Так остров опустошался огнем. Пока солнце стояло высоко, Теаген и Кнемон не замечали бедствия — днем яркость огня под лучами бога меркнет; когда же солнце закатилось и надвинулась ночь, пламя, вспыхнув необоримо, стало заметно издалека.
Они, полагаясь на темноту, выглянули из болота и ясно увидели, что остров уже охвачен пожаром. Теаген бьет себя по голове, рвет на себе волосы.
— Пусть окончится жизнь моя сегодня, — говорит он, — пусть свершится, пусть разрешится все — страхи, опасности, тревоги, ожидания, любовные желания. Исчезла Хариклея, Теаген погиб. Напрасно я, злосчастный, стал трусом, решился на малодушное бегство ради тебя, сладостная, спасая себя. Я не останусь больше в живых, раз ты, любимая, умерла и не по общему для всех закону природы и, что тяжелее всего, не на тех руках, на которых ты желала расстаться с жизнью. Увы! Огня добычей ты стала, такие светильники, вместо факелов брачных[28], зажгло для тебя божество. Уничтожена красота среди людей, и даже останков истинной прелести не осталось — нет мертвого тела. О, жестокость и несказанная зависть божества: мне не было дано обнять ее в последний раз! Даже прощальных, бездыханных поцелуев лишен я.
Так говорил он, бросая взгляды на свой меч. Кнемон вдруг выбил оружие из его руки.
— Что это, Теаген? — сказал он. — Почему ты оплакиваешь живую? Жива Хариклея и невредима. Утешься.
— Для безумных и для детей такие речи, Кнемон! — возразил Теаген. — Ты погубил меня, отняв сладчайшую смерть.
Кнемон клятвенно подтвердил свои слова и рассказал обо всем — о приказании Тиамида, об убежище, как он сам укрыл туда Хариклею, о расположении пещеры, о том, что нет никакой опасности — огонь не проникнет в глубину, так как его задержат бесчисленные повороты. С облегчением вздохнул при этом Теаген и поспешил к острову; в мыслях он уже видел отсутствующую Хариклею и представлял себе пещеру брачным чертогом, не подозревая, что там ему предстоит рыдать.
Они быстро плыли, сами гребя во время переправы, так как их перевозчик в начале схватки бросился прочь от крика, словно это был знак к началу состязания в беге. Они отклонялись в ту и другую сторону от прямого пути, не умея, по неопытности, грести в лад, да к тому же дул противный ветер. Свою неискусность преодолели они, однако, усердием.
Сильно вспотев, Теаген и Кнемон с трудом пристали к острову и как можно скорее побежали к хижинам. Там они находят только пепел, так что можно было узнать лишь место, где хижины стояли. Камень, служивший порогом, прикрывавший пещеру, был ясно виден. Дело в том, что ветер, прямо несшийся на шалаши сплетенные из легкого болотного тростника, подхватил их, они сгорели на лету, и обнажилась ровная поверхность земли, а пламя сразу погасло, оставив лишь пепел. Большая часть золы унеслась с вихрем, а то немногое, что осталось, почти совсем потухло от ветра и остыло, так что можно было ступать по нему.
Они взяли полуобгоревшие факелы, зажгли остатки тростника, открыли вход в пещеру и стали быстро спускаться; впереди шел Кнемон. Они уже несколько продвинулись, как вдруг Кнемон вскрикнул:
— О Зевс, что это? Мы погибли: убита Хариклея!
Он уронил на землю светильник, который потух, потом закрыл руками глаза, опустился на колени и заплакал.
А Теаген, словно кто-то с силой толкнул его, бросился к лежащему телу, изо всей силы сжал его и прирос, обхватив его руками.
Убедившись, что Теаген весь отдался скорби и погружен в свое несчастье, Кнемон, боясь, как бы он не причинил себе худа, тайком вынимает меч из ножен, висевших на боку у Теагена, и, оставив его одного, поднимается наверх, чтобы зажечь факелы.
Между тем Теаген на трагический лад горестно восклицает.
— О, страдание нестерпимое! — говорит он. — О, несчастье, богами творимое! Какая ненасытная Эринния неистовствует в наших бедствиях, подвергнув нас изгнанию из отечества, опасностям на морях, опасностям в вертепах, предавая разбойникам и часто лишая нас всего, что ни на есть. Одно взамен всего оставалось, но и это похищено. Мертва Хариклея, рукой врага убита любимая; конечно, она защищала свое целомудрие, для меня берегла себя, и вот она мертва, злосчастная, и сама радостей юности не познавшая, и мне счастья не давшая. Но, сладостная, дай мне услышать, по обычаю, хоть твои последние слова, предсмертный твой наказ, если в тебе осталось хоть сколько-нибудь дыхания. Увы, ты безмолвна, и этими пророческими и боговдохновенными устами владеет молчание, мрак охватил носительницу огня и хаос — служительницу святилищ. Погасли очи, всех красотой, словно молнией, ослеплявшие, очи, которых — я уверен — убийца не видел. Увы, как тебя назвать? Невестою? Но жениха ты не знала. Замужнею? Но брака не испытала[29]. Как же мне тебя призывать? Как впредь к тебе обращаться? Или нежнейшим из всех имен — Хариклеей? Но, Хариклея, будь спокойна, у тебя верный возлюбленный: вскоре ты примешь меня. Вот возлияние совершу тебе — свое собственное заклание — и пролью свою, милую тебе, кровь. Заключит нас нечаянная могила — эта пещера. Можно будет нам не разлучаться хотя бы после смерти, раз уж при жизни божество этого не допустило.
При этих словах Теаген протянул руку, чтобы извлечь меч. Не найдя его, он закричал:
— Кнемон, ты погубил меня. Нанес обиду ты и Хариклее, вторично лишив ее сладчайшего общения.
Не успел он договорить, как вдруг из глубины пещеры послышались звуки голоса, зовущего:
— Теаген!
Нисколько не изумленный, Теаген прислушался.
— Иду, любимая душа, — сказал он. — Видно, ты все еще носишься по земле, не вынеся разлуки с таким телом, насильно из него вырванная[30]; а может быть, и подземные призраки отгоняют тебя, так как ты еще не погребена![31]
В это мгновение, когда Кнемон появился с зажженными факелами, снова послышался тот же голос. Кто-то звал: «Теаген!»
— О боги! — вскричал Кнемон. — Разве это не голос Хариклеи? Она спаслась, Теаген, думается мне: из глубины пещеры, оттуда, где, как я хорошо помню, я оставил ее, доносится до моего слуха голос.
— Перестань, — сказал Теаген, — столько раз ты обманывал меня.
— Да, обманывая тебя, я и сам в свою очередь обманываюсь, если мы с тобой станем верить, будто этот труп — Хариклея, — возразил Кнемон.
С этими словами он повернул мертвую лицом к свету и, взглянув на нее, вскричал:
— Что это, о божества, творящие чудеса, — я узнаю Тисбу!
Он отступил назад, охваченный трепетом, и остановился в оцепенении.
Теаген, напротив, вздохнул свободнее от всего этого и, в глубине души начав надеяться на лучшее, стал подбадривать павшего духом Кнемона, умоляя как можно скорее вести его к Хариклее. Немного спустя Кнемон пришел в себя и принялся опять осматривать мертвую. Это была действительно Тисба. Он узнал по рукоятке и лежавший рядом с ней меч, в замешательстве и поспешности оставленный Тиамидом после убийства возле трупа. Подняв с груди покойницы дощечку, торчавшую из-под мышки, он попытался разобрать написанное, но Теаген не допустил этого, настойчиво повторяя:
— Сначала вернем себе любимую, если только и теперь над нами не шутит какое-нибудь божество, а с письмом можно будет ознакомиться и после.
Кнемон послушался, и они, взяв с собой дощечку и подняв меч Тиамида, поспешили к Хариклее. Та сперва ползком, работая руками и ногами, двигалась на свет, затем, подбежав к Теагену, крепко обняла его.
— Ты со мной, Теаген!
— Ты жива, Хариклея! — много раз повторяли они и наконец вместе упали на землю, безмолвно держась друг за друга и как бы составляя одно. Еще немного, и они бы умерли: так избыток радости часто обращается в страдание, а чрезмерное наслаждение влечет за собою порождаемую им печаль.
Вопреки ожиданиям спасенные, Теаген и Хариклея оказались в опасности, если бы Кнемон не разгреб песок у родника и, собрав в горсти медленно стекавшую влагу, не обрызгал им лицо и, пощекотав в носу, не привел их в чувство.
Когда им довелось встретиться друг с другом, все было по-другому, чем теперь: ведь они очнулись лежа рядом; поднявшись с земли, они оба, а особенно Хариклея, сильно покраснели, устыдившись Кнемона, который оказался зрителем всего этого, и умоляли его о снисхождении. Он улыбнулся и, желая развеселить их, сказал:
— Все это достойно похвалы — так об этом сужу я, да и всякий, кто, вступив в борьбу с Эротом, с радостью потерпел поражение в этой битве и пал, почтительно признав его неотвратимость. Но, Теаген, вот чего я не могу похвалить, вот какое зрелище преисполнило меня стыдом: ты, припав к незнакомой, совершенно чужой тебе женщине, оплакивал ее малодушно, хотя я изо всех сил уверял тебя, что твоя любимая спаслась и жива.
— Кнемон, — прервал его Теаген, — перестань клеветать на меня перед Хариклеей, которую я оплакивал перед чужим трупом, принимая мертвую за Хариклею. По счастью, кто-то из богов показал, что все это был обман воображения. Пора и тебе вспомнить о твоей собственной непомерной храбрости, когда ты оплакивал, еще до меня, мое несчастье, а затем, вдруг опознав мертвую, убежал, как бегут от божеств на сцене[32], бежал, вооруженный мечом, от женщины, да еще от покойницы, ты, храбрый аттический пехотинец!
При этих словах они слегка и принужденно улыбнулись, да и то не без слез: в таком несчастье и к улыбкам изобильно примешивались рыдания. Немного спустя Хариклея, потирая себе щеку под ухом[33], сказала:
— Блаженна та, кого оплакивал Теаген, и даже, как уверяет Кнемон, целовал, кто бы она ни была. И если только вы не заподозрите, будто меня терзает любовь, я хотела бы узнать, кто была эта счастливица, удостоившаяся слез Теагена? Каким образом ты ошибся и целовал незнакомку, думая, что это я, — если только тебе самому это понятно?
— Ты удивишься, — отвечал Теаген. — Наш Кнемон говорит, что это — Тисба, та афинянка, арфистка, виновница козней против него и Демэнеты.
— Но возможно ли, Кнемон, — спросила пораженная Хариклея, — чтобы она, словно на театральной машине[34], перенеслась из середины Эллады на окраины Египетской земли? И как она укрылась от нас, когда мы сюда спускались?
— Этого я не могу объяснить, — сказал Кнемон, — а вот что я мог узнать о ней: когда Демэнета после своего обмана бросилась в колодец и отец объявил народу о случившемся, то на первых порах народ отнесся к нему снисходительно. Отец мой хлопотал перед народным собранием о моем возвращении и готовился к отплытию, отправляясь разыскивать меня. Тисба воспользовалась его делами для собственного безделья и без опаски торговала на пирах и собой, и своим искусством. Беглой игрой и изысканным пением под кифару она затмила Арсиною, флейтистку несколько вялую, и тем незаметно для себя возбудила обычную у гетер ревность и зависть, особенно после того, как некий раззолоченный купец из Навкратиса[35] по имени Навсикл завлек ее в свои объятия, а Арсиною, с которой он познакомился раньше, оттолкнул, увидав, как щеки у нее во время игры на флейте надуваются и от сильного напряжения безобразно выпучиваются у носа, а воспаленные глаза готовы выскочить из своих орбит[36].
По этой причине раздуваясь от ярости, распаляемая ревностью, Арсиноя явилась к родным Демэнеты и рассказала им о кознях Тисбы: кое о чем она сама догадалась, кое-что рассказала ей по-приятельски сама Тисба. И вот, объединившись против моего отца, родственники Демэнеты выставили обвинителями за большие деньги самых искусных риторов и стали кричать, что без суда и без улик погублена Демэнета, рассказывали, что обвинение в прелюбодеянии лишь прикрывало собой убийство, и настаивали, чтобы прелюбодей, живой или мертвый, был показан им или хотя бы назван по имени; наконец они стали требовать вызова Тисбы для допроса под пыткой.
Мой отец был лишен возможности выдать ее, хотя и обещал, — ведь она заранее все предугадала и еще в начале суда, как было у нее условлено с тем купцом, бежала; недовольный народ, хотя и не признал отца убийцей, но, как одного из виновников моего несправедливого изгнания и коварного против Демэнеты злодеяния, изгнал его из города и присудил к лишению имущества. Вот что довелось ему испытать из-за второго брака. А злодейка Тисба, которую теперь на моих глазах постигло справедливое возмездие, покинула тогда Афины.
Это — все, что я знаю, так как об этом некто Антикл известил меня на Эгине; вместе с ним я и отправился сюда в Египет, в надежде отыскать в Навкратисе Тисбу, вернуть ее в Афины, доказать несправедливость подозрений и обвинений против отца и потребовать наказания за злые умыслы против всех нас. По какой причине я нахожусь здесь с вами и чего только я не перенес за это время — об этом вы в другой раз услышите. А как и кем убита Тисба в пещере, мог бы, пожалуй, поведать только кто-либо из богов.
Впрочем, если хотите, взглянем на таблички[37], которые мы нашли у нее на груди: вероятно, оттуда мы сможем больше узнать.
Предложение было одобрено, и, раскрыв таблички, он начал читать. Написано было следующее:
«Кнемону, господину своему, враждебная и отомстившая Тисба. Прежде всего сообщаю приятную для тебя весть о смерти Демэнеты: это совершилось благодаря мне — ради тебя; а как это произошло — об этом, если ты меня примешь, я расскажу сама. Затем извещаю, что нахожусь я на этом острове вот уже десятый день, захваченная в плен одним из здешних разбойников; он хвастается, что служит щитоносцем главного разбойника. Держит он меня взаперти и не позволяет даже выглянуть за дверь. Он говорит, будто так хочет охранить меня от всех, из любви ко мне, но я догадываюсь, что он боится, как бы кто не похитил меня. По милости кого-то из богов, я увидела здесь тебя, моего владыку, узнала и пересылаю тебе тайно эту табличку через живущую со мной старуху, приказав вручить красавцу эллину, другу предводителя. Вырви меня из рук разбойников и сделай своей служанкой. Стоит тебе захотеть, и ты спасешь меня. Пойми, ведь то, что считают моим проступком, я совершила по принуждению, а отомстила я твоей ненавистнице добровольно: если же ты охвачен непримиримым гневом, направь его против меня как тебе угодно. Только бы мне быть у тебя, хотя бы и пришлось умереть: ведь лучше погибнуть от твоей руки и сподобиться эллинского погребения, чем выносить такую жизнь, что тяжелее смерти, и терпеть восторги варвара, которые мне, уроженке Аттики, докучнее его вражды».
Вот что сообщала Тисба и ее таблички.
— Тисба, — сказал Кнемон, — ты прекрасно сделала, что умерла и сама стала для нас вестницей своих несчастий — само твое мертвое тело вручает нам повесть о них. Так мстительная Эринния гнала тебя, видно, по всей земле и остановила свой праведный бич не раньше, чем, застав меня в Египте, сделала несправедливо обиженного очевидцем воздаяния. Но что было предотвращено постигшим тебя возмездием? Какие новые против меня козни строила ты в хитросплетениях твоего письма? Даже мертвую тебя я подозреваю и сильно боюсь, не выдумка ли смерть Демэнеты, не обманули ли меня те, кто возвестил о ней, не явилась ли ты из-за моря, чтобы, как в Аттике, сыграть с нами и в Египте еще одну трагедию.
— Перестань, — сказал Теаген, — показывать свою храбрость, ты страшишься призраков и теней. Ведь ты не скажешь, что она околдовала также и меня и мое зрение, раз я совсем не участвовал в этом представлении? Она в самом деле лежит мертвой, поэтому будь вполне спокоен, Кнемон. Но кто твой благодетель, ее убивший, каким образом она сюда попала и когда — это меня повергает в недоумение и поражает.
— Ничего не могу сказать, — отвечал Кнемон, — кроме того, что убийца, несомненно, Тиамид, судя по мечу, который мы нашли возле убитой: я узнаю его меч, а вот и отличительное украшение рукоятки — орел, выточенный из слоновой кости.
— Не скажешь ли ты, как, когда и по какой причине он совершил убийство? — спросил Теаген.
— Как я могу об этом знать, — был ответ, — ведь не сделала меня вещим эта пещера, как святилище в Пифо, и не научила божественной премудрости, как это делает прорицалище Трофония со всяким, кто к нему спускается[38].
Застонали вдруг Теаген и Хариклея и зарыдав, стали восклицать:
— О Пифо, о Дельфы!
Кнемон, изумленный, не мог даже себе представить, что они почувствовали при имени Пифо.
Вот как обстояло дело с ними.
Термутид же, щитоносец Тиамида, раненный в битве, выбрался на берег, а при наступлении ночи нашел плот — остаток кораблекрушения, несшийся по болоту, — взобрался на него и поспешил на остров к Тисбе. За несколько дней до этого, когда купец Навсикл вез ее по узкой дороге в предгорий, Термутид подстерег их и похитил Тисбу. Среди тревог войны, во время нашествия врагов, будучи послан Тиамидом за жертвенными животными, он, оберегая Тисбу от стрел и желая сохранить ее для себя, оставил там неподалеку от входа. Из страха перед окружавшими ее ужасами и по незнанию тропинок, ведущих вглубь, она и оставалась там, куда ее с самого начала втолкнули. Наткнувшись на нее, Тиамид, вместо Хариклеи, убил Тисбу. К ней-то, избежав опасностей войны, стремился Термутид и, пристав к острову, поскорее побежал к палаткам.
На их месте оставался только пепел. С трудом отыскал Термутид по камню вход, зажег весь сохранившийся еще и тлевший тростник, поспешно сбежал вниз и стал звать по имени Тисбу, так как только ее имя он и знал по-эллински. Увидя ее мертвой, он долго стоял в изумлении. Наконец он услыхал шум и гул, доносившиеся изнутри пещеры, — это Теаген и Кнемон продолжали беседовать. Термутид решил, что находящиеся там — убийцы Тисбы, и не знал, что ему делать: разбойничий гнев и варварская ярость, еще более обостренная любовной неудачей, побуждали вступить в борьбу с мнимыми убийцами, но отсутствие вооружения и меча принуждали его против воли к осторожности.
Термутид счел за лучшее встретиться с ними сначала как друг; если же ему удастся добыть какое-нибудь средство защиты, то напасть на своих врагов. Приняв такое решение, он появляется перед Теагеном и его спутниками, дико и свирепо озираясь и выражением глаз выдавая скрываемое в душе намерение. Неожиданно увидя обнаженного, раненого человека, с убийством во взоре, Хариклея скрылась в глубь пещеры, потому ли, что устрашилась, или — и это вернее — устыдилась непристойного вида голого пришельца. Кнемон несколько даже отпрянул назад, узнав Термутида, вопреки ожиданиям видя его и предчувствуя какие-нибудь неистовства. А Теаген был не столько поражен этим явлением, сколько раздражен. Он поднял меч, готовясь поразить Термутида, если тот предпримет что-либо безрассудное.
— Стой, — говорил он, — или я тебя ударю. Не ударил я пока потому, что мало-помалу узнавал тебя и намерения твои были еще не ясны.
Термутид припал к ногам Теагена — опасность смирила его нрав; он, как умоляющий, призывал Кнемона заступиться; говорил, что заслуживает пощады, упирал на то, что ничем перед ними не провинился, еще вчера принадлежал к их друзьям, да и сейчас пришел как друг.
Кнемон, тронутый, подошел и поднял его, обнимавшего колени Теагена, и тотчас же начал расспрашивать, где Тиамид. Тот обо всем рассказал: как Тиамид схватился с врагами, как, ворвавшись в середину их, он бился, не щадя ни их, ни себя, и беспрестанно сражал всякого, кто бы ни попался ему под руку, а сам был под охраной объявленного во всеуслышание приказа, чтобы всякий щадил Тиамида. Что сталось под конец с Тиамидом, он не знает, сам же он, раненный, выбрался на берег, а сейчас пришел сюда в пещеру в поисках Тисбы. Они спросили, какое отношение имела к нему Тисба, откуда он ее знает и почему он ее разыскивает. И на это ответил Термутид и рассказал, как он отнял ее у купцов, как безумно влюбился и все время прятал ее, а при нашествии врагов укрыл в пещеру. Теперь он нашел ее убитой, кем — неизвестно, но ему хотелось бы это узнать, а также и причину убийства.
— Ее убийца — Тиамид, — поспешил сказать Кнемон, стремясь снять с себя подозрение, и в доказательство указал на меч, найденный рядом с убитой. Увидя меч, с которого еще капала кровь — еще теплое железо не обсохло от недавнего убийства, — Термутид узнал оружие Тиамида, глубоко и тяжко застонал, не понимая, как это все случилось. Охваченный мраком и безмолвием, поднялся он к выходу, приблизился к телу умершей и, положив голову ей на грудь, стал непрестанно повторять «Тисба», не произнося больше ничего, до тех пор, пока, мало-помалу сокращая это имя и мало-помалу ослабевая, неприметно не погрузился в сон.
На Теагена и Хариклею, а также на Кнемона нашло раздумье обо всем, что с ними случилось; казалось, они хотели что-то обдумать, но множество бедствий в прошлом, безысходность несчастий в настоящем и неизвестность в будущем помрачили их способность рассуждать.
Долго смотрели они друг на друга, и каждый ожидал, что другой что-нибудь скажет, потом, теряя надежду, опускали взор к земле и, покачав головой, опять вздыхали, стоном облегчая страдания. Наконец ложится на землю Кнемон, опускается на камень Теаген, припадает к Теагену Хариклея. Долго отгоняли они от себя надвигавшийся сон, желая прийти к какому-нибудь решению. Уступая слабости и усталости, против воли подчинились они закону природы и от чрезмерной печали погрузились в сладкую дремоту. Бывает, что и разумная часть души поддается страданиям тела.
Немного времени прошло, как они заснули — лишь сколько нужно, чтоб отдохнули глаза, — когда Хариклею посетил такой сон.
Человек со всклокоченными длинными волосами, со взором, налитым кровью, с окровавленными руками, бросился на нее с мечом и выколол ей правый глаз.
Она тотчас же вскрикнула и стала звать Теагена, говоря, что у нее выкололи глаз. Он немедленно откликнулся на зов и сильно сокрушался о ее несчастии, словно и он переживал ее сновидение. Хариклея приложила руку к лицу и, прикоснувшись к глазу, которого лишилась во сне, она стала ощупывать его. Но, убедившись, что это был сон, произнесла она:
— Это был сон, глаз цел; успокойся, Теаген.
С облегчением вздохнул Теаген, услыхав такие слова, и сказал:
— Как хорошо, что ты сохранила эти солнечные лучи. Но что с тобой случилось, отчего такой испуг?
— Наглый, беззаконный человек, не побоявшись даже твоей неодолимой силы, напал с мечом на меня, лежавшую у твоих колен, и, показалось мне, выколол у меня правый глаз. О, если бы это было наяву, а не в сонном видении, Теаген?
— Не кощунствуй, — сказал он и стал спрашивать, почему она так говорит.
— Потому что лучше было бы мне, — отвечала она, — потерять один глаз, чем опасаться за тебя. Я сильно боюсь, что сновидение касается тебя, которого я считаю своими очами, и душой, и всем.
— Перестань, — прервал ее Кнемон (он все слыхал, так как при первом крике Хариклеи проснулся), — для меня ясно, что сон имеет другое значение. Есть ли у тебя родители, скажи мне?
Она отвечала утвердительно и добавила:
— Если б только они были!
— Так знай, что твой отец умер, — вот как я это понимаю: виновниками того, что мы появились в этой жизни и приобщились к этому свету, были, как мы знаем, наши родители, поэтому естественно, что под четой очей, вливающих свет и доносящих до нас все видимое, сновидения разумеют отца и мать.
— Тяжко и это, — сказала Хариклея, — но пусть лучше это будет правдой, а не то — другое, и пусть одержит верх твой треножник, а я окажусь лжепророчицей.
— Так и будет, следует этому верить, — говорит Кнемон. — Но мы, кажется, действительно видим сны, исследуем сновидения и грезы и даже не думаем обсуждать свое положение, пока это еще возможно: ведь этот египтянин (он говорил о Термутиде) покинул нас, чтобы мечтать о мертвой любви и оплакивать ее.
— Однако, Кнемон, — перебил его Теаген, — раз некий бог соединил тебя с нами и сделал товарищем по несчастью, ты первый и дай нам совет: тебе знакомы здешние края и местный язык; мы хуже понимаем, как нам быть; мы ввергнуты в более глубокую пучину бед[39].
— Неизвестно еще, у кого больше бед, Теаген, — сказал после непродолжительного молчания Кнемон, — ведь и меня божество щедро наделило несчастиями. Но раз вы предлагаете мне, как старшему, высказать свое мнение, то я укажу, что этот остров, как вы видите, пустынен и, кроме нас, нет на нем никого. Золото, серебро и одежды находятся здесь в изобилии — все то, что Тиамид и его товарищи отняли у нас и у других, похитили и сложили в пещеру. От хлеба же и прочих припасов не осталось даже и упоминания. Если мы здесь задержимся, возникает опасность погибнуть от голода, погибнуть при нашествии, враги ли опять придут или те люди, что были с нами, если, собравшись один за другим и догадавшись о здешних сокровищах, они нагрянут за деньгами. Тогда мы тотчас же погибнем или, если они окажутся более человечными, не избегнем издевательств. Вообще нельзя доверять разбойничьему племени, а особенно теперь, когда они лишились своего предводителя, который их унимал. Поэтому нам надо скрыться, бежать с острова, словно из сетей и темницы, отослав предварительно Термутида будто бы для того, чтобы он расспрашивал и разведывал о Тиамиде, если только ему удастся что-нибудь узнать. Одним нам легче решить, что нужно предпринять, да и вообще хорошо отделаться от человека, ненадежного по своей природе, от разбойника со сварливым нравом. К тому же он питает против нас подозрение из-за Тисбы и не успокоится, пока не повредит нам при первом удобном случае.
Это было одобрено, решили так и действовать. Направившись к выходу из пещеры (по каким-то признакам они поняли, что уже светало), разбудили они Термутида, охваченного сном, сообщили ему, насколько полагалось, о своих решениях, без труда уговорили легковерного человека, положили тело Тисбы в какое-то углубление, насыпали на него вместо земли пепла от хижин, выполнили, поскольку позволяли обстоятельства, обычные обряды, почтили Тисбу, взамен общепринятых жертв, слезами и плачем и согласно своему решению отослали Термутида.
Сделав несколько шагов, Термутид вернулся назад и объявил, что не пойдет один, не отважится на такую опасную разведку, если Кнемон не примет участия в этом деле. Заметив, что Кнемон робеет (даже передавая слова египтянина, он был в явной тревоге), Теаген сказал:
— Ты решителен, когда что-нибудь обсуждается, но отваги тебе не хватает. Так я заключаю по всему, а также по тому, что происходит сейчас. Но отточи свой дух[40] и мужественно воспрянь мыслью. Думается мне, сейчас необходимо, чтобы Термутид не возымел даже и подозрения о нашем бегстве. Прежде всего надо отправиться вместе с ним (конечно, нет ничего страшного, вооружившись самому для защиты мечом, пойти с безоружным человеком), а затем, улучив удобный случай, тайком покинуть его и прийти к нам, куда условимся. Условное место, если хочешь, — любая деревня поблизости, которая была бы тебе известна как мирная.
Кнемон согласился и назвал Хеммис, богатый многолюдный поселок, расположенный вдоль высоких берегов Нила, на холме, для обороны от разбойников. Расстояние до него, если перейти болото, немного менее ста стадиев[41], следовало идти, повернув прямо на юг.
— Трудно это из-за Хариклеи, которая не привыкла много ходить, — сказал Теаген. — Но все-таки мы пойдем, прикинувшись нищими, выпрашивающими себе подаяние.
— Да, клянусь Зевсом, — воскликнул Кнемон, — вы действительно выглядите калеками, особенно Хариклея, у которой с недавних пор выбит глаз. Мне кажется, что при вашей наружности вы будете требовать себе не куска хлеба, а мечей и котлов[42].
На это они слегка и принужденно улыбнулись, улыбка только пробежала по их губам[43]. Клятвами подтвердив свои решения и призвав богов в свидетели, что никогда по доброй воле не покинут друг друга, они приступили к выполнению своего замысла.
Переправившись с восходом солнца через болото, Кнемон и Термутид продвигались по труднопроходимым зарослям густого леса. Впереди шел Термутид — так пожелал и указал Кнемон, поручив ему быть проводником в таких дебрях под предлогом, что Термутид более опытен. На самом же деле Кнемон хотел обезопасить себя и заранее подготовить возможность бегства. Повстречав на пути стада, пастухи которых бежали и скрылись в чащу леса, они зарезали одного из баранов-вожаков, поджарили его на костре, ранее разведенном пастухами, и насытились мясом, не дожидаясь, чтобы оно достаточно прожарилось, так как голод мучил их желудки. Как волки или шакалы, пожирали они непрестанно отрезаемые куски, слегка опаленные огнем, и от полусырого мяса по щекам их во время еды текла кровь[44].
Насытившись, напились они молока и продолжали свой путь. Был уже приблизительно тот час, когда отпрягают волов[45]. Они всходили на холм, под которым, по словам Термутида, находилась деревня, где, как предполагал он, томится в заключении, а может быть, уже лишен жизни пленный Тиамид. Кнемон стал жаловаться на расстройство желудка от обжорства и повторял, что чувствует тяжесть от молока. Он просил Термутида идти вперед, говоря, что потом его нагонит. Так он поступил раз, другой, третий, и казалось, что он не обманывает; при этом Кнемон говорил, что догоняет с трудом.
Приучив таким образом египтянина к своим отлучкам, Кнемон наконец незаметно отстал, устремился со всей скоростью под гору в самую недоступную гущу леса и скрылся. Термутид добрался до вершины горы и сел отдыхать на камень, выжидая вечера и ночи, когда у них было условлено пойти в деревню разведать о Тиамиде. Вместе с тем он высматривал, не идет ли Кнемон, против которого он питал преступный замысел: его не покидало подозрение, что Кнемон убил Тисбу; он обдумывал, как и когда его убить, и хотел в своей ярости напасть затем и на Теагена с Хариклеей. Так как Кнемон, однако, нигде не показывался, а была уже поздняя ночь, то Термутид улегся спать. Заснул он медным, последним сном[46] от укуса аспида: пожалуй, по воле Мойр, его постиг конец, вполне отвечавший его нравам[47].
Кнемон, покинув Термутида, только тогда передохнул от бега, когда наступившая ночная темнота сковала его движения. Там, где она его застигла, он спрятался и сгреб вокруг себя возможно больше листвы. Лежа под ней, Кнемон почти все время страдал без сна, при всяком шуме, порыве ветра, шелесте листьев ожидая Термутида. Если же его на короткое время одолевал сон, то ему снилось, что он бежит, часто оборачиваясь назад, и высматривает преследователя, которого нигде нет. Он желал заснуть, но молился, чтобы не исполнилось желаемое, так как сновидения его были еще более тяжкими, чем явь. Кажется, он даже сетовал на эту ночь, думая, что она длиннее других.
Когда же, к своей радости, он увидел, что светает, то прежде всего, чтобы не внушать отвращения или подозрения встречным, обрезал свои слишком пышные кудри, которые когда-то отпустил, находясь у разбойников, с целью придать себе более разбойничий вид. Ведь разбойники, помимо всего прочего, чтобы казаться страшнее, отращивают волосы до бровей и с гордостью распускают их по плечам, хорошо зная, что кудри делают любовников милее, а разбойников страшнее.
Обрезав волосы, — ибо человеку мирному естественно быть менее лохматым, чем разбойнику, — Кнемон поспешил в деревню Хеммис, туда, где он сговорился встретиться с Теагеном.
Уже приближаясь к Нилу и собираясь переправиться в Хеммис, он увидел старого человека, блуждавшего по берегу и совершавшего какой-то долгий пробег[48] вдоль потока вверх и вниз, словно он поверял реке какие-то свои думы. Кудри, отпущенные по-гречески, были совсем седые, борода густая, величественно спадавшая, платье и все одеяние выглядели эллинскими. Кнемон приостановился; старик часто пробегал мимо него, по-видимому даже не замечая, что кто-то стоит рядом, — до такой степени он весь отдался своим заботам, и ум его был занят только своими мыслями. Кнемон пошел к нему навстречу и прежде всего пожелал ему здравствовать. Тот отвечал, что не может, так как иное суждено ему.
Кнемон, удивленный, спросил:
— Эллин ли ты, чужестранец, или из других мест?
— Не эллин и не чужестранец, а здешний египтянин, — был ответ.
— Но откуда у тебя эллинская одежда?
— Несчастья, — сказал старик, — переодели меня[49] в это блестящее облачение.
Кнемон удивился, что старик и в горестях щеголяет, и пожелал узнать обо всем подробнее.
Старик отвечал:
— От Илиона ведешь ты меня и поднимаешь против себя рой бед с их нестихающим жужжанием. Но куда ты направляешься и откуда ты, юноша? Каким образом ты — судя по речи, эллин — в Египте?
— Забавно: ты не сообщил мне ничего про себя, хотя я первым задал вопрос, а хочешь узнать обо мне! — сказал Кнемон.
— Итак, — произнес старик, — ты, верно, эллин, хотя облик твой, видимо, исказила судьба. Но вот ты во что бы то ни стало жаждешь услыхать обо мне, а я мучусь родами, готовый хоть кому-нибудь о себе рассказать. Пожалуй, я рассказал бы даже этим вот тростникам, согласно преданию[50], если бы не встретил тебя. Давай отойдем от берега Нила и от самого Нила — ведь неприятно слушать длинные повествования там, где палит полуденное солнце, — и пойдем в деревню, которую ты видишь напротив, если только какое-нибудь настоятельное дело не отвлекает тебя. Я приглашаю тебя не в свой дом, а в дом хорошего человека, который принял меня, умоляющего. У него-то ты узнаешь обо мне, согласно твоему желанию, и откроешь, в свою очередь, все о себе.
— Пойдем, — сказал Кнемон, — ведь и помимо того, спешу я попасть в эту деревню, так как уговорился подождать там своих друзей.
На лодке (их много качалось у берега для переправы за плату) они добрались до деревни; придя к тому жилищу, где остановился старик, они не застали хозяина дома. Приняли их очень радушно дочь его, уже на выданье, и все бывшие в доме служанки, которые отнеслись к гостю, как к отцу родному, — так, видно, им приказал хозяин. Одна мыла ему ноги и счищала грязь ниже голени, другая заботилась о ложе и устраивала мягкую постель, третья несла кувшин и разводила огонь, четвертая вносила стол, уставленный пшеничным хлебом и разнообразными плодами. Удивленный всем этим, Кнемон говорит:
— Кажется, отец, мы пришли в чертоги Зевса Гостеприимного: с такой охотой нам здесь служат и выказывают великое расположение.
— Не в чертог Зевса, — возразил старик, — а в жилище человека, добросовестно почитающего Зевса, покровителя странников и просителей. Ведь и сам здешний хозяин, сын мой, ведет жизнь скитальческую, купеческую и на опыте знакомится с многими городами, с нравами и обычаями многих людей. Поэтому вполне естественно, что он дает приют под своей кровлей многим другим, в том числе и мне, который еще немного дней тому назад блуждал и скитался.
— А что это за скитания, о которых ты говоришь, отец?
— Детей моих разбойники похитили. Обидчиков я знаю, но помочь себе не в силах. Мне остается метаться на месте и плачем сопровождать свою скорбь, как птица, у которой змея опустошает гнездо на ее глазах и лакомится птенцами. Подойти она боится, уйти не решается. Страдание и страх борются в ней. Она щебечет и летает вокруг осажденного гнезда, тщетно ее мольбы и материнские стоны доносятся до сурового слуха, который природа не наделила жалостью[51].
— Может быть, — сказал Кнемон, — тебе не тяжело будет рассказать, как и когда ты подвергся этому жестокому нападению?
— После, — сказал старец, — а теперь пора подумать и о желудке, который Гомер, наблюдая его способность отодвигать все и заслонять собою, удивительно метко назвал «множество бед приключающим»[52]. Сначала, однако, по закону египетских мудрецов, совершим возлияние богам — голод не заставит меня пренебречь и этим: никакое испытание да не возможет никогда заглушить память о божественном.
С этими словами старик пролил из чаши чистую воду (только ее он и пил) и произнес:
— Совершим возлияние богам местным и эллинским, самому Аполлону Пифийскому, а также Теагену и Хариклее, прекрасным и благим, так как их я тоже причисляю к богам.
При этих словах он заплакал, принося им как второе возлияние — свои слезы. Застыл на месте Кнемон, услыхав эти имена, и, с ног до головы оглянув старца, спросил:
— Что ты говоришь? Разве в самом деле это твои дети, Теаген и Хариклея?
— Дети, чужестранец, — отвечал тот, — родившиеся у меня без матери. На мое счастье, боги назначили их мне, их породили муки моей души, расположение к ним заменило кровное родство, они меня и признали и назвали отцом. Но скажи мне, откуда ты их знаешь?
— Не только знаю, — сказал Кнемон, — но сообщаю тебе благую весть: они живы.
— Аполлон и прочие боги! — вскричал старик. — Где они, скажи? Я буду считать тебя спасителем и приравнивать к богам.
— А какая будет мне награда? — спросил Кнемон.
— Пока что, — был ответ, — одна лишь благодарность, — по моему мнению, прекраснейший подарок для человека не лишенного ума, и я знаю многих, хранивших в душе этот дар как сокровище. Когда же мы вступим в родную землю (а боги предвещают мне, что это скоро сбудется), ты будешь черпать так много богатств, сколько будешь в силах.
— К неизвестному будущему относятся твои обещания, а между тем возможно вознаградить меня тем, что и сейчас уже есть.
— Так укажи же, что тебя сейчас привлекает, — я готов пожертвовать даже частью своего тела.
— Не надо членовредительства. Я буду считать, что все получил, если ты пожелаешь рассказать о них, кто они такие, от кого родились, как очутились здесь и какими судьбами.
— Ты получишь, — отвечал старец, — награду великую, не сравнимую ни с какой иной, даже если бы ты потребовал все человеческие сокровища. Сейчас, однако, отведаем немного пищи, ведь предстоит тебе долго слушать, а мне рассказывать.
Попробовав орехов, смоквы, свежих фиников и других плодов, чем, по обычаю, питался старик (он не ел ничего одушевленного), они запили эту пищу водой, а Кнемон и вином. Спустя немного Кнемон заговорил:
— Ты знаешь, отец, как Дионис радуется сказаниям и любит комедии. Теперь, вселившись в меня, он и меня настраивает на слушание и торопит потребовать объявленную тобой награду. Пора тебе рассказать эту повесть, чтобы она предстала предо мной как на сцене.
— Так слушай же, — сказал старик, — но если бы и Навсикл, этот превосходный человек, был с нами! Он часто надоедал мне просьбами, чтобы я посвятил его в рассказ, но я под разными предлогами от этого уклонялся.
— Где же он может быть сейчас? — спросил Кнемон, услыхав знакомое имя Навсикла.
— Он отправился на охоту, — сказал старик. На новый вопрос: «На какую охоту?» — старик отвечал:
— За самыми опасными зверями. Они, правда, называются людьми и волопасами, но ведут разбойничью жизнь, и их очень трудно изловить, так как логовищами и норами служат им болотные топи.
— В чем же он их винит?
— В похищении афинянки, его возлюбленной, которую он называл Тисбой.
— Увы! — воскликнул Кнемон и сразу замолк, как бы спохватившись.
— Что с тобой? — спросил старик.
Чтобы направить его в другую сторону, Кнемон говорит:
— Я дивлюсь, как Навсикл решился на них напасть и на какую силу полагается.
— От имени великого царя, чужестранец, управляет Египтом сатрап[53] Ороондат, а по его распоряжению начальник гарнизона Митран получил в управление эту деревню. Его-то Навсикл за большие деньги и ведет с многочисленной конницей и пехотой. Навсикл раздражен похищением аттической девушки не только потому, что любил ее и она была отличной музыкантшей, но и потому, что намеревался отвести ее к эфиопскому царю, чтобы она на эллинский лад разделяла игры и общество его супруги. Лишившись ожидаемых за нее громадных денег, Навсикл придумывает и пускает в ход всякие средства. Я и сам внушал ему отвагу, нужную для этого предприятия, так как думал, что, быть может, он спасет моих детей.
— Довольно волопасов, сатрапов и даже самих царей, — перебил его Кнемон. — Чуть было ты не перенес меня к самому концу своего рассказа, введя этот эпизод, не имеющий, как говорится, никакого отношения к Дионису[54], так что поверни свою речь обратно к обещанному. Я убедился, что ты, если и не превращаешься, подобно Протею Фаросскому, принимая обманчивый и текучий облик, то все же пытаешься отвести меня в сторону.
— Узнаешь обо всем, — сказал старик, — но сначала я расскажу вкратце о себе — не с тем, чтобы, как ты думаешь, хитросплетениями запутать повествование, но чтобы дать тебе возможность выслушать все в стройной последовательности.
Мой родной город — Мемфис, имя моего отца и мое — Каласирид[55], мой образ жизни теперь — страннический, но прежде было не так: я некогда был жрецом. Взял я и жену, согласно гражданскому обыкновению, но потерял ее по естественному установлению. После того, как она отошла в иной удел[56], я некоторое время прожил, не зная несчастий, гордясь двумя родившимися от нее сыновьями, но немного лет спустя предопределенное роком круговращение небесных светил изменило нашу судьбу и око Кроноса поразило наш дом, наслав перемену к худшему, которую мудрость мне предсказала, но устранить не позволила. Неотвратимые постановления Мойр предугадать разрешено, избежать не дано. При таких обстоятельствах полезно предвидение, притупляющее остроту горя. В несчастии, сын мой, неожиданное невыносимо, предугаданное же — более терпимо: в одном случае мысль человека, внезапно поддавшись страху, ужасается, а в другом благодаря привычке и рассудку как-то применяется.
Случилось же со мною следующее: женщина-фракиянка, в цветущем возрасте, по красоте — вторая после Хариклеи, появившись, не знаю откуда и как, на горе тех, кто узнал ее, объезжала Египет и уже с шумом вступала в Мемфис, окруженная большой толпой слуг и большим богатством, искушенная во всех приманках сладострастия. Нельзя было, встретившись с ней, не плениться: такую неизбежную и неодолимую сеть гетеры раскидывала она своими взорами. Ходила она часто и в храм Изиды, пророком которой я был, и постоянно умилостивляла богиню жертвами и драгоценными посвящениями.
Стыдно признаться, но все же скажу: и меня покорила она после многих встреч. Победила она выработанное мною в течение всей жизни самообладание. Долго противопоставлял я телесным очам — очи души; наконец отступил, побежденный, под бременем любовной страсти. Обнаружив, что в этой женщине начало грядущих, предсказанных мне свыше несчастий, и поняв, что это — игра рока и что божество, обуявшее меня тогда, прикрылось ею словно личиной, я решил не срамить священнослужения, с которым я свыкся с детства; я сопротивлялся, чтобы не осквернять святынь и уделов богов.
За свои прегрешения — не делом (да не будет этого!), но одним лишь пожеланием я наложил на себя подобающее наказание, поставил судьей разум, покарал свою страсть изгнанием и, злополучный, ушел из родной земли, уступил принуждению Мойр, предоставляя им поступать с нами, как им угодно, и вместе с тем убегая от ужасной Родопиды[57]. Я боялся, чужестранец, что под бременем властвовавшей тогда звезды я, побежденный, склонюсь к постыдным поступкам.
Но что прежде всего и даже при любых обстоятельствах вынуждало меня удалиться — это были мои сыновья, ибо неоднократно мне предсказывала неизреченная, от богов исходящая мудрость, что они с мечами нападут друг на друга. Отвращая свои очи от столь жестокого зрелища, от которого, полагаю, отвернулось бы и солнце, спрятав за облака свои лучи, я, чтобы избавить взоры отца от нестерпимого для них вида детей, друг друга убивающих, выселился из земли и дома предков, никому не открыв своего истинного намерения, под предлогом, будто отправляюсь в великие Фивы, чтобы повидать одного из своих сыновей — старшего, который в то время жил там у своего деда с материнской стороны. Тиамид было имя ему, чужестранец.
Кнемон опять весь сжался, словно имя Тиамида ранило его слух. Он заставил себя промолчать ради дальнейшего, а старик так продолжал свой рассказ:
— Я пропускаю свои промежуточные скитания, юноша, так как они не имеют никакого отношения к твоему вопросу. Разведав, что существуют Дельфы, эллинский город, посвященный Аполлону, но доставшийся в удел также и другим богам, школа мудрецов, удаленная от шума черни, я отправился туда, считая подходящим убежищем для пророчествующего город жертвоприношений и таинств. Пройдя Крисейский залив, мы пристали в Кирре[58], и я прямо с корабля побежал в город.
Чуть только я достиг его, до меня донесся там звук поистине божественного голоса; город и вообще показался мне по своему укладу приютом высших, особенно же из-за природы его окрестностей: совсем как крепость или естественный вышгород, высится Парнас, обрывами своих отрогов охватывая город.
— Прекрасно говоришь ты, — сказал Кнемон, — как человек, почувствовавший подлинно пифийское наитие. Мой отец, когда Афинское государство послало его гиеромнемоном[59], тоже рассказывал, что именно таково местоположение Дельфов.
— Так ты афинянин, сын мой?
— Да, — отвечал он.
— А как тебя зовут?
— Кнемон, — сказал он.
— Какая же судьба тебя постигла?
— После услышишь, — был ответ, — а сейчас продолжай.
— Продолжу, — сказал старик и вернулся к рассказу о городе. — Надивившись его улицам, площадям, источникам и самому Кастальскому ключу[60], из которого я окропил себя, я поспешил к храму. Меня окрылил слух среди народа: говорили, что наступает час, когда прорицательница шевелится. Войдя и свершая обряд, я кое о чем помолился и про себя. Пифия возгласила следующее:
Ты, что стопы направляешь от струй благоколосного Нила,
Мысля в душе избежать пряжи могучих сестер,
Лишь потерпи — и тебя Египта чернобороздым
Нивам я вновь возвращу; ныне же другом мне будь.
После этого вещания я, припав лицом к алтарям, умолял о милости ко мне во всем, а стоявшая кругом большая толпа восхвалила бога за немедленное, по первой моей просьбе, пророчество обо мне, меня же прославляла и всячески с тех пор мне угождала. Говорили, что я пришел к богу, как друг, после некоего спартанца Ликурга[61]. Условились, чтобы я, по своему желанию, поселился на священном участке храма, и постановили доставлять мне содержание за счет казны. Коротко говоря, ни в каких благах у меня не было недостатка. То я был при священнодействиях, то при многочисленных и разнообразных жертвоприношениях, которые ежедневно, угождая богу, совершают там чужестранцы и местные жители, то беседовал с философами — множество людей такого образа жизни стекаются ко храму Пифийца, и прямо-таки святилищем муз становится город, где прорицает бог — предводитель муз.
Первое время у нас возникали то одни, то другие вопросы: один спрашивал, как мы, египтяне, почитаем туземных богов, другой осведомлялся, по какой причине в разных местах обожествляются разные животные и какое о каждом из них сказание. Один желал узнать о строении пирамид, другой о блуждании по подземным ходам[62]. Словом, ничего, что касается Египта, в своих расспросах не пропустили они: ведь египетский рассказ и любая повесть чаруют эллинский слух.
Наконец, кто-то из наиболее избранного общества задал вопрос о Ниле, каковы его истоки, в чем по сравнению с другими реками особенность его природы, почему только он из всех рек в летнюю пору полноводен. Я сообщил, что знал и что записано об этой реке в священных книгах, которые можно изучать и читать одним только пророкам. Я изложил, как Нил берет начало с вершин Эфиопии, на окраине Ливии, там, где кончается восточное склонение и начинается юг. Разливается же в летнюю пору Нил не потому, как думают некоторые, что его задерживают дующие ему навстречу ежегодные ветры, а потому, что эти ветры ко времени летнего солнцестояния движут и гонят с севера на юг все облака, пока не примчат их в знойный пояс, где их дальнейшее движение сникает, и, вследствие избытка жара в этих областях, вся прежде понемногу собравшаяся и сгустившаяся влага испаряется, отчего и разражаются обильные дожди. Нил гневается и уже не хочет быть рекой, но выходит из берегов и, затопив Египет, на своем пути возделывает пашни.
Вот почему испить его — чрезвычайно сладостно; ведь он пополняется небесными дождями, и рукой коснуться его — необычайно радостно: он уже не горячий, как в тех местах, откуда получил начало, но еще теплый, потому что здесь он близок к началу. По этой причине он — единственная из рек, не дающая испарений, которые, естественно, были бы, если бы Нил становился полноводным от таяния снегов, как это утверждали, по моим сведениям, некоторые прославленные греки.
В то время как я обо всем этом рассказывал, жрец Аполлона Пифийского, очень хорошо мне знакомый, — Харикл было его имя, — сказал: «Превосходно говоришь ты, и к этому мнению присоединяюсь и я, ведь такие же сведения получил я и от жрецов Нила в Катадупах»[63].
— Разве ты ходил туда, Харикл? — говорю я.
— Ходил, — отвечает он, — мудрый Каласирид.
— Какая же нужда заставила тебя? — снова спросил я.
— Несчастье в доме, — сказал он, — которое стало для меня причиной счастья.
Я удивился необычайности его ответа.
— Ты не будешь удивляться происшедшему, — продолжал он, — если узнаешь, как это случилось. А узнаешь ты, когда тебе захочется.
— Значит, — говорю я, — уже пора тебе начать рассказывать, так как я хочу того немедленно.
— Слушай же, — сказал Харикл, удалив прочих. — Думая и о своей пользе, я давно желал, чтобы ты выслушал об этом. Я женился, но детей у меня не было. Поздно, в старческом возрасте, после долгих молитв богу, я стал отцом дочери, но бог предсказал мне, что это не к добру. Она достигла брачного возраста, и я выдал ее замуж за того из сватавшихся (их было много), который казался мне наиболее подходящим. Но, злосчастная, она погибла в ту же ночь, как возлегла с мужем, потому что спальню охватил огонь не то от молнии, не то от человеческих рук. И свадебная песнь, еще не оконченная, перешла в надгробное причитание, из брачного чертога проводили ее к могиле, и факелами, сиявшими брачным светом, зажгли погребальный костер. К этой драме божество добавляет и другую трагедию, еще одно горе: отнимает у меня мать моей дочери: она не выдержала такой потери. Не в силах вынести посланного богом бедствия, но веря богословам, что лишать себя жизни нечестиво, я остался жить, но расстался с родиной и бежал из опустелого дома. Ведь для забвения бедствий великое дело — видеть их лишь очами души: они понемногу тускнеют. Я скитался по многим местам, пришел в твой Египет и в самые Катадупы, чтобы познакомиться с Нильскими порогами.
Объяснение моего прихода туда ты уже получил, друг мой, а вот и то побочное обстоятельство, о котором я хотел тебе сообщить, — по правде сказать, в нем вся суть: в то время как я ходил по городу на досуге и покупал кое-какие вещи, редкие у эллинов (я уже готовился возвратиться на родину, так как время ослабило горе), ко мне подошел человек, внушающий уважение своим видом; его взор обличал сообразительность, он едва вышел из юношеского возраста и был совершенно черного цвета. Он приветствовал меня и, не очень бегло объясняясь по-эллински, сказал, что хочет сообщить мне что-то наедине. Я с готовностью согласился, и вот он, введя меня в какой-то ближайший храм, говорит:
— Я видел, как ты покупал индийские, эфиопские и египетские листья и коренья. Я готов доставить тебе безукоризненные я неподдельные, если ты желаешь их купить.
— Желаю. — сказал я, — покажи.
— Только смотри, — говорит он, — не скупись при покупке.
— За себя поручись, — возразил я, — что не будешь жадничать при продаже.
Он вынул из-за пазухи сумочку и начал показывать необыкновенные драгоценные камни: там были жемчужины величиной с маленький орех, правильно закруглявшиеся и яркой белизной отличавшиеся; смарагды и гиацинты — первые зеленели, как весенние хлеба на нивах, отливали ровным оливковым цветом, вторые подражали прибрежной морской воде, когда она слегка покрывается рябью под глубоко сидящей скалой и приобретает в глубине фиалковый цвет[64]. От всех камней исходило смешанное, разнообразное сверкание, радовавшее очи.
При виде всего этого я сказал:
— Других покупателей надо тебе искать, чужестранец. Что касается меня и моего имущества, то едва ли оно окажется равноценным даже одному из тех камней, которые я вижу.
— Но если ты не в состоянии купить их, — возразил он, — то, по крайней мере, в состоянии получить в подарок.
— Я вполне способен получить подарок, — говорю я, — однако не понимаю, для чего ты шутишь со мной.
— Я не шучу, — сказал он, — я говорю вполне серьезно и клянусь тебе обитающим здесь богом, что все отдам, если, сверх этого, ты пожелаешь принять и другой дар, гораздо более ценный.
Тут я рассмеялся, а на его вопрос о причине моего смеха отвечал:
— Потому что смешно, если ты, обещая такие дары, сверх того сулишь и награду, намного превосходящую самые дары.
— Ты мне верь, — сказал он, — но и сам поклянись в том, что используешь подарок наилучшим образом, именно так, как я тебе укажу.
Я удивился, недоумевал, но все же поклялся, ожидая сокровищ. После того как я дал требуемую клятву, он ведет меня к себе и показывает девочку неизъяснимой, божественной красоты. По его словам, ей было семь лет, мне же казалось, что она приближается к брачному возрасту: так от преизбытка красоты большим кажется рост. Я стоял, остолбенев от непонятности происходящего и от жадного желания созерцать ту, что была перед глазами, а он повел такие речи:
— Девочку, которую ты видишь, чужестранец, мать бросила в пеленках, предоставив превратностям судьбы по причине, которую узнаешь немного позже, а я случайно нашел и взял, так как нельзя было мне оставить в опасности душу, уже воплотившуюся в человека: ведь в этом заключается одно из наставлений наших гимнософистов[65], учеником которых незадолго до того я удостоился быть. К тому же у младенца горел яркий божественный свет в очах. Когда я осматривал дитя, оно ясно, и грозно, и нежно, и очаровательно взирало на меня.
При девочке было ожерелье из камней, которое я только что тебе показывал, и лента, вытканная из шелка, с вышитыми на ней местными письменами и повествованием о девочке. Мать, думается мне, позаботилась ради дочери об этих знаках и приметах. Прочитав письмена и узнав, откуда она и чья, я увез ее в деревню, далеко от города, передал на воспитание своим пастухам и наказал никому о ней не говорить. Бывшие при ней предметы я все себе оставил, чтобы они не навлекли на девочку чьих-либо козней. Так она была укрыта на первых порах. Когда же с течением времени начал обнаруживаться необыкновенный, как ты видишь, расцвет подраставшей девочки (красоту нельзя скрыть, даже спрятав ее под Землей; она и оттуда, мне кажется, засияла бы), то я, боясь, что о ней узнают и погибнет и сама она, да и я претерплю какую-нибудь неприятность, добился, чтобы меня отправили послом к египетскому сатрапу. Вот я и прибыл сюда, везя ее с собой и намереваясь устроить ее судьбу. С сатрапом я немедленно вступлю в переговоры, ради которых приехал, — прием у него назначен на сегодня, — тебе же и богам, так распорядившимся, я вручаю девочку, с тем чтобы ты, скрепив наш договор клятвой, обращался с ней, как со свободнорожденной, выдал ее замуж за свободнорожденного — на этих условиях ты получаешь ее от меня, а вернее, от бросившей ее матери. Верю, что ты будешь соблюдать наше соглашение; я полагаюсь на клятву, и, кроме того, в течение многих дней, которые ты здесь провел, я убедился, что ты человек подлинно эллинского духа.
Вот что я мог тебе сегодня рассказать вкратце, так как меня отзывают дела по посольства. Яснее и полнее ты будешь посвящен в судьбу девушки завтра, встретившись со мною у храма Изиды.
Так я и сделал, взял девочку и, закутав, повел к себе. В тот день я ухаживал за ней, радуясь и воздавая богам великую благодарность, и с тех пор дочерью я признал ее и назвал. На следующий день, на заре, с большой поспешностью я устремился к храму Изиды, как было условлено с чужеземцем. Долго прогуливался я там, но он нигде не появлялся. Тогда я отправляюсь во дворец сатрапа и спрашиваю, не видал ли кто-нибудь эфиопского посла. Кто-то объяснил мне, что он удалился, а вернее, изгнан, так как сатрап пригрозил ему смертью, если до захода солнца он не покинет пределов страны. На мой вопрос о причине изгнания собеседник отвечал:
— За то, что он потребовал уступки смарагдовых россыпей, якобы принадлежащих Эфиопии.
Я вернулся очень подавленный, подобно человеку, испытавшему тяжкий удар, так как мне не удалось услыхать о девочке, кто она, откуда и чья.
— Не удивительно, — сказал Кнемон, — ведь и мне досадно, что я не услыхал об этом. Может быть, однако, еще услышу.
— Услышишь, — говорит Каласирид, — а теперь я расскажу, как затем поступил Харикл.
— Когда, — продолжал он, — я пришел домой, девочка встретила меня. Она ничего не говорила, так как еще не знала эллинского языка, но приветствовала движением руки и уже одним своим видом развеселила меня. Я удивился, что, подобно хорошим, благородных кровей щенятам, которые ласкаются ко всякому, хотя бы немного знакомому человеку, она тоже горячо чувствовала мое расположение и относилась ко мне, как к отцу. Я решил не задерживаться в Катадупах, чтобы зависть божества не лишила меня и второй дочери, и, спустившись по Нилу к морю, попал на корабль и отплыл домой. Теперь девушка здесь со мной. Она — моя дочь и носит мое имя: она — якорь моей жизни. Не оставляет она желать ничего лучшего: так быстро усвоила она эллинский язык и быстро, подобно хорошо растущим побегам[66], достигла расцвета. Красотой телесной до того превосходит она прочих женщин, что все эллинские и варварские взоры следуют за ней, и, где бы она ни появилась, — в храмах, на улицах или площадях, — она подобно первообразу статуи привлекает к себе все взгляды и помыслы.
Но при всем том она причиняет мне мучительную скорбь. Отвергает она брак и упорно желает остаться всю жизнь девственницей. Отдавшись Артемиде и став храмовой прислужницей, большую часть времени она предается охоте и упражняется в стрельбе из лука[67]. Моя жизнь невыносима: я надеялся выдать ее замуж за сына своей сестры, юношу очень учтивого, приятного нрава и умного, но это не удалось из-за такого ее сурового решения. Ни ласками, ни обещаниями, ни разумными доводами не мог я склонить ее, и, что тяжелее всего, она воспользовалась против меня, как говорится, моими же крыльями[68]: ту опытность в разнообразных рассуждениях, которой я ее научил, чтобы подготовить к выбору наилучшей жизни, она применяет для восхваления девственности, сближая ее с блаженством бессмертных, называя ее незапятнанной, ненарушенной, непорочной и понося Эротов, Афродиту и весь брачный сонм.
Я призываю тебя на помощь, вот ради этого-то мне и понадобился длинный рассказ, когда представился к тому удобный случай и сам собой нашелся повод. Сделай, милость, дорогой Каласирид, воздействуй на нее египетской мудростью и чарами, словом или делом убеди ее познать свою природу, вспомнить, что она родилась женщиной. При желании дело будет для тебя легким. Она не чуждается разговоров с мужчинами, большую часть своего девичества провела она в их обществе. Живет она здесь, в одном с тобой жилище, я хочу сказать — внутри священной ограды, близ храма. Не презри моей мольбы, не допускай, ради самого Аполлона и богов твоей страны, чтобы мне, бездетному, безутешному, лишенному наследников, выпала на долю тяжелая старость.
Я прослезился, Кнемон, при этих словах, да и он не без слез высказал свою мольбу. Я обещал помочь, насколько это в моих силах.
Мы были еще заняты всем этим, когда кто-то прибежал и объявил, что возглавляющий священное посольство энианов уже давно ожидает у дверей, приглашает жреца явиться и приступить к жертвоприношениям. Я спросил Харикла, кто такие энианы и что это за священное посольство и жертвоприношение, которое они совершают.
— Энианы, — сказал он, — самое благородное племя Фессалийской области, и притом подлинно эллинское, происходящее от Эллина, сына Девкалиона; их область тянется вдоль Малийского залива, они гордятся своим главным городом Гипатой, названной так, как сами они утверждают, потому, что он начальствует и властвует над прочими, а по мнению других, потому, что стоит под горой Этой[69]. Жертвоприношение это и посольство раз в четырехлетие, в годы Пифийских игр (а они именно сейчас, как ты знаешь, и происходят), энианы отправляют в честь Неоптолема, сына Ахилла. Ведь именно здесь он был коварно убит Орестом, сыном Агамемнона, у самых алтарей Пифийского бога. Нынешнее же посольство затмевает все прежде бывшие, так как глава его гордится тем, что происходит от Ахилла.
Я случайно встретился вчера с этим юношей, и он действительно показался мне достойным потомком Ахилла: такова его наружность и столь высок рост, что своим видом он подтверждает свое происхождение.
Я удивился и осведомился, на каком основании, принадлежа к племени энианов, он провозглашает себя потомком Ахилла — ведь поэма египтянина Гомера[70] изображает Ахилла фтиотийцем.
— Юноша, — отвечал Харикл, — решительно настаивает на том, что этот герой был энианином, утверждая, что Фетида вышла из Малийского залива, когда вступала в брак с Пелеем, что Фтией называлась некогда вся область вокруг залива, что другие народы, ради славы Ахилла, неправильно присвоили его себе. И с другой стороны, он причисляет себя к Эакидам, называя своим предком Менесфия, сына Сперхея и Полидоры, рожденной Пелеем, того Менесфия, который среди первых выступил в поход против Илиона вместе с Ахиллом и благодаря родству с ним начальствовал над первым отрядом мирмидонян. Всячески прилепляясь к Ахиллу и всецело приписывая его к энианам, он приводит в доказательство сверх всего прочего еще и посылаемую Неоптолему жертву, которую, как он говорит, все фессалийцы уступили энианам, тем самым свидетельствуя, что энианы ближе к нему по крови.
— Не будем с ними спорить, Харикл, — говорю я, — согласимся, в угоду им, даже признать это истиной. Вели, однако, призвать водителя посольства, так как я горю желанием увидать его.
Харикл кивнул головой, и вошел юноша, действительно дышащий чем-то ахилловским, напоминавший его взором и мужественностью. Стройная шея, волосы, со лба взметавшиеся гривой, нос, обнаруживающий запальчивость, ноздри, вольно вдыхающие воздух, глаза не просто сверкающие голубые, но вдобавок темнеющие синевой, взгляд их стремительный и вместе с тем не суровый, как море, на котором только что, после волнения, наступила тишь.
После того как он приветствовал нас обычным образом, а мы отвечали тем же, он сказал, что пора начинать жертвоприношение, чтобы можно было совершить затем в должное время и заклание и шествие в честь героя.
— Пусть будет так, — сказал Харикл, встал и обратился ко мне: — Ты увидишь сегодня и Хариклею, если не видал ее раньше. По обычаю предков, храмовая прислужница Артемиды тоже участвует в шествии и закланиях в честь Неоптолема.
Между тем, Кнемон, я уже несколько раз видел эту девушку. Она принимала участие в жертвоприношениях и расспрашивала меня при случае о священных сказаниях. Теперь я промолчал, выжидая, что будет.
Мы направились к храму. Все было уже приготовлено у фессалийцев для жертвоприношения. Когда мы подошли к алтарям и юноша после молитвы жреца уже приступил к жертвам, Пифия из святилища возглашает следующее:
Та, что прелесть сперва, а далее славу имеет;
С нею же, Дельфы, и тот, кто был богиней рожден, [71]
Мой покинувши храм и моря пучины прорезав,
В черную землю придут, жаркого солнца удел.
Здесь-то награду великую доблестно живших обрящут:
На загорелых висках белый блестящий венец.
Так вещал бог, и всех присутствующих объяло великое недоумение: они не могли понять, что означает этот оракул. Один видел в нем одно, другой — другое, каждый толковал предсказание, как хотел, и никто еще не коснулся истины; ведь об оракулах и снах большей частью судят по тому, как они исполнятся. Впрочем, дельфийцы спешили, они были увлечены шествием, так пышно обставленным, и не заботились о точном смысле предвещания.