя телефониста Ходынского, старшего писаря Ванека, ротного ординарца Швейка и денщика Балоуна. Полученные распоряжения были весьма просты: люди оставляют свое снаряжение санитарному отряду и немедленно отправляются походным порядком проселочной дорогой в Поланец, а оттуда вдоль течения ручья в юго-восточном направлении на Лисковицы.

Швейк, Ванек и Ходынский — квартирьеры. Они должны приготовить места для ночлега для своей роты, которая прибудет через час, много через полтора часа после них. Балоун тем временем должен раздобыть и зажарить гуся там, где остановится на ночлег поручик Лукаш, а остальные трое должны присматривать за Балоуном, чтобы он сам не сожрал половину. Кроме того Ванеку и Швейку приказано купить для роты свинью, сообразно с тем, сколько мяса придется на человека по раскладке. Вечером будут готовить гуляш. Места для ночлега должны быть приличные; халуп, где есть паразиты, не занимать, потому что люди должны как следует отдохнуть, ибо уже в половине седьмого утра роте придется сниматься и итти дальше из Лисковиц через Крозиентку на Старосол.

Теперь батальон больше уже не был нищ и беден. Бригадное казначейство в Саноке перед предстоящей бойней выдало батальону аванс. В ротной кассе находилось свыше ста тысяч крон, и каптенармус получил приказание произвести где-нибудь на месте, то есть в окопах, полный расчет с ротой перед ее смертью и выплатить людям бесспорно следуемые им деньги в возмещение невыданных пайков и продовольствия.

Пока все четверо собирались в путь-дорогу, в роту явился местный священник и роздал солдатам листки с «Лурдским гимном» на всех языках сообразно национальности каждого. У него был целый тюк этих гимнов, который оставило ему для раздачи среди проходивших войск какое-то высокопоставленное духовное лицо, объезжавшее на автомобиле, в обществе двух или трех женщин легкого поведения, разоренную войной Галицию.

В Турове-Вольске было много отхожих мест, и всюду валялись бумажки с этим «Лурдским гимном».

Капрал Нахтигаль, родом из Кашперских Гор, раздобыл у перепуганного еврея бутылку коньяку, собрал вокруг себя несколько человек своих товарищей, и все принялись хором распевать немецкий текст «Лурдского гимна», но без припева и на мотив солдатской песни о принце Евгении.

Дорога была отвратительная; четверо людей, посланных приготовить ночлег для 11-й роты, вышли с наступлением темноты на лесную дорогу по ту сторону ручья, которая, повидимому, должна была привести их в Лисковицы. Балоун, который впервые попал в такое положение и которому все — и темнота, и обязанности квартирьера — казалось необыкновенно таинственным, возымел вдруг страшное подозрение, что все это неспроста.

— Братцы, — тихонько сказал он, спотыкаясь на дороге вдоль ручья, — нас принесли в жертву.,.

— Что ты мелешь? — прикрикнул на него Швейк.

— Братцы, не надо так кричать, — взмолился Балоун. — Я уж всем нутром чую, что нас услышат и начнут обстреливать. Я это знаю. Нас нарочно послали вперед, чтобы мы разведали, нет ли там неприятеля, и как услышат стрельбу, то сразу поймут, что дальше итти нельзя. Мы — разведывательный дозор, братцы, как учил меня капрал Терна.

Ну, так и ступай вперед, — отозвался Швейк, — а мы пойдем за тобой, чтоб успеть лечь в случае чего…

Ну и солдат же ты! Боишься, что в тебя будут стрелять! А ведь солдату должно как раз быть приятно, когда в него стреляют. Потому что, чем чаще неприятель стреляет, тем скорее уменьшаются его боевые припасы. Это ведь всякому понятно. С каждым выстрелом, который дает по тебе неприятельский солдат, уменьшается его боеспособность. А он охотно должен стрелять в тебя потому, что ему не придется тащить на себе все патроны, да и бежать ему легче.

— А если у меня, скажем, дома хозяйство есть? — тяжко вздохнул Балоун.

— Наплюй ты на свое хозяйство! — воскликнул Швейк. — Дай себя лучше убить во славу его императорского величества. Неужели тебя этому не научили на военной службе?

— Нет, только упоминали, — простодушно ответил Балоун. — Нас только мурыжили на плацу, а потом-то мне и вовсе не приходилось слышать об этом, потому что меня назначили денщиком... Кабы еще император кормил нас лучше...

— Этакая ты свинья ненасытная, Балоун! Перед боем вообще совсем нельзя кормить солдат; это объяснил нам еще в учебной команде капитан Унтергриц. Он нам сколько раз говорил: «Слушайте, дурачье. Если случится когда-нибудь война и вам придется итти в бой, то смотрите, не объедайтесь перед боем. У кого брюхо полное да получит пулю в живот, тому капут, потому что вся похлебка и казенный хлеб после такого ранения выйдут наружу; у такого солдата сейчас же сделается воспаление, и ему крышка. А если у него в кишках пусто, то рана в живот для него сущие пустяки, словно оса ужалила».

— Ничего, — сказал Балоун, — у меня желудок скоро варит, и в нем много не остается. Я, братцы, могу съесть целое блюдо кнедликов со свининой и капустой, а через полчаса из меня выйдет не больше трех столовых ложек, а весь остальной материал расходуется во мне. Опять же грибы: у других они выходят целиком, а у меня и не подумают — так только, чуточку, а все остальное полностью расходится во мне... Во мне, друг, — обратился он к Швейку, — растворяются даже рыбьи кости и сливовые косточки. Один раз я нарочно сосчитал. Я съел семьдесят слив вместе с косточками, а потом, когда пришло время, я сосчитал, сколько вышло, и получилось, что больше половины так во мне и осталось.

Из уст Балоуна вырвался легкий вздох.

— Старуха моя готовила картофельные пышки со сливами и чуточкой творога, чтобы они были сытнее. Сама-то она любила их больше с маком, а я — с творогом, так что я даже как-то поколотил ее за то, что она не хотела уступить… Да, не умел я ценить свое семейное счастье!..

Балоун перевел дух, причмокнул, облизнулся и сказал печально и мягко:

— А знаешь, товарищ дорогой, теперь, когда все это так далеко, мне иногда кажется, что жена моя была права, — что они лучше с маком! Тогда-то мне все не нравилось, что мак у меня застревал между зуобов, а теперь мне думается: эх, кабы он туда попал!.. У меня с женой часто бывали крупные ссоры. Сколько раз ей приходилось плакать, когда я требовал, чтобы она положила в ливерную колбасу побольше майорану, и при этом я всегда начинал драться. Однажды я бедняжку так взлупил, что она два дня провалялась: ведь она не пожелала зарезать мне на ужин индюшку, а находила что с меня и курицы довольно… Ах, товарищ дорогой, — захныкал Балоун, — если бы мне теперь ливерной колбасы с майораном да курочку!.. А ты любишь укропный соус? Сколько у нас из-за этого самого соуса было скандалов — ужас! Ну, а теперь я оы его стал пить, как кофе.

Увлекшись этим р'зговором, Балоун мало-по-малу совсем забыл про окружавшие его мнимые опасности и, уже спускаясь в ночной тиши в Лисковицы, продолжал, не переставая, в возбуждении говорить Швейку о том, чего он прежде не умел ценить и чего бы ему хотелось теперь поесть, до того хотелось, что слеза прошибает.

Позади них шли старший писарь Ванек и телефонист Ходынский.

Ходынский объяснял Ванеку, что, по его мнению, мировая война является величайшей бессмыслицей. Самое скверное в ней то, что если где-нибудь порвутся провода, то чинить их приходится ночью. Но еще хуже то, что неприятель при помощи своих прожекторов немедленно обнаруживает телефонистов за этой проклятой починкой, и вся артиллерия начинает шпарить по ним. В прежних войнах не было хоть этих несчастных прожекторов.

В деревне, где надо было приготовить место для ночлега всей роте, было темно — хоть глаза выколи! Со всех сторон залаяли собаки, и это заставило наших молодцов остановиться и подумать, как им справиться с этими подлыми тварями.

— А не уйти ли нам лучше назад? — прошептал Балоун.

— Эх, Балоун, Балоун, если бы мы это сделали, тебя расстреляли бы за трусость, — отозвался Швейк.

Собаки лаяли все настойчивее и настойчивее; к ним присоединились под конец даже собаки из других деревень, потому что Швейк начал орать в ночной тиши:

— Молчать!.. Куш!.. Тубо!..

Совсем, как в те времена, когда он еще торговал собаками!

Но собаки заливались пуще прежнего, так что Ванек сказал Швейку:

— Бросьте кричать на собак, Швейк, а то, пожалуй, вся Галиция лаять начнет.

— Подобного рода история, — сказал на это Швейк, — случилась с нами на маневрах в районе Табора. Пришли мы тогда ночью в одну деревню, а собаки подняли неистовый лай. Местность там густо населенная, так что это лай передавался из деревни в деревню, все дальше и дальше, а собаки из нашей деревни, где мы расположились, только станут было затихать, как услышат издали лай, скажем, из Пильграма, и зальются снова. И через какие-нибудь минуты лаял весь Табор, Пильграм, Будейовицы, Гумполец, Тржебон и Иглава. Наш капитан, этакий нервный господин, терпеть не мог собачьего лая. Всю ночь он не мог заснуть, а все приходил и спрашивал часовых: «Кто лает, почему лает? Солдаты отвечают: «Так точно — собаки лают», но эта его так разозлило, что те, которые тогда были на часах, все остались без отпуска, когда вернулись с маневров. После этого случая он всегда стал назначать «собачью команду» и посылать ее вперед. Это делалось для того, чтобы предупредить население тех пунктов, где мы останавливались на ночлег, что если ночью которая собака залает, то ее немедленно расстреляют. Мне тоже пришлось побывать в такой команде, и, когда мы пришли как-то в одну деревню под Мюльгаузеном близ Табора, я немножко перепутал и заявил старосте, что каждый владелец собаки, которая ночьм залает, будет по стратегическим соображениям расстрелян. Староста, конечно, перепугался, велел запрягать и поскакал сломя голову в штаб просить помиловать деревню. Туда, в штаб-то, его вообще не пустили, чуть-чуть часовой его из винтовки не ухлопал, так что он поспешил вернуться обратно, и раньше, чем мы успели вступить в деревню, все хозяева замотали по его совету своим псам морды веревками, так что три штуки даже взбесились.

Они вошли в деревню, после того как Швейк уверил их, что в темноте собаки боятся огня горящей папиросы. К несчастью, никто из них не курил папирос, так что его совет не дал положительных результатов. Но зато оказалось, что собаки лаяли от радости, noтому что они с любовью вспоминали проходивших солдат, которые всегда оставляли им какую-нибудь еду.

Они уже издали чуяли, что приближаются существа, оставляющие позади себя кости и конские трупы…

Вдруг, точно из-под земли взявшись, Швейка окружили четыре пса и с поднятыми хвостами стали ласково напирать на него. Швейк погладил и потрепал их, разговаривая с ними в темноте, точно с детьми:

— Ну да, ну да, мы уж тут, мы пришли к вам поспать и покушать, а вам дадим вкусных косточек и корочек, а рано утречком опять двинемся дальше на врага.

В халупах зажглись огоньки, а когда наши бравые ребята постучались в ближайшую халупу, чтобы спросить, где живет староста, оттуда донесся пронзительный, визгливый голос какой-то женщины, которая не то по-польски, не то по-украински объяснила, что ее муж взят на войну, дети заболели оспой, москали все уже забрали, а ее муж, уходя на войну, запретил ей кому бы то ни было отпирать по ночам. И только когда все четверо снова забарабанили в дверь, уверяя, что это — свои, квартирьеры, дверь открыла чья-то невидимая рука. Когда они вошли, оказалось, что здесь как раз и живет староста, который тщетно пытался убедить Швейка, что это не он сам говорил визгливым бабьим голосом. Он клялся и божился, что спал на сеновале, а жена его, спросонья, когда ее вдруг разбудят, сама не знает, что говорит. Что касается ночлега для целой роты, то деревушка так мала, что в ней не поместить и одного солдата. Вообще мест для спанья нет. Купить здесь тоже ничего нельзя, потому что москали все реквизировали.

Если отцы-благодетели согласны, он, мол, сведет их в Крозиенку; там дворы большие, и ходьбы туда — три четверти часа, не больше. А места там — сколько угодно, каждый солдат может накрыться овчиной, и коров там столько, что всем солдатам достанется по крынке молока, да и вода там хорошая, а господа офицеры могут переночевать в усадьбе. А тут в Лисковицах что? Одна только грязь да чесотка, да вши! Вот у него, у старосты, у самого было пять коров, да всех москали позабирали, так что теперь ему тоже приходится ходить в Крозиенку за молоком для своих больных детей.

Как бы в подтверждение его слов из находившегося рядом хлева донеслось коровье мычанье, и слышно было, как женский голос старался успокоить скотину, приговаривая: «Холера тебе в бок!»

Но старосту это не смутило. Натягивая сапоги, он продолжал:

— Одна-единственная коровенка осталась у соседа, у Бойчика, и она-то сейчас и мычала, отцы-благодетели. Совсем больная, порченая животина. Москали отняли у нее теленочка. С тех пор у нее и молоко пропало, но хозяину жаль зарезать ее, потому что он думает, что пресвятая богородица все обернет к лучшему.

Говоря это, он надевал уже тулуп.

— Да и трех четвертей часа до Крозиенки не будет, отцы-благодетели. Спутал я, грешным делом, время. Полчаса — только всего и дороги будет. Я одну дорогу знаю через ручей, а потом березовой рощей мимо старого дуба… А деревня она большая, и водки там — сколько душе угодно.. . Идемте, отцы-благодетели. Чего зря медлить? Господа офицеры вашего храброго полка заслужили, чтобы хорошенько отдохнуть. Ведь храброму австрийскому солдату, который дерется с москалями, надо дать переночевать в чистоте и удобстве... А у нас что? Вши, чесотка, оспа, холера... Вот как раз еще вчера у нас в этой проклятущей деревне трех парней от холеры свернуло… Проклял господь милосердый наши Лисковицы!..

В эту минуту Швейк величественно махнул рукой.

— Отцы-благодетели. — сказал он, подражая интонации старосты, — пришлось мне как-то в одной книжке прочитать, как во время шведской войны вышел из положения один староста, когда пришел приказ расположиться по квартирам в такой-то и такой-то деревне. Словом, он не хотел оказать содействие, и его вздернули на ближайшем дереве… А сегодня в Саноке один капрал, поляк, объяснил мне, что староста, когда являются квартирьеры, обязан созвать десятских, а потом итти с ними от халупы к халупе и просто говорить: «Вот сюда троих, сюда четверых, а в доме священника будут спать господа офицеры, и чтобы через полчаса все было готово!»… Отец-благодетель,— серьезно обратился Швейк к старосте, — где тут у тебя ближайшее дерево-то?

Староста не понял, что значит слово «дерево»; поэтому Швейк пояснил ему, что это может быть береза, дуб, груша, яблоня, словом, всякое такое растение, где есть хоть один крепкий сук. Староста опять не понял, а когда услышал о фруктовых деревьях, то испугался, потому что вишни уже поспели, и сказал, что об этом ему ничего неизвестно, а что, действительно, есть перед халупой только один дубок.

— Хорошо, — сказал Швейк, сделав рукой интернациональный знак повешения, — так и быть, мы повесим тебя здесь, перед твоей халупой, чтобы ты знал, что теперь время военное и что нам приказано переночевать здесь, а не в какой-то Крозиенке. Нет, брат, шалишь! Наши стратегические планы изменить тебе не удастся, а повисеть тебе придется, как было описано в книжке о шведских войнах... Вот, знаете, братцы, был такой же случай на маневрах под Старо...

Но тут Швейка перебил старший писарь Ванек:

— Это вы нам когда-нибудь в другой раз расскажете, Швейк, — сказал он и, обращаясь к старосте, решительно произнес: — Ну, а теперь — тревогу и квартиры! Староста стал дрожать, как осиновый лист, и, заикаясь, уверять, что он, мол, хотел только угодить отцам-благодетелям, но, если уж нельзя иначе, в деревне, пожалуй, все же еще найдется что-нибудь подходящее, чтобы господа остались довольны, и что он сейчас принесет фонарь.

Когда он вышел из горницы, скудно освещенной только одной лампадкой неред иконой какого-то святого, похожего на страшного калеку, Ходынский вдруг воскликнул:

— А куда же девался Балоун?

Но не успели они как следует оглядеться, как дверь за печью, ведшая в какое-то темное пространство, осторожно отворилась, и Балоун протиснулся в горницу. Убедившись, что староста вышел, он сказал, сопя, словно у него был сильнейший насморк: — Я побывал в кладовке, во что-то въехал рукой и набил себе полный рот, а теперь у меня весь рот залепило. Что-то несоленое и несладкое, вроде как будто тесто.

Старший писарь посветил на него электрическим карманным фонариком, и все могли, убедиться, что еще никогда в жизни не видели такого измазанного австрийского солдата. А потом испугались, когда заметили, что гимнастерка Балоуна так раздулась, словно он был на последнем месяце беременности.

— Что с тобой случилось, Балоун? — с участием спросил Швейк, тыча пальцем в его раздувшийся живот.

— Это огурцы, — прохрипел Балоун, давясь тестом, которое не проходило ни туда, ни сюда, — соленые огурцы. Три штуки я съел, а остальные принес вам.

И Балоун начал вытаскивать штуку за штукой огурцы у себя из-за пазухи.

На пороге появился староста с фонарем; увидя эту сцену, он перекрестился и захныкал:

— Москали реквизировали, а теперь и свои еще тоже реквизируют.

Все двинулись по деревне в сопровождении целой своры собак, все упорнее толпившихся вокруг Балоуна и жадно обнюхивавших его карманы, где он спрятал кусок сала, которое он тоже стащил из кладовки, но из обжорства предательски скрыл от своих товарищей.

Чего это собаки за тобой так увиваются? — спросил его Швейк.

— Они чуют во мне доброго человека, — после долгого размышления ответил Балоун.

Но он не открыл, что придерживает одной рукой в кармане кусок сала и что одна из собак все время норовила схватить зубами эту самую руку…

После обхода халуп для занятия их под квартиры было установлено, что Лисковицы — довольно большая деревня, хотя и в достаточной мере пострадавшая от войны. Правда, она не потерпела ни от пожаров, ни от бомбардировки, потому что обе воюющие стороны каким-то чудом не вовлекли ее в сферу своих непосредственных боевых операций, но зато тут скопилось все население соседних уничтоженных деревень: Хирова, Грабова и Голубли.

В некоторых халупах скучилось в ужасающей тесноте и нужде по восьми семей. Это было их последнее убежище после всех ужасов, которые они пережили в водовороте войны, один ее период уже отбушевал над их головами, словно неудержимые потоки во время половодья.

Часть роты должна была расположиться в маленьком разгромленном винокуренном заводе у самой околицы, где пол-взвода можно было разместить в бродильном отделении. Остальных развели по десять человек по некоторым дворам побогаче, где хозяева отказывались впустить к себе разоренных и обнищавших беженцев из соседних деревень.

Штаб со всеми офицерами, а также старшим писарем Ванеком, офицерскими денщиками, телефонистами, санитарами, кашеварами и Швейком, был расквартирован в доме священника, который тоже до сих пор не принял ни одного беженца из окрестностей, так что свободного места там было довольно.

Священник был высокого роста худощавый старик в вылинявшей, засаленной рясе. Он был так скуп, что почти ничего не ел. Отец воспитал в нем страстную ненависть к русским, но она в нем вдруг исчезла, когда русские отступили и появились австрийские войска, которые поели у него всех кур и гусей, оставшихся нетронутыми, пока в его доме стояло несколько косматых забайкальских казаков. Потом, когда в деревню пришли венгерцы и отобрали у него весь мед из ульев, его злоба против австрийской армии выросла еще больше. А теперь он с ненавистью глядел на своих незваных постояльцев, и ему доставляло видимое удовольстви проходить мимо и, пожимая плечами, повторять:

— У меня ничего нет. Я — нищий. У меня вы не найдете ни кусочка хлеба, господа.

Более всех был этим опечален Балоун, который чуть не плакал от жалости. В мозгу его неотступно вертелось смутное представление о некоем поросенке, розовое рыло которого было аппетитно подрумянено и приятно похрустывало на зубax. И вот он сидел в полузабытьи в священниковой кухне, куда от времени до времени заглядывал долговязый молодой парень, служивший у священника и батраком и за кухарку и получивший от него строгое приказание всюду присматривать, чтобы не крали.

И, действительно, даже Балоун ничего не нашел в кухне, кроме щепотки завернутого в бумажку тмина, который он немедленно отправил себе в рот и запах которого вызывал в нем образ поросенка.

На дворе маленького винокуренного завода, находившегося позади священникова дома, пылал огонь под котлами полевых кухонь, вода кипела ключом… но в воде ничего не кипело.

Каптенармус и кашевары обегали всю деревню в поисках хоть какой-нибудь свиньи, но вотще! Всюду был один ответ: «Москали все поели или увели с собой».

Они разбудили и еврея-трактирщика, который стал рвать на себе пейсы и горько сожалеть о том, что не может послужить господам солдатам. В конце концов он уговорил их купить у него старую, чуть ли не столетнюю корову, тощую, как смерть,— кости да кожа, он потребовал за нее бешеную цену, теребил свою бороду и уверял, что такой коровы не найти во всей Галиции, во всей Австрии и Германии, во всей Европе и даже во всем мире. При этом он хныкал, плакал и уверял, что это самая жирная корова, которая когда-либо по воле Иеговы[46] существовала на белом свете. Он клялся всеми своими предками, что посмотреть на эту корову приходили люди из-под самого Волочиска, что об этой корове говорят во всей округе как о каком-то чуде, и что это даже и не корова, а настоящий буйвол. Когда и это еще не помогло, он бросился перед каптенармусом и его товарищами на колени и, обнимая по-очереди их ноги, с пафосом воскликнул:

— Уж лучше убейте старого, бедного еврея, но не уходите без коровы.

Он до такой степени сбил всех с толку своим галдежом, что они в самом деле купили это страшилище, от которого с отвращением отвернулся бы всякий мясник, и потащили корову к котлам. А потом, когда деньги были у трактирщика уже давно в кармане, он стал плакать и жаловаться на то, что его совсем обобрали, что он сам себя сделал нищим, потому что продал им такую чудную корову так дешево. Он даже просил их повесить его за то, что он на старости лет совершил такую глупость, от которой перевернутся в своих гробах все его предки.

Поклонившись им еще до земли, он вдруг сбросил с себя всю скорбь и печаль, побежал домой и сказал жене:

— Сарра, солдаты — дураки, а твой Натан — очень умный.

С коровой было много хлопот. Казалось, что с нее вообще невозможно содрать шкуру. Несколько раз шкура рвалась, и тогда под ней выступали жилы, твердые, словно узлы судового каната.

Тем временем откуда-то притащили мешок картофеля и стали без всякой надежды на успех варить эти жилы и кости, а рядом, за маленькой кухней, кашевар с истинным отчаянием пытался приготовить кусок этого «шкилета» для офицерского стола.

Несчастная корова, если вообще эту игру природы можно было назвать коровой, надолго осталась памятной всем участникам этого пиршества, и можно со всей вероятностью полагать, что, если бы перед боем при Сокале командиры напомнили людям про корову, которой кормили их в Лисковицах, они с яростным воем ринулись бы на врага в штыки.

Корова эта была до того подлая скотина, что из нее-никак нельзя было сварить суп. Чем дольше кипело мясо, тем крепче оно держалось на костях; оно как бы срослось с ними в одно целое и окостенело, точно бюрократ, который всю свою жизнь провел в своей канцелярии и питался только «входящими» и «исходящими».

Швейк, поддерживавший как ординарец постоянную связь между штабом и кухней, чтобы быть в курсе того, когда же, наконец, дадут есть, — доложил, наконец, поручику Лукашу:

— Так что, господин поручик, теперь из нее получился уже фарфор. У коровы-то у этой такое жесткое мясо, что им хоть стекло режь! Кашевар Павличек, когда пробовал с Балоуном, готово ли, сломал себе передний зуб, а Балоун — коренной.

Балоун смущенно подошел к поручику Лукашу, подал ему завернутый в «Лурдский гимн» коренной зуб и, заикаясь, сказал:

– Дозвольте доложить, господин поручик, что я сделал все, что только мог. Так что зуб я сломал об офицерскую пищу, когда мы пробовали, нельзя ли из этого мяса все-таки приготовить бифштексы.

При этих словах из стоявшего у окна кресла поднялась чья-то скорбная фигура. Это был подпоручик Дуб, которого привезли сюда, как совершенно расслабленного, в санитарной двуколке.

Прошу потише, — промолвил он едва слышно,— мне дурно!

Он снова опустился в старое кресло, в каждой складке и трещинке которого были отложены тысячи клоповых яичек.

— Я устал, — сказал он трагическим голосом, — я болен и немощен и прошу, чтобы при мне не говорили о сломанных зубах. Мой адрес: Смихов, Кралева улица, 18. Если мне не суждено дожить до утра, я прошу осторожно сообщить о моей кончине и не забыть написать на моей могиле, что до войны я был старшим преподавателем гимназии.

Он начал тихонько похрапывать и уже не слышал, как Швейк прочел стихи из заупокойной литургии:

Блудницу некую ты, господи, простил,
Разбойника ты на кресте благословил,
Помилуй, господи, и нас, рабов твоих покорных…

Вслед затем Ванеком было установлено, что злополучная корова должна вариться еще часа два в офицерском котле, что о бифштексе и думать нечего и что вместо бифштекса будет приготовлен гуляш.

Кроме того было решено, что люди лягут спать до раздачи пищи, потому что ужин все равно поспел бы только к утру.

Ванек притащил откуда-то охапку сена, подостлал ее в столовой священникова дома под себя, нервно покрутил усы и тихонько сказал поручику Лукащу, лежавшему как раз над ним на старом кожаном диване:

— Поверьте слову, господин поручик, что я такой говядины никогда в жизни не едал…

В кухне сидел перед зажженным огарком церковной свечи телефонист Ходынский и заготовлял письма домой, чтобы не утруждать себя потом, когда, наконец, у батальона будет свой номер полевой почты. Он писал:

Дорогая, возлюбленная супруга, милая Вожена! Сейчас ночь, и я беспрестанно думаю о тебе, как и ты думаешь обо мне, когда глядишь на пустую постель рядом с тобой. И ты должна меня простить, если при этом мне в голову лезут всякие мысли. Тебе хорошо известно, что я уже с самого начала войны призван в войска и что я всякой всячины наслушался от товарищей, которые были ранены, отправлены на поправку домой и, попав домой, лучше хотели бы увидеть себя в могиле, чем убедиться, что какой-нибудь паршивец волочится за их женой. Мне очень тяжело писать тебе об этом, дорогая Божена. Я бы и не стал писать, но ты сама прекрасно помнишь, как ты мне призналась, что я не первый, который был «серьезно» знаком с тобой, и что еще до этого ты отдавалась господину Краусу с Николаевской улицы. И вот теперь, когда в эту ночь я представляю себе, что этот урод, пользуясь моим отсутствием, может предъявить к тебе какие-либо претензии, то мне кажется, дорогая Божена, что я мог бы задушить его на месте. Я долго терпел, но, когда я представляю себе, что он может опять начать ухаживать за тобой, сердце у меня сжимается, и я только на одно хочу обратить твое внимание, что я не потерплю возле себя такую свинью, которая рада трепаться со всяким и позорить мое доброе имя. Прости мне, дорогая Божена, мои резкие слова, но берегись, как бы я не узнал о тебе что-нибудь плохое! Так как иначе я был бы вынужден убить вас обоих, потому что я человек отчаянный и на все готовый, даже если бы мне это стоило жизни. Тысячу раз целую тебя. Привет отцу и матери.

Твой Тонуш.

P. S. Смотри, не забудь, что ты носишь мою фамилию.

Он продолжал писать про запас:

Бесценная моя Божена! Когда ты получишь эти строки, то знай, что у нас только что кончился большой бой, в котором военное счастье склонилось на нашу сторону. Между прочим, мы сбили десять неприятельских самолетов вместе с одним толстым генералом с большой бородавкой на носу. В самый разгар боя, когда над нами то-и-дело рвалась шрапнель, я все только думал о тебе, дорогая моя Божена, что ты поделываешь, как поживаешь и что новенького дома. И знаешь, я все вспоминаю, как мы с тобой были в ресторане «Томаш» и как ты вела меня домой, а на другой день у тебя болела рука от напряжения. Сейчас мы двигаемся дальше, наступаем, так что у меня не остается времени закончить это письмо. Надеюсь, что ты осталась верна мне, так как хорошо знаешь, что в этом отношении я с собой шутить не позволю. Но пора выступать, уже играют сбор! Целую тебя тысячу раз, дорогая моя женка, и надеюсь, что все будет благополучно.

Твой искренно любящий тебя Тонуш.

Телефонист Ходынский уронил голову на письмо и так заснул на столе.

Священник, который не спал, а неутомимо расхаживал по всему дому, открыл кухонную дверь и экономии ради задул огарок, стоявший рядом с головой Ходынского.

В столовой не спал никто, кроме подпоручика Дуба. Ванек внимательно изучал новый приказ о продовольствовании войск, который он получил в Саноке в канцелярии бригады, и убедился, что, собственно говоря, солдатам тем более уменьшали паек, чем ближе подходили к фронту. Под конец он не мог удержаться от смеха при чтении одной статьи приказа, в которой запрещалось употреблять при варке похлебки для нижних чинов шафран и имбирь. В приказе было также одно примечание, согласно которому, полевые кухни обязаны были собирать кости и сдавать их в тыл в дивизионные склады. Этот пункт был несколько неясен, потому что непонятно было, о каких, собственно, костях идет речь: о человеческих ли, или о костях другого убойного скота.

— Послушайте, Швейк, — сказал поручик Лукаш, зевая от скуки, — до того еще, как нам дадут поесть, вы могли бы мне что-нибудь рассказать.

— Ой-ой, — ответил Швейк,— до того, как нам дадут поесть, господин поручик, я успел бы вам рассказать всю историю чешского народа. Но я знаю только один очень коротенький рассказ про некую почтмейстершу в Сельчанах, которая была назначена там почтмейстершей после смерти ее мужа. Мне эта история сразу вспомнилась, когда я услышал про полевую почту, хотя с полевой почтой она не имеет ничего общего.

— Швейк, — остановил его с дивана поручик Лукаш,— вы уже опять начинаете говорить глупости.

— Так точно, господин поручик, это, действительно, дозвольте доложить, ужасно глупая история. Я и сам не знаю, как это мне вздумалось заговорить о ней. Должно быть, от природной глупости, или так вспомнилось, с детства… Ведь всякие бывают на свете характеры, господин поручик, и повар Юрайда был совершенно прав, когда, помните, в Бруке он, пьяный, провалился в отхожее место и не хотел оттуда вылезать да еще кричал: «Человек призван познать истину, дабы владычествовать благодаря своему разуму и занять первое место в гармонии вечной вселенной, постоянно развиваться и совершенствоваться и мало-помалу проникнуть в высшие сферы более мудрого и любвеобильного мира». А когда мы хотели вытащить его оттуда, он кусался и царапался. Потому что он думал, что он у себя дома, и, лишь когда мы его опять столкнули в ровик, он стал просить, чтобы его оттуда вытащили.

Ну, а что же было с почтмейстершей? — теряя терпение, воскликнул поручик Лукаш.

Это была очень славная женщина, господин поручик, и все-таки сволочь. Она честно выполняла все свои обязанности на почте, но у нее был один недостаток — она воображала, что все за ней бегают, все хотят вступить с ней в связь, а потому после службы она строчила на всех доносы начальству, в которых объясняла, каковы были все подробности дела. Однажды пошла она утром в лес за грибами. Проходя мимо школы, она заметила, что учитель был уже вставши. Он спросил ее, куда она так рано собралась; она ответила, что за грибами, и он сказал, что тоже пойдет за грибами. Из этого она уже заключила, что он с ней, с этой кикиморой-то, затеял сотворить что-то неладное, и вот, когда она увидела, что он выходит из кустов, перепугалась, убежала и тотчас же написала заявление местному школьному совету, что учитель намеревался изнасиловать ее. Над учителем было назначено следствие в дисциплинарном порядке, и, чтобы не создавать общественного скандала, расследовать это дело приехал сам инспектор народных училищ, который запросил жандармского вахмистра, считает ли тот учителя способным на такой поступок. Жандармский вахмистр справился в старых делах и заявил, что это совершенно невозможно, потому что этого самого учителя уже дважды обвинял священник, в том, что тот приставал к его, священника, племяннице, с которой всегда спал сам священник, а учитель достал у окружного врача медицинское свидетельство, что он уже шесть лет как страдает половым бессилием, с тех самых пор, как упал с раздвинутыми ногами с крыши сарая на дышло телеги. Тогда эта сволочь, почтмейстерша-то, подала жалобу на жандармского вахмистра и инспектора народных училищ, будто они оба получили от учителя взятку. Ну, тогда уж они обвинили ее в клевете и лжедоносе, и ее приговорили к какому-то наказанию. Но она подала апелляцию, ссылаясь на то, что была невменяема. Ее обследовали судебные врачи и дали заключение, что она, действительно, невменяема, но может исполнять любую государственную службу.

— Иисус, Мария! — воскликнул поручик Лукаш и добавил: — Сказал бы я вам словечко, Швейк, да не хочется мне портить себе аппетит перед ужином.

— Я же докладывал нам, господин поручик, — оправдывался Швейк, — что то, что я хотел вам рассказать, ужасно глупо.

Поручик устало махнул рукой и сказал:

— Ну, конечно! Где же от вас услышать что-нибудь умное!

— Не все могут быть умными, господин поручик, — убежденно промолвил Швейк, — надо, чтобы были и глупые, потому что если бы все были умные, то на свете было бы столько ума, что люди от него совсем сдурели бы. Так что, дозвольте, господин поручик, доложить, если бы, к примеру, каждый знал законы природы и умел вычислять небесные расстояния, то он только беспокоил бы своих соседей, как один мой знакомый, Чапек по фамилии, который тоже часто приходил в ресторан «У Чаши», а подвыпив, выходил из ресторана на улицу, глядел на звездное небо, возвращался обратно и начинал ходить от одного к другому и зудить: «Ах, как великолепно сияет сегодня Юпитер, а ты, неуч, даже и не знаешь, что у тебя над головой-то! Вот это расстояния, так расстояния! Если бы тобой, лодырем, зарядить пушку да выстрелить, тебе потребовались, бы миллионы лет, чтобы долететь до звезды, хотя бы ты и летел все время со скоростью пушечного ядра». И при этом он становился так груб и нахален, что обыкновенно сам вылетал из ресторана со средней быстротой трамвая, километров десять в час, господин поручик… Ищи взять, к примеру, муравьев...

Поручик Лукаш сел на диван и молитвенно сложил руки.

— Я сам себе удивляюсь, — сказал он, — что я все еще разговариваю с вами, Швейк. Ведь я же вас уже так давно знаю.. .

— Это дело привычки, господин поручик, — ответил Швейк, одобрительно кивая головой. — Это происходит оттого, что мы с вами, господин поручик, уже давно знакомы и довольно много пережили вместе. Мы уже кое-что вместе испытали, и всегда-то эти невзгоды валились на нас, как снег на голову. Так что это, господин поручик, дозвольте доложить — судьба! Тем, чем распоряжается его величество император, он распоряжается мудро. Его воля была, чтобы мы были вместе, и я только и хочу быть вам особенно полезным… Вам не хотелось бы чего-нибудь скушать, господин поручик?

Поручик Лукаш, успевший уже снова растянуться на стареньком диване, решил, что последняя фраза Швейка является лучшим разрешением этого тягостного разговора, и велел ему пойти узнать, как обстоит дело с ужином, потому что, несомненно, было бы очень хорошо, если бы Швейк на время удалился и оставил его в покое, ибо те благоглупости, которые приходится выслушивать от Швейка, более утомительны, чем форсированный переход из Санока. Ему, поручику, очень хотелось бы заснуть, но он никак не может.

— Это все из-за клопов, господин поручик, — отозвался Швейк. — Есть такое стариннее поверье, что клопы родятся от попов. И ведь нигде вы не найдете столько клопов, как в доме священника. В приходе Краловице священник Замостил написал целую, книгу о клопах, которые ползали по нем даже во время богослужения.

— Ну, что я вам сказал, Швейк? Пойдете вы на кухню или нет? — прикрикнул на него поручик Лукаш.

Швейк пошел, и, как тень, скользнул за ним из своего угла на цыпочках Балоун.

Когда рано утром рота выступила из Лисковиц на Старосол и Самбор, в кухонных котлах увезли и злополучную корову, которая все еще варилась. Было решено доварить и съесть ее по дороге, когда на полупути между Лисковицами и Старосолом будет сделан привал.

Перед выступлением людей напоили горячим черным кофе.

Подпоручика Дуба снова водрузили на санитарную двуколку, так как после вчерашнего ему стало еще хуже. Больше всех страдал от этого его денщик, которому все время приходилось бежать рядом с двуколкой и которого подпоручик Дуб, не переставая, укорял за то что он вчера совершенно не заботился о своем барине. Грозя Кунерту разделаться с ним, когда прибудут на место, он то-и-дело требовал, чтобы ему подали воды, а как только выпивал ее, она тотчас же выходила у него обратно.

— Над кем… над чем вы смеетесь? — кричал он из двуколки. — Я вам покажу смеяться! Не думайте, что со мной можно шутить! Вы меня еще узнаете!

Поручик Лукаш ехал верхом, а Швейк, составляя ему компанию, шагал так бодро, словно не мог дождаться той минуты, когда схватится с неприятелем. При этом он рассказывал:

— А вы, господин поручик, обратили внимание, что некоторые из наших людей, действительно, точно мухи? Ведь у них на спине и тридцати кило не навьючено, а они уже готовы ноги протянуть. Следовало бы прочитать им такие нотации, какие читал нам покойный поручик Буханек, застрелившийся из-за залога, который он получил для вступления в брак от своего будущего тестя и который он прокутил с разными проститутками. После этого он опять получил такой же залог от второго «будущего тестя»; с этими деньгами он уже лучше хозяйничал — он их помаленьку проиграл в карты, а девочками не занимался. Но и этой суммы хватило не надолго, так что ему пришлось обратиться к третьему «будущему тестю» и заставить и его раскошелиться. На эти третьи деньги он купил себе лошадей: арабского жеребца, полукровную…

Поручик Лукаш соскочил с коня.

— Швейк, — произнес он угрожающим тоном, — если вы посмеете заикнуться еще о четвертом залоге, я столкну вас в канаву.

Он снова вскочил па коня, а Швейк серьезно продолжал:

— Никак нет, господин поручик, о четвертом залоге не может быть и речи, потому что он застрелился после третьего!

— То-то же! — с облегчением вздохнул поручик Лукаш.

— Так вот, чтобы не забыть, о чем мы говорили, — продолжал Швейк. — По моему скромному мнению, следовало бы читать всей команде такие же нотации, какие всегда читал нам поручик Буханек, когда люди уже падали от усталости. Он командовал в таких случаях: «Стой!» — делал небольшой привал, собирал нас вокруг себя, как наседка цыплят, и давай нас отчитывать: «Ах вы, такие-сякие, вот вы даже и оценить-то не умеете, что идете по земному шару, потому что вы — неучи, серые обормоты, так что даже тошно на вас смотреть. Вас бы заставить пошагать по солнечному шару, где человек, который на нашей планете весит шестьдесят кило, весит более тысячи семисот кило. Вот где вы бы сразу подохли! Посмотрел бы я, как вы стали бы маршировать, когда у вас в ранце было бы по двести восемьдесят кило, а ружье весило бы что-то около двухсот пятидесяти нило! Вы сразу закряхтели бы и высунули языки, словно загнанные собаки!» А среди нас был один несчастный учитель, который попробовал ему возразить: «Разрешите, господин поручик, сказать, что на луне человек в шестьдесят кило весит только тринадцать кило. На луне нам было бы лучше маршировать, потому что там наш ранец весил бы только четыре кило. На луне мы бы парили, а не маршировали». — «Это ужасно! — ответил на это покойный господин поручик Буханек. — Тебе, повидимому, хочется получить по морде. Так будь доволен, мерзавец, что я даю тебе простую земную плюху, потому что если бы я дал тебе лунную, то ты при своем легком весе полетел бы вверх тормашками до самых Альп, да там бы и прилип. А если бы я дал тебе солнечную то вся амуниция на тебе превратилась бы в кашу а голова отлетела бы куда-нибудь в Африку». Так что господин поручик Буханек дал ему обыкновенную земную плюху, и наш выскочка заплакал, а мы пошли себе дальше. И всю-то дорогу он хныкал и болтал что-то о человеческом достоинстве и о том, что с ним обращаются как с собакой. После этого господин поручик приказал ему явиться с рапортом, и его посадили на пятнадцать суток. Ему оставалось служить еще полтора месяца, но он до конца так и не дослужил, потому что у него была грыжа, а его заставили делать упражнения на трапеции. Ну, а он этого не выдержал и умер как симулянт в госпитале.

— Это все же в самом деле удивительно, Швейк, — сказал поручик Лукаш, — что у вас, как я вам уже не раз говорил, привычка как-то особенно умалять достоинства офицерского состава.

— Да почему же? — искренно изумился Швейк. — Ведь я же только хотел показать вам, господин поручик, как, бывало, в прежнее время люди сами портили себе все дело на военной службе. Вот этот человек, например, думал, что он образованнее господина поручика, и хотел подорвать своей луной его авторитет в глазах его людей, и когда получил земную плюху, то мы все облегченно вздохнули, и никого это не огорчило, а наоборот, все были очень рады, что господин поручик так удачно сострил со своей земной плюхой. Это называется: спасти положение! Надо, чтобы человеку в голову сразу пришла хорошая мысль, и тогда все в порядке. Так что, к примеру, господин поручик, в Праге, напротив кармелитского монастыря, некий господин Еном держал несколько лет тому назад торговлю кроликами и разными птицами, и завел он знакомство с дочерью переплетчика Билека. Господину Билеку это знакомство что-то не понравилось, и он даже открыто, при всех заявлял в трактире, что, если господин Еном попросит у него руки его дочери, он в лучшем виде спустит его с лестницы. После этого господин Еном выпил для храбрости и все-таки пошел к господину Билеку, который встретил его в прихожей с большим ножом в руках; такими ножами переплетчики делают обрезы, и выглядят эти ножи очень страшно. Господин Билек заорал на посетителя, спрашивая, что ему тут нужно, и вот в этот момент господин Еном неожиданно пустил такого «шептуна», что даже стенные часы остановились. Ну, господин Билек рассмеялся, протянул ему руку и стал рассыпаться в любезностях: «Ах, пожалуйста, прошу покорно, войдите, господин Еном… пожалуйста, присядьте… надеюсь с вами не случилось беды... Ведь я же вовсе не такой уж злой человек. Правда, я хотел было спустить вас с лестницы, но теперь я вижу, что вы очень приятный господин и большой оригинал. Я, знаете ли, переплетчик и прочел на своем веку много повестей и романов, но ни в одной книге мне не пришлось читать, чтобы жених так представлялся своему будущему тестю». И при этом он смеялся до слез, все время повторял, что он очень, очень рад и что ему кажется, будто они уже сто лет знакомы, словно братья родные. Он принес ему сигару, послал за пивом и сосисками, позвал жену и представил ей господина Енома, рассказав при этом во всех подробностях, с каким треском он предстал перед ним. Жена только плюнула и пошла прочь. Тогда он позвал дочь и сказал ей: «Этот господин при таких-то и таких-то обстоятельствах пришел просить твоей, руки». Дочь стала плакать и заявила, что она его и знать-то не желает и видеть не хочет. Тогда не осталось другого выхода: пришлось им вдвоем допить пиво и съесть сосиски, и потом разойтись по-хорошему. Но только после этого случая у господина Енома была еще неприятность в том трактире, куда постоянно ходил Билек, а в конце концов господина Енома во всем квартале постоянно называли «Еном-шептун», и всюду рассказывали, как он «спас положение»… Так что, господин поручик, дозвольте сказать, человеческая жизнь — это такая сложная штука, что судьба отдельного человека по сравнению с ней — просто нестоящая вещь!.. Вот, например, к нам в ресторан «У Чаши» на Божиште до войны еще приходил один старший полицейский, господин Губичка по фамилии, а также один репортер, который собирал сломанные ноги задавленных людей и разных самоубийц и сдавал их в газету. Это был такой веселый человек, что больше сидел в дежурной комнате в участке, чем у себя в редакции. Однажды он подпоил этого старшего полицейского Губичку, и они поменялись одеждой, так что Губичка оказался в штатском, а господин репортер превратился в старшего полицейского, только свой номер он прикрыл, и отправился в город делать обход. Недалеко от бывшей Вацлавской сберегательной кассы он встретил в ночную пору старого господина в цилиндре, шедшего под-руку со старой дамой в меховом пальто. Они спешили домой и не говорили ни слова. Он подскочил к ним, да как заревет этому господину в ухо: «Чего вы так орете? Не орать, а то я вас арестую!» Вы только представьте их испуг, господин поручик. Напрасно они объясняли ему, что это, вероятно, какое-нибудь недоразумение, потому что они как раз возвращаются с раута у наместника, что они доехали в карете до Национального театра, а потом пошли пешком, чтобы немножко освежиться, что они живут тут поблизости и что он — старший советник при наместнике, а дама — его супруга. «Меня вы не проведете! —снова заорал на него переодетый репортер. — А только вам же должно быть стыдно, если вы в самом деле, как вы говорите, старший советник при наместнике, а ведете себя, как мальчишка. Я уже давно за вами слежу, видал я, как вы колотили палкой в железные жалюзи на всех окнах магазинов, мимо которых вы проходили, и при этом вам помогала, как вы говорите, супруга». — «Но у меня даже и палки-то нет, как вы сами видите. Это был, может быть, кто-нибудь другой, а не я». — «Еще бы, —возразил переодетый репортер, — будет у вас палка, когда вы сами сломали ее там за углом о несчастную старуху, которая ходит по трактирам и пивным торговать жареной картошкой и жареными каштанами! Ведь я же это видел, своими глазами видел!» Жена советника так расстроилась, что даже уж больше и плакать не могла, а господин старший советник при наместнике так расстроился, что начал говорить что-то о людской подлости, после чего наш репортер их и забрал. Он передал супругов ближайшему патрулю, а тот отвел их в районный комиссариат на Сальмовой улице. Переодетый репортер только распорядился, чтобы их отправили туда, и заявил, что он из районного комиссариата на Индржиховой улице и по делам службы был командирован на Винограды, арестовал эту парочку за нарушение общественной тишины и оскорбление представителей полиции. Потом он еще добавил, что ему необходимо по срочному делу зайти сперва в комиссариат на Индржиховой улице, но что через час он явится в комиссариат на Сальмовой улице. Таким образом, патруль повел обоих стариков на Сальмовую улицу, и они просидели в комиссариате до утра, с минуты на минуту ожидая «господина комиссара», который тем временем кружным путем вернулся в трактир «У Чаши», растолкал старшего полицейского Губичку и со всей деликатностью сообщил ему, что у него произошло и какое из этого может получиться громкое дело, если он не будет молчать…

Поручика, казалось, утомил этот рассказ; но, прежде чем пришпорить коня и выехать к голове колонны, он сказал Швейку:

— Если вы будете говорить вот так до вечера, то ваши истории будут все глупее и глупее.

— Господин поручик, — крикнул Швейк вслед поручику, пустившему своего коня вскачь, — неужели вам не интересно узнать, чем все это кончилось?

Но поручик Лукаш только еще раз пришпорил коня,

Состояние подпоручика Дуба настолько улучшилось, что он вылез из санитарной двуколки, собрал вокруг себя всю канцелярию роты и начал, точно в полусне, поучать солдат. Он обратился к ним с неимоверно длинной речью, которая давила их своей тяжестью больше, чем снаряжение и винтовка.

Это было какое-то странное соединение всевозможных уподоблений.

— Любовь солдат к офицерам, — начал он, — делает возможными невероятные жертвы, и в этом вся суть. Наоборот, если такая любовь не является у солдат врожденной, то ее надо вызвать насильно. В гражданской жизни любовь по принуждению, скажем, например, любовь школьного ученика к учительской коллегии, существует до тех пор, пока существует внешняя сила, требующая такой любви. Но на войне мы видим как раз обратное, потому что офицер не может позволить солдату ни малейшего ослабления того чувства любви, какое связывает нижнего чина со своими начальниками. Это не какая-нибудь обыкновенная любовь; здесь все основывается на уважении, страхе и дисциплине.

Швейк все время шагал по левую руку от подпоручика Дуба и, пока тот разглагольствовал, не переставал делать «равнение направо», повернувшись лицом к офицеру.

Подпоручик Дуб сначала этого не заметил и продолжал :

— Эта дисциплина и обязанность повиноваться ясна и непреложна, потому что отношение между рядовым солдатом и офицером совершенно просто: один повинуется, а другой приказывает. Мы давно уже читали в книгах о военном искусстве, что военный лаконизм и военная простота являются именно такими качествами, к которым должен стремиться каждый воин, любящий по собственному ли почину, или по принуждению свое начальство. Это начальство должно быть в его глазах наиболее законченным, наиболее выкристаллизовавшимся предметом вполне установившегося и определившегося волевого импульса...

Только теперь подпоручик Дуб заметил, что Швейк делал «равнение направо». Это подействовало на него раздражающе. Ему стало как-то не по себе, потому что он до некоторой степени и сам сознавал, что запутался в своей речи и никак не мог выйти на прямую дорогу из этого лабиринта любви солдата к своему начальству. Поэтому он раскричался на Швейка:

— Что же ты уставился на меня, как баран на новые ворота?

— Так что, дозвольте доложить, господин подпоручик, по вашему же приказанию. Вы сами изволили мне как-то заметить, что я, когда вы говорите, должен следить глазами за вашим ртом. Ну, а так как каждый солдат обязан исполнять все приказания начальства и вовеки их не забывать, то я и не мог иначе.

— Гляди в другую сторону, — крикнул подпоручик Дуб, — а на меня не смей смотреть, остолоп! Ты же знаешь, что я этого не люблю, что я этого не выношу... Вот доберусь я до тебя, тогда увидишь…

Швейк сделал головой поворот налево и так замер в этом положении, продолжая шагать рядом с подпоручиком Дубом. Тот снова не выдержал и гаркнул:

— Куда ж это ты глаза пялишь, когда я с тобой говорю?

— Никак нет, господин подпоручик, а только я по вашему приказанию сделал «равнение налево».

— Ах ты, господи, вот наказание с тобою! — вздохнул подпоручик Дуб. — Гляди прямо перед собой и думай сам о себе: «я, мол, такой дурак, что меня и жалеть не стоит в случае чего…» Запомнил?

Швейк стал глядеть прямо и ответил:

— Так точно, господин подпоручик, запомнил. А ответить на это надо?

— Что? Как ты смеешь? — заорал на него подпоручик Дуб. — Как ты со мной разговариваешь? Что ты этим хочешь сказать?

— Так что, господин подпоручик, дозвольте доложить, что я вспомнил ваше приказание на одной станции, когда вы мне  поставили на вид, что я вообще не должен отвечать, когда вы кончаете говорить.

— Стало быть, ты меня боишься? — радостно спросил подпоручик Дуб.  — Но ты меня еще не знаешь. Предо мной дрожали и не такие молодчики, как ты, так и знай! Я справлялся с людьми почище тебя, а потому советую тебе не рассуждать и держаться подальше от меня в хвосте, чтобы я тебя не видел!

Таким образом Швейк попал в самый хвост колонны, к санитарам, и со всеми удобствами проехал в двуколке до ближайшего места привала, где, наконец, людям роздали похлебку и мясо злополучной коровы.

— Эту корову надо было бы недельки две мочить в уксусе, — ворчали солдаты, — а если уж нельзя было вымочить корову, то хоть вымочили бы человека, который ее купил.

Из штаба бригады прискакал конный ординарец с приказами для 11-й роты. Маршрут был изменен: надо было итти на Фельдштейн, а Вораличе и Самбор должны были остаться по левую руку, в виду того, что расквартировать там роту не было никакой возможности, так как там стояли уже два познанских полка.

Поручик Лукаш немедленно отдал соответствующие распоряжения и приказал старшему писарю Ванеку и Швейку приготовить квартиры для роты в Фельдштейне.

— Да смотрите, Швейк, не вздумайте опять наделать глупостей! — предупредил его поручик Лукаш. — Главное дело, надо прилично обращаться с местным населением!

— Рад стараться, господин поручик! Правда, мне приснился сегодня нехороший сон, когда я под утро немножко вздремнул. Мне приснилось большое корыто с водой, которое всю ночь текло у меня в коридоре в доме, где я жил, пока не вытекла вся вода, которая подмочила потолок у домовладельца, а тот мне в то же утро и отказал от квартиры. И ведь как раз такой случай, действительно, был у нас в Карлине, сейчас зa рынком…

— Оставьте нас в покое с вашими глупыми разговорами, Швейк, и разберитесь-ка лучше с Ванеком в карте, чтобы знать, какой дорогой итти. Так вот, тут вы видите все эти деревни. От этой деревни вы сворачиваете направо к речке и идете вдоль речки до следующей деревни, а оттуда, с того места, где первый ручей впадает в речку, которая будет у вас по правую руку, вы идете проселочной дорогой прямо на север, и таким манером вы уже без всяких затруднений попадаете прямо в Фельдштейн. Запомнили, что я вам говорил?

Итак, Швейк отправился с Ванеком в путь-дорогу по указанному им маршруту.

Был полдень. Земля тяжело дышала в раскаленном воздухе, а плохо засыпанные братские могилы, в которых покоились солдатские трупы, издавали нестерпимое зловоние. Швейк и Ванек добрались до местности, где происходили бои во время наступления на Перемышль, и где пулеметным огнем скошены были целые батальоны. В небольшом лесу возле речки артиллерийский обстрел оставил значительные следы. На больших участках и на всех склонах торчали вместо деревьев одни расщепленные пни, и эта пустыня была по всем направлениям изрыта окопами.

— Да, здесь совсем не то, что в Праге! — сказал Швейк, чтобы нарушить тягостное молчание.

— А у нас уж начали снимать хлеб с полей, — отозвался старший писарь Ванек. — У нас в Кралупе всегда раньше всех начинают.

— Что ж, здесь после войны будет получаться очень хороший урожай, — ответил немного погодя Швейк. — Здесь уж не надо будет покупать костяной муки; для крестьянина это очень выгодно, если на его поле сгниет целый полк, потому что будет хорошее удобрение. Только одно меня беспокоит: как бы эти крестьяне не дали себя облапошить и не продали этих солдатских костей за бесценок на костяной уголь для сахарных заводов! У нас в карлинской казарме был, знаете ли, один поручик, Голубь по фамилии; он был такой ученый, что все наши ребята считали его идиотом, потому что он за своей ученостью не научился обкладывать солдат разными нехорошими словами, а на все смотрел только с научной точки зрения. Вот однажды наши солдаты ему доложили, что выданный им хлеб никуда не годится, прямо невозможно есть. Другой офицер рассердился бы за такую дерзость, а он — нет, остался совершенно спокоен, никого не обозвал ни свиньей, ни другим каким словом, и никому даже по морде не съездил. Он только позвал своих солдат и сказал им своим приятным голосом: «Прежде всего, солдаты, вы должны понять, что казарма — это не гастрономический магазин, где бы вы могли выбрать себе копченого угря, сардины или что-нибудь в таком роде. Каждый солдат должен быть настолько сознательным, чтобы без рассуждений лопать все, что ему выдают, и настолько быть проникнут дисциплиной, чтобы не задумываться над качеством того, что он ест. Вот вы себе представьте, что у нас вспыхнула война. Так вот, тому полю, где вас зароют после боя, будет глубоко безразлично, каким казенным хлебом вы набили себе брюхо перед своей смертью. Мать сыра-земля разложит вас на составные элементы и поглотит без остатка, вместе с сапогами. Во вселенной ничто не теряется, и из ваших трупов, солдаты, вырастет новая рожь для солдатского хлеба. Этот хлеб будут есть новые поколения солдат, которые, может быть, тоже будут чем-ниоудь недовольны, пойдут жаловаться и нарвутся на такого, который посадит их куда следует и надолго, потому что он имеет на это полное право. Ну вот, братцы я теперь вам все толком объяснил и надеюсь, что мне больше никогда не придется вам напоминать, что если  кто-нибудь впредь еще раз вздумает жаловаться, то он не так-то скоро снова увидит божий свет». — «Хоть бы он, по крайней мере, обругал нас!» — толковали потом между собой наши солдаты, которые очень обижались на эти тонкости в обращении господина поручика. А потом они как-то не выдержали да выбрали меня от всей роты, чтобы я сказал нашему поручику, что его все очень любят, но какой-же это военный человек, который не ругается! Ну, я пошел к нему на квартиру и стал просить его, чтобы он отбросил всякую робость, что начальство должно хлестать словами, как ремнем, и что солдаты привыкли, чтобы им каждый день напоминали, что они — псы смердящие, свиньи и т. п., так как иначе они потеряют уважение к своим начальникам. Сперва-то он отказывался и говорил что-то такое об интеллигентности, что-то вроде тoro, что в нынешний век нельзя уж больше служить из-под палки, но в конце концов дал себя уговорить, надавал мне пощечин и вытолкал за дверь, показывая этим, что он сумеет заставить себя уважать. И, когда я доложил нашим о результатах наших переговоров, все были очень рады, но он уже на другой день испортил им эту радость. Знаете, он при всех подходит ко мне и говорит: «Швейк, я вчера немножко погорячился, так вот вам гульден, и выпейте за мое здоровье!» Да с солдатами надо уметь обращаться!..

Швейк замолчал и оглянулся вокруг.

— Мне кажется, — промолвил он, — что мы идем не той дорогой. Ведь господин поручик нам так хорошо объяснил: сперва направо в гору и с горы, потом налево и опять направо, потом снова налево… А мы все время идем прямо. Или мы все эти повороты сделали так, между прочим, в разговорах? Вот я как раз вижу перед собой две дороги в Фельдштейн. Я хотел бы предложить свернуть влево.

Но старший писарь Ванек — как это всегда бывает, когда двое стоят на распутьи — утверждал, что надо итти направо.

— Моя дорога, — сказал ему на это Швейк, — во всяком случае удобнее вашей. Я пойду вдоль ручья, где растут незабудки, а вы в это время будете жариться на самом солнце. Я держусь того же мнения, что и господин поручик, — думаю, что мы вообще не можем заблудиться. Так для чего же я стану карабкаться в гору? Я себе пойду потихоньку лугами, заткну себе в фуражку цветочек и наберу целый букет для господина поручика. Впрочем, мы сможем убедиться, кто из нас прав, и я надеюсь, что мы разойдемся с вами как добрые товарищи. По-моему, здесь такое место, откуда все дороги должны вести в Фельдштейн.

— Полно вам дурить, Швейк, — сказал Ванек. — Глядите, по карте мы как раз здесь и должны взять направо.

— Что ж, карта может и ошибаться, — ответил Швейк, готовясь спуститься в долину, по которой пробегал ручей. — Вот тоже так колбасник Кшенек из Виноград вздумал однажды пройти ночью по плану города Праги из трактира «Понедельник» к себе домой на Винограды, а утром очутился в Розделове под Кладно, где его нашли на рассвете совершенно окоченевшим в ржаном поле, куда он свалился от усталости. Так что если вы не хотите принять моего совета, господин старший писарь, и хотите все делать по-своему, то нам ничего не остается, как разойтись в разные стороны и встретиться лишь на месте, в Фельдштейне. Посмотрите на часы, чтобы знать, кто первый туда придет. А если вам будет грозить какая-либо опасность, выстрелите в воздух, чтобы я знал, где вы находитесь.

Через час Швейк добрался до небольшого озера, где встретил беглого русского пленного, который здесь затеял купаться и при виде Швейка так нагишом и убежал во все лопатки.

Швейку было очень любопытно посмотреть, как пошла бы ему русская форма. Поэтому он переоделся с головы до ног в форму несчастного голого пленного, который, как потом оказалось, бежал из партии пленных, остановившейся в деревне за леском. Швейку хотелось как следует разглядеть себя в светлой воде озера, а потому он до тех пор расхаживал взад и вперед по берегу, пока его не нашел там патруль полевых жандармов, искавших беглого русского. Это были венгры, которые, несмотря на протесты Швейка, доставили его в Хыров и включили в партию русских пленных, назначенную на работы по исправлению железнодорожного пути на Перемышль.

Все это произошло так быстро, что Швейк только на другой день уяснил себе свое положение. Тогда он взял и написал обугленным концом лучины на белой стене в одном из классов школы, где была размещена на ту ночь часть пленных: «Здесь спал ротный ординарец 11-й маршевой роты 91-го пехотного полка, Иосиф Швейк из Праги, который, будучи послан в качестве квартирьера, по ошибке попал в австрийский плен».