Когда же шествие и заупокойное жертвоприношение были закончены…
— Однако, отец мой, они еще не закончены, — прервал Каласирида Кнемон, — ведь мне-то твой рассказ еще не позволил стать зрителем. Слушая тебя, я был до крайности увлечен и спешил сам взглянуть на это празднество, а между тем выходит, что я, по пословице, пришел уже после праздника: ты минуешь его; открыв театральное зрелище, ты сейчас же распускаешь зрителей.
— Мне, Кнемон, — отвечал Каласирид, — всего менее хотелось бы докучать тебе внешними подробностями — я веду тебя к самой сути повествования, к тому, о чем ты спрашивал вначале. Но раз уж ты выразил желание стать зрителем этого представления, начиная с первого выхода хора, — что лишний раз показывает твое аттическое происхождение[72], — то я расскажу тебе вкратце об этом замечательном шествии и ради него самого, и ради его последствий.
Гекатомбу[73] вели и гнали исполнители жертвоприношения, люди деревенские и по своему образу жизни и по одежде. У каждого белый хитон был подпоясан веревкой, а правая рука, обнаженная, как и плечо и грудь, потрясала двуострой секирой. Быки, все черные, слегка изгибали могучие шеи, рог у них простой, неискривленный, острый, у одних позолоченный, у других цветами увенчанный, голени впалые, морды низко опущены к коленям. А числом их было как раз сто, и поистине осуществлялось название «гекатомба». За ними следовало множество других жертвенных животных: их вели, отдельно каждую породу, в строгом порядке. На флейте и на свирели звучала песнь таинств, возвещавшая начало жертвоприношения.
Эти стада и мужей, погонщиков быков, встретили фессалийские девушки, прекрасно опоясанные, низкоподпоясанные, с волосами распущенными. Они разделились на два хоровода. Одни несли корзины, полные цветов и плодов, — это был первый хоровод; другие, неся в кошницах жертвенные яства и благовония, ароматами наполняли все вокруг. Руки их оставались свободными: ношу несли девушки на головах, за руки держа друг дружку; сплетаясь в хороводе то прямо, то вкось, они могли и шествовать и плясать[74]. Вступление к песне исполнил другой хоровод, ему же было поручено полностью и все песнопение. В этом песнопении восхвалялась Фетида с Пелеем, затем их сын и, наконец, внук. После этих девушек, Кнемон…
— Как так Кнемон, — сказал Кнемон, — ты опять лишаешь меня величайшего удовольствия, отец мой: ты не передаешь мне самого песнопения; только как зрителю позволил ты мне присутствовать на этом шествии, но не как слушателю.
— Так слушай же, — сказал Каласирид, — раз уж тебе так любо. Песнопение было примерно в таком роде:
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос,
Дщери бессмертной отец — моря владыка Нерей.
Волею Зевса, супруг был ей могучий Пелей.
Радостный блеск в ней морей и Афродита для нас.
Ею когда-то рожден, браней Ареем кто стал,
Эллинской молнией он, необоримый, блистал —
Дивный Ахилл, до небес коего слава растет.
Пиррою Неоптолем был от него порожден,
Верный данайцев оплот, Трои сынов он сражал.
К нашим молениям будь милостив, Неоптолем!
Благостно ты опочил ныне в Пифийской земле,
Так восприми же хвалу, песен торжественный глас.
Страхи от стен отжени нашего града навек,
Славу Фетиде пою, злату Фетиды волос.
Так вот, Кнемон, песнопение было составлено примерно в этом роде, сколько могу припомнить. Так слаженно было пение хора, так складно совпадал с напевом мерный звук шагов, что глаз, пренебрегая зрелищем, уступал слуху, и все присутствующие, словно увлекаемые отголосками песнопения, сами все время как бы следовали за проходящими перед ними девушками, пока не показался затем верховой отряд эфебов во главе с их блестящим начальником и не явил зрелище красавцев, что было лучше всяких песен. Эфебов было числом до пятидесяти, они разделялись на два отряда, по двадцати пяти человек в каждом, то были телохранители главы священного посольства, который ехал посредине. Их обувь была стянута выше щиколотки и перевита красным ремнем. Белый плащ скрепляла на груди золотая застежка, кайма синего цвета шла по краям плаща. От их коней — все до единого были они фессалийской породы — веяло привольем тамошних равнин: на узду, как на принуждение, они роптали и грызли ее, обдавая пеной, однако повиновались намерениям всадника. Бляхами и налобниками, серебряными и позолоченными, убраны кони, словно состязались эфебы красотой их уборов. Но, Кнемон, хотя такими были эфебы и их кони, взор всех присутствующих, минуя их, обращался к начальнику конницы (это был Теаген, предмет моих забот) — и все предшествующее великолепие, казалось, затмевалось им, как молнией, — так ослепил нас вид Теагена: он тоже был на коне, в тяжелом вооружении и потрясал ясеневым копьем[75] с медным наконечником. Шлема на нем не было, и с обнаженной головой участвовал он в шествии, одетый пурпурным плащом, всюду испещренным золотой вышивкой, представлявшей борьбу лапифов с кентаврами. Его застежка, из сплава серебра с золотом, была в виде Афины, покрывающей свой панцирь, словно щитом, головою Горгоны.
Еще более прелести придавали всему происходящему нежные порывы ветра, его ласковое дуновение развевало волосы Теагена у шеи, завивало кудри у лба и бросало складки плаща на спину и бока коня. Ты бы сказал, что и сам конь был под стать красоте своего хозяина и будто чувствовал, что красиво несет красивого наездника: так изгибал он шею, вздымая голову, прядал ушами, поводил глазами и горделиво выступал, неся на себе Теагена. Повинуясь узде, конь немного покачивался из стороны в сторону, слегка ударял о землю краем копыта, и ход его мерно отвечал чинному движению шествия.
Такое зрелище всех поразило, и всеобщий голос признал, что этот юноша прекраснее всех. Женщины из народа, уже не в силах совладать с собой и скрыть свое душевное волнение, стали бросать ему навстречу цветы и яблоки, думая привлечь этим его благосклонность.
И у всех взяло верх это единое мнение: не бывало меж людей никого, кто превосходил бы Теагена красотой.
Ранорожденная чуть занялась розоперстая Эос, —
сказал бы Гомер; когда вышла из храма Артемиды прекрасная и мудрая Хариклея, и мы убедились, что даже Теаген все же может быть превзойден, но превзойден лишь в той мере, насколько непорочная женская красота привлекательнее мужской, даже всех превзошедшей. Хариклея поднялась в колесницу, которую везла упряжка белых быков. Ее пурпурное, доходящее до пят одеяние, было заткано всюду золотыми лучами, на грудь наброшен пояс, на который художник расточил все свое искусство, — никогда до того не случалось ему выковывать ничего столь прекрасного, да и потом не мог он этого сделать. Он скрепил хвосты двух змей за спиною у девушки, а шеи змеиные свились друг с другом под ее грудью, образуя запутанный клубок, откуда показываются лишь головы змеиные, свешивающиеся по бокам, как некий придаток к этому узлу. Ты сказал бы, что не только кажется, будто змеи эти ползут, но что действительно ползут они. И очи их грозной суровостью не страшат, но влажный сон источают, словно задремали они от сладкой тоски на груди девичьей. Змеи эти сделаны из золота, но окраска их — синяя, так как золото искусно было почернено, чтобы смешением золотистого с черным передать шероховатую изменчивость чешуи. Вот какой был пояс у девы.
Волосы ее не были ни вполне заплетены, ни распущены, но большая их часть волной ниспадала с затылка на плечи и спину, а на макушке и у чела нежные побеги лавра венчали их, открывая подобное розам и светлое, как солнце, лицо девушки и не позволяя ветру более, чем должно, играть ее кудрями.
В левой руке Хариклея держала золоченый лук, за правым ее плечом висел колчан, и правой рукой она держала зажженный светильник. Но и в таком виде сияние исходило более от ее очей, чем от факела.
— Так вот они, Хариклея и Теаген! — воскликнул Кнемон.
— Где, где они, укажи, ради богов! — с мольбой обратился Каласирид, думая, что Кнемон их видит.
А тот в ответ:
— Отец мой, мне почудилось, будто они здесь предо мной, хотя их и нет, — так ярко показал мне твой рассказ тех, кого я знаю и видел.
— Не знаю, — возразил Каласирид, — видал ли ты их такими, какими созерцали их в тот день Эллада и солнце: взоры всех были обращены на них, все их прославляли. Она обворожала мужчин, он — женщин. Сочетаться с ним или с нею — считали все равным бессмертию. Кроме того, Теагеном восхищались преимущественно местные жители, девушкой же — фессалийцы: всякий, что видит впервые, тем и пленяется больше, потому что необычайное зрелище поражает скорее, чем привычное.
Но — какое приятное заблуждение, какая сладкая мысль! — ты окрылил меня, Кнемон, когда мне показалось, будто ты видишь тех, кто мне всего дороже, и будто бы указываешь на них. Теперь совершенно ясно, что ты меня обманул: в начале нашей беседы ты поручился, что они придут и мы их увидим, затем ты вытребовал вознаграждение — рассказ о Теагене и Хариклее, — но вот уже вечер, даже ночь, а их нет как нет, и ты не можешь их показать.
Кнемон в ответ:
— Мужайся, соберись с духом, так как они действительно придут сюда. А теперь, быть может, им что-нибудь помешало, и они будут позже, чем было условлено. Впрочем, даже если они уже здесь, я все равно не покажу их тебе, пока не получу от тебя всего вознаграждения полностью. Стало быть, если ты спешишь их увидеть, исполни свое обещание и доведи свой рассказ до конца.
— Я, — ответил Каласирид, — не решаюсь и сам вспомнить столь горестное событие, да и тебе не хотел надоесть: ты уже насытился моей говорливостью. Но раз уж ты оказался таким внимательным слушателем, ненасытным к рассказам о прекрасном, то давай продолжим нашу беседу с того места, где мы остановились. Однако сперва зажжем светильник и совершим возлияние ночным богам, чтобы, исполнив все обычаи, мы могли бы спокойно провести эту ночь в беседе.
Вот что сказал Каласирид, и по приказанию старика служанка принесла зажженный светильник. Каласирид совершил возлияние, призывая богов, в особенности Гермеса, и моля послать ночью благие сновидения, чтобы увидеть во сне тех, кто ему всего дороже. По окончании молитв Каласирид продолжал свой рассказ:
— После того как шествие, Кнемон, обогнуло гробницу Неоптолема и в третий раз на конях проскакали эфебы, вдруг подняли вопль женщины, клич — мужчины. Тогда, словно по уговору, стали закалывать быков, баранов и коз, точно единая рука наносила им всем смертельные удары. Огромный жертвенник был обременен несчетным количеством дров. На него возложили, как водится, лучшие части жертвенных животных и стали просить, чтобы пифийский жрец начал возлияние и поджег жертвенник. Харикл отвечал, что возлияние подобает совершить ему, но жертвенник пусть подожжет глава священного посольства, взяв факел у храмовой прислужницы. Отеческий закон предписывает именно такое обыкновение. Сказав это, Харикл совершил возлияние, а Теаген взял в руки факел.
Тогда, дорогой Кнемон, на деле мы поняли, что душа божественна и сродни вышнему. Лишь взглянула друг на друга молодая чета, так и влюбилась; души их с первой встречи познали свое родство и устремились друг к другу, как к достойному и сходному. В первое мгновение они остановились, внезапно пораженные. Все же она протянула ему факел, и он принял его из ее рук. Глаза их долго и напряженно всматривались, словно они старались припомнить, не видели ли они где-нибудь друг друга и не знавали ли ранее. Затем они чуть улыбнулись украдкой: только взгляд их расплывался в улыбку. Потом, словно устыдившись происшедшего, они покраснели. И вдруг — думается, страсть проникла уже в их сердца — они побледнели. Словом, в несколько мгновений выражение и цвет их лица менялись тысячу раз и взоры блуждали, обличая душевное потрясение.
Но все это, конечно, не было замечено большинством, так как каждый был занят своими заботами и думами. Даже Харикл не заметил — он возносил отцами завещанное моление и совершал призывание. Только я один имел возможность наблюдать молодую чету: ведь с того времени, Кнемон, как оракул прорек в храме о Теагене, приносящем жертву, этим речением я был подвигнут задуматься о будущем. Однако до тех пор я еще ничего в точности не мог предположить относительно прочих вещаний оракула.
С некоторым запозданием и словно насильно отторгнутый от девушки, Теаген приблизился к жертвеннику и зажег хворост. Окончился торжественный праздник, фессалийцы обратились к пиршествам, а остальной люд разошелся по домам.
Хариклея, накинув белую верхнюю одежду, с немногими домашними направилась к своему жилищу, находившемуся в ограде храма. Она не жила вместе со своим мнимым отцом: от всех она удалялась ради своих священных обязанностей[76].
Все, что я видел и слышал, возбудило мое любопытство; поэтому я нарочно попался навстречу Хариклу.
— Видал ты, — спросил он, — мою гордость и славу Дельф, Хариклею?
— Да, и не впервые, — отвечал я, — и уже раньше часто встречал я ее в храме, и не только, как говорится, мимоходом: она нередко совершала вместе со мною жертвоприношение, задавала вопросы, если что ее затрудняло в божественных и человеческих делах, училась у меня.
— Какой же она тебе показалась сегодня, почтеннейший Каласирид, не украсила ли она отчасти это торжество?
— Помилуй, — сказал я, — Харикл! Ведь это все равно что спросить, затмевает ли луна остальные светила.
— Однако кое-кто хвалил, — возразил он, — и фессалийского юношу.
— Да, — промолвил я, — но ему уделяют лишь второе или даже третье место, поистине признавая твою дочь венцом и средоточием шествия.
Хариклу были приятны эти слова, да и я, говоря, впрочем, лишь истину, тем не менее достигал желаемой цели: войти к нему в доверие.
Улыбнувшись, Харикл сказал:
— Я сейчас иду к ней. Если тебе угодно, пойдем взглянуть, не расстроилась ли она от шума толпы.
Я с радостью согласился, показывая тем Хариклу, что его дела для меня важнее всяких других.
Придя в жилище Хариклеи, мы застали ее томящейся на ложе, и глаза ее были увлажнены любовью.
Она обняла отца, как обычно, и на его вопрос, что с ней, сослалась на головную боль, говоря, что с удовольствием осталась бы в одиночестве, если это возможно.
При этих ее словах обеспокоенный Харикл вместе со мной покинул комнату, велев служанке соблюдать тишину.
Отойдя от дома, он обратился ко мне:
— Что это такое, почтеннейший Каласирид, что за болезнь напала на мою дочку?
— Не удивляйся, — ответил я, — если среди столь многолюдного шествия ее сглазили.
— Как, — сказал Харикл с насмешливой улыбкой, — и ты, как простой люд, веришь в дурной глаз?
— Да, — отвечал я, — как и вообще во все то, что истинно. Ведь вот в чем дело: этот окружающий нас воздух проникает в глубь нас через глаза, ноздри, дыхание и другие пути. Те свойства, какими обладал он снаружи, вносит он в тех, кто его впивает, занося в них семена тех недугов, что были в нем, когда он вошел в тело. Поэтому, когда с завистью взирают на красоту, то наполняется окружающий воздух этим дурным свойством, и завистник источает на ближних свое дыхание, полное горечи. Оно очень тонко и поэтому проникает до самого мозга костей. И многим болезни приносит зависть, имя которой — дурной глаз. К тому же, Харикл, обрати внимание еще вот на что; сколько людей заразилось глазными болезнями и сколько — разными поветриями, вовсе не прикасаясь к больным, удаляясь от их ложа и от стола и только подышав с ними одним воздухом.
Я могу это тебе подтвердить если не иным примером, так хоть возникновением любовной страсти: своим зарождением она обязана видимым предметам и, словно дуновение, через глаза, стрелою вонзается в душу страсть. Да это и очень естественно, ведь из средств наших ощущений зрение — самое подвижное и горячее, — оно наиболее восприимчиво к истечением и свойственным ему огневым духом навлекает любовь с ее переменами.
Если, для примера, надо тебе привести действительный случай, записанный в наших священных книгах о животных, так вот он: харадрий[77] исцеляет страдающих желтухой. Если больной этой болезнью взглянет на эту птицу, она убегает, отвратив свой взор, с закрытыми глазами, не потому, как думают некоторые, будто бы она отказывает в своей помощи, но оттого, что, увидав такого больного, она, естественно, притянет к себе его болезнь. Вот почему она избегает взгляда, как удара.
Ты, может быть, слышал о змее, называемом василиском, который одним своим дыханием и взглядом сушит и губит все, что ему попадается. Поэтому не надо удивляться, если случается людям сглазить тех, кто им всего дороже и кому они желают лишь добра: природа вызывает в них зависть, и они творят не то, чего желают, а то, что свойственно их природе.
Немного помедлив, Харикл отвечал:
— Ты очень мудро и убедительно разрешил спорный вопрос. Если бы и Хариклея почувствовала когда-нибудь страстную тоску любви! Тогда я считал бы ее здоровой, а не больной. Но ты знаешь, что для этого-то я тебя и призвал: сейчас нечего опасаться, чтобы эта безлюбая ложененавистница испытывала страсть. Вероятно, ее в самом деле сглазили. Я не сомневаюсь, что ты ее исцелишь, раз ты мне друг и так мудр во всем.
Я обещал Хариклу помочь по мере сил его дочери, если замечу ее недуг.
Мы еще обсуждали этот вопрос, как вдруг к нам с поспешностью подбежал кто-то и сказал:
— Вы, друзья мои, так медлите, словно вас позвали не на пиршество, а на битву или войну. Это празднество устраивает красавец Теаген, а покровительствует ему величайший из героев — Неоптолем. Приходите и не заставляйте откладывать пир на вечер: вас только одних недостает там.
Харикл шепнул мне на ухо:
— Вот принесло его с этим приглашением, уж очень некстати оно. Человек этот, видимо, сильно подвыпил. Однако пойдем, иначе он в конце концов еще прибьет нас.
— Ты шутишь, — заметил я, — впрочем, пойдем.
Когда мы пришли, Теаген отвел Хариклу место подле себя. Он отнесся с почетом и ко мне ради Харикла.
К чему вдаваться в подробности пиршества: девичьи хороводы, флейтистки, военная пляска эфебов во всеоружии и все прочее, чем приправил дорогие яства Теаген, чтобы в приятном общении легче пилось на этом пиру. Но вот о чем тебе совершенно необходимо узнать — а для меня рассказ об этом одно удовольствие: Теаген делал вид, что он весел, был приветлив с присутствующими, но я уловил, куда направлены были его думы: то блуждали его взоры, то глубоко стонал он без всякого повода, то с поникшей головой впадал в задумчивость, то внезапно светлел его взгляд, словно он приходил в себя и брал себя в руки. С необычайной легкостью изменялось выражение его лица. Настроение влюбленного, подобно состоянию опьяневшего, очень подвижно и неустойчиво, так как и у того и у другого душа испытывает качку в волнах страсти. Вот почему склонен к опьянению влюбленный и к любви — опьяневший.
Когда же томление Теагена выразилось в зевоте, тогда и остальным присутствующим стало ясно, что он нездоров. Харикл тоже заметил — впрочем, только лишь эти резкие переходы в настроении Теагена — и сказал мне тихонько:
— И этого тоже сглазил дурной глаз? Мне кажется, что Теаген испытывает то же, что и Хариклея.
— Да, то же самое, — ответил я, — клянусь Изидою. Это верно и правдоподобно: ведь после нее именно он блистал в шествии. — Такими словами обменялись мы с Хариклом.
Когда же наступило время пустить вкруговую чаши, первым отпил из вежливости Теаген, хотя ему не хотелось пить. Когда пришла моя очередь, я сказал:
— Благодарю за ласку, — но отклонил чашу. Теаген бросил на меня острый и вспыхнувший взгляд: он подумал, что им пренебрегают.
Харикл понял это и сказал:
— Этот человек воздерживается от вина и не ест ничего одушевленного.
Теаген спросил о причине.
— Он из Мемфиса, — продолжал Харикл, — египтянин и пророк Изиды.
Лишь только Теаген услышал, что я египтянин и пророк, он сразу преисполнился радости и, воспрянув, словно нашел какой-то клад, потребовал воды, отпил из чаши и сказал:
— Мудрейший гость мой, прими эту заздравную чашу, наполненную тем, что для тебя всего сладостнее, — Я отпил из нее за то, чтобы трапеза освятила нашу дружбу.
— Да будет так, прекрасный Теаген, — отвечал я, — впрочем, я издавна дружествен тебе. — И, приняв чашу, я стал пить.
На этом пиршество кончилось. Все мы разошлись по своим домам. На прощанье Теаген много раз обнимал меня, горячее, чем это бывает при первом знакомстве.
Придя туда, где я остановился, я лег, но сперва долго не мог заснуть, все снова и снова размышляя о молодой чете и стараясь понять значение последних слов оракула. И вот, уже в полночь, я увидел Аполлона и Артемиду (я полагал, что увидел — если только это было видение, а не действительное их явление) — он вручил мне Теагена, она — Хариклею, называя меня по имени.
— Время тебе, — говорили они, — возвратиться на родину. Ибо так вещает закон судеб. Поэтому изыди сам, и, приняв их, будь им спутником, считай их наравне со своими детьми и изведи их от египтян туда и так, как это угодно богам.
Сказав это, боги удалились, дав указание, что это видение было не во сне, а наяву. Я понял почти все из того, что увидел, но к какому племени людей и в какую страну следует проводить молодую чету, чтобы сделать угодное богам, — на этот счет я оставался в недоумении.
— Отец мой, — прервал Каласирида Кнемон, — ты мне скажешь после, как удалось тебе это узнать. Но каким способом, сказал ты, боги обнаружили тебе, что не во сне они пришли, но явились на самом деле?
— Тем способом, дитя мое, на который намекает и мудрый Гомер, но большинство проходит мимо его намека:
Нет, по следам и по голеням мощным сзади познал я
Вспять отходящего бога легко; познаваемы боги, [78]—
говорит он где-то.
— Но я и сам, по-видимому, принадлежу к числу этого большинства. Не в этом ли, быть может, хотел ты меня уличить, Каласирид, упомянув об этих стихах? Поверхностный их смысл я понимаю, так как выучился гомеровскому языку, заключенное же в них богословское значение мне неизвестно.
Каласирид, немного помедлив и подвигнув свой дух к сокровенному, отвечал:
— Боги и демоны, Кнемон, приходя к нам или уходя от нас, очень редко принимают вид других живых существ, но очень часто — человеческий; из-за этого сходства наше о них представление делается полнее. Люди непосвященные поэтому-то их и не замечают. Богов можно узнать по их очам: они все время взирают пристально, и веки их никогда не смыкаются. Еще более по их поступи: они передвигаются, не переставляя ног, каким-то воздушным потоком. Для них нет препятствий, и они прорезают все окружающее, а не обходят его. Вот почему египтяне, воздвигая кумиры богам, изображают их с ногами, словно скрепленными воедино. Это знал, конечно, и Гомер, раз уж он египтянин и обучался священной науке. Скрытое значение вложил он и в свои стихи, предоставив распознавание тем, кто в силах понять: об Афине он сказал: «Страшным огнем ее очи горели»[79]. О Посейдоне же:
Нет, по следам и по голеням мощным сзади познал я
Вспять уходящего бога легко, —
то есть «текущего в своем движении» — вот ведь что значит «вспять уходящего бога легко», а не так, как некоторые ошибочно думают, предполагая, будто «легко познал я».
— Божественный муж, ты посвятил меня в эту тайну, — сказал Кнемон. — Но ты не раз назвал Гомера египтянином, а об этом, пожалуй, еще никто не слыхивал до сих пор. Я не смею сомневаться, но, совершенно пораженный, умоляю тебя не пропускать никаких подробностей в твоем рассказе.
— Это, Кнемон, — сказал Каласирид, — совсем далеко от нашей нынешней беседы; впрочем, выслушай и об этом вкратце. Пускай, друг мой, Гомера называют по-разному и всякий город желает быть родиной такого мудреца. На самом же деле Гомер был наш сородич, египтянин. Родина его — Фивы, называемые у него стовратными[80]. Отцом его, по видимости, был жрец, на самом же деле — Гермес, жрецом которого был мнимый его отец. Его жена, исполняя некий отечественный обряд, опочила в святилище, и вот сошло божество и зачало Гомера, отмеченного знаком, что рожден он от неравного соединения. Ведь с самого рождения обильные волосы покрывали одно его бедро. Затем, странствуя среди разных племен, в особенности же среди эллинов, и распевая свои творения, он и получил свое прозвание. Не говорит он сам о себе, не называет ни своего города, ни рода, но те, кто знал, что у него было на теле, нарекли его этим именем[81].
— Но с какой целью, отец мой, Гомер умолчал о своей родине?
— Он или стыдился того, что был изгнан — ведь его преследовал отец, когда Гомер, выбранный из эфебов в число священнослужителей, был уличен как незаконнорожденный по этому знаку у себя на теле[82], или он сделал это, руководясь мудростью: отвергнув свою настоящую родину, он любой город почитал своим отечеством.
— Мне кажется, ты вполне прав, и я ссылаюсь на то, что творения этого поэта изобилуют каким-то египетским смешением загадочной сокровенности со всяческою приятностью, да и его природные свойства превосходны. И конечно, он не выдавался бы так среди всех, если бы он не был причастен к какой-то божественной и высшей основе. Но, Каласирид, после того как ты по-гомеровски открыл, что перед тобой были действительно боги, что случилось затем, скажи мне?
— Случилось, Кнемон, похожее на то, что было ранее: снова бессонница, замыслы и ночам любезные раздумья. Я радовался, надеясь найти нечто, в чем уже отчаивался, и ожидая снова вернуться на родину. Но мне было мучительно думать, что Харикл лишится своей дочери. Я затруднялся, каким образом потребуется увезти вместе молодую чету и подготовить отъезд. Я беспокоился, как скрыть побег, куда направиться, каким образом, по суше или по морю. Словом, меня охватил вихрь забот, и я без сна, в терзании провел остаток ночи.
Еще не вполне рассвело, когда двор огласился шумом, и я услышал, как кто-то звал:
— Эй, слуги!
На вопрос моего раба: «Кто стучит в дверь и что нужно?», пришедший отвечал:
— Доложи обо мне, это я, Теаген, фессалиец.
Я обрадовался, когда мне доложили о приходе юноши, и велел просить его войти. Вот, думал я, сам собой подвернулся случай приступить к исполнению моих замыслов. Я предполагал, что юноша, узнав во время пира, что я египтянин и прорицатель, пришел искать моего содействия в своей любви. Ведь и он, думалось мне, разделяет те представления о египетской мудрости, каких держится большинство, превратно считающее ее, по неведению, единой и неизменной.
На самом же деле, один из видов этой премудрости общедоступен и, если можно так выразиться, влачится по земле: это идолов служанка, лишь к телам мертвецов льнущая, к травам и зельям приверженная. К чародействам она прибегает, сама никакой благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет, но во многом сама в себе заблуждается и лишь жалкие и скудные дела порою вершит. Пустые призраки выдает она за истину, а затем рушит все надежды. Она недозволенных дел изобретательница, необузданных наслаждений служительница.
Зато другой вид ее, дитя мое, это мудрость воистину, между тем как первый вид ложно присвоил это имя; в ней-то и упражняемся с малых лет мы, жрецы, и весь род священнослужителей. Эта мудрость взирает ввысь на небеса, с богами общается, природе лучших существ причащается, звезд движение испытует, предвидение будущего стяжает. От земных зол она удаляется, все ею к красоте и пользе устрояется.
Благодаря ей и я вовремя покинул родимый край, чтобы, как тебе уже раньше рассказывал, и самому избежать ее предсказаний и миновать взаимной распри моих сыновей. Но во всем этом надо положиться на богов и на судьбы: они обладают властью свершить или не свершить. Они заставили меня бежать из родимого края не только по этой причине, но и для обретения Хариклеи. Каким же образом осуществится это — ты узнаешь из дальнейшего.
Когда Теаген вошел, я ответил на его приветствие, усадил его на ложе близ меня и спросил:
— Какая причина привела тебя ко мне так рано?
Он много раз закрывал лицо руками, но наконец сказал:
— Для меня дело идет о жизни и смерти, но я краснею, стыдясь открыть причину.
Здесь он умолк.
Я понял, что пришло время поморочить его и возвестить ему то, о чем я отлично знаю. И вот, еще более ласково взглянув на него:
— Если ты не решишься сам рассказать, — заметил я ему, — то все равно: нет ничего сокрытого от нашей мудрости и от богов.
Немного помолчав, я взял в руки какие-то камешки, не обозначавшие никаких чисел, стал считать на пальцах и встряхнул волосами, подражая людям одержимым.
— Ты влюблен, — воскликнул я, — дитя мое!
Теаген вскочил при этом вещании. Когда же я вдобавок упомянул и о Хариклее, он счел меня божественным прорицателем и готов был преклониться предо мной до земли. Но я удержал его. Все же он подбежал ко мне и покрыл поцелуями мою голову, принося богам благодарность за то, что не ошибся, по его словам, в ожиданиях. Он стал умолять меня быть его спасителем; он не переживет, если лишится моей помощи, к тому же как можно более скорой: в такую великую беду он впал, так сильно палим он любовной тоской, теперь впервые охвачен он любовью. Он рассказывал, что до сих пор не имел дела с женщинами, и много раз клялся в этом; всегда он испытывал презрение к женскому полу, к самому браку и к любви, когда слышал об этом рассказы, — пока наконец красота Хариклеи не обличила, что не от природы был он так сдержан, но просто до вчерашнего дня не встречал еще женщины, достойной его любви. При этих словах он зарыдал, как бы показывая этим, что лишь через силу побежден он девушкой. И вот я стал его утешать.
— Мужайся, — говорил я, — раз уж ты прибег к моей помощи. Даже Хариклея не окажется сильнее нашей мудрости. Правда, она сурова, трудно ее склонить к любви, не почитает она Афродиты и брака, даже слова эти ей претят. Но ради тебя я пущу в ход все — умеючи можно совладать и с природой. Только надо тебе держаться хорошенько и исполнять все должные указания.
Теаген обещал все исполнить, что бы я ни предписал, даже если бы пришлось взяться за меч. Он настойчиво умолял меня помочь ему, обещая в награду все свое имущество, как вдруг приходит посланный от Харикла.
— Просит тебя Харикл, — говорит он, — прийти к нему. Это близко отсюда: в святилище Аполлона песнопениями молит он бога, смущенный каким-то сновидением.
Я сейчас же подымаюсь, отпускаю Теагена, прихожу к храму и застаю Харикла, сидящего на каком-то кресле; он был очень мрачен и беспрерывно стонал.
И вот, подойдя к нему:
— Что ты так задумчив и угрюм? — спросил я.
А он в ответ:
— Почему же мне и не быть таким? Сновидения меня смутили, а дочери моей, как я узнал, не по себе, и всю эту ночь провела она без сна. Меня и вообще огорчает ее нездоровье, но еще более то, что на завтра назначено состязание. По обычаю, храмовая служительница должна зажечь факелы тяжеловооруженным бегунам и распределить награды. И вот приходится сделать одно из двух: или Хариклея откажется от этой обязанности и этим нарушит отеческий обычай, или, пересилив себя, придет туда, а потом расхворается еще сильнее. Поэтому, если до сих пор не было случая, то теперь ты, оказав помощь и чем-нибудь исцелив ее, поступил бы справедливо, уважив нас и нашу дружбу и благочестиво выполнив божеский устав. Я знаю, тебе ничего не стоит при желании, как это ты и сам утверждаешь, исцелить ее от дурного глаза. Для священнослужителей возможно совершать величайшие деяния.
Я согласился, что для меня это не составит затруднения. Мне удалось провести его, попросив дать мне этот день для приготовлений к исцелению.
— А сейчас, — сказал я, — пойдем к девушке, осмотрим ее еще более внимательно и постараемся ободрить, насколько это возможно. Вместе с тем, Харикл, мне хотелось бы, чтобы ты замолвил за меня словечко перед девушкой, представил бы меня как близкого человека, чтобы она проще чувствовала себя со мной и смелее открылась бы своему исцелителю.
— Пусть будет так, — ответил Харикл. — Пойдем.
Как описать состояние, в котором мы, придя, застали Хариклею? Она всецело была под властью своей любви, цвет сбежал с ее щек и блеск очей был, словно водой, потушен слезами.
Лишь увидев нас, она приняла спокойный вид и через силу старалась придать обычное выражение взгляду и голосу. Харикл обнял ее, осыпая тысячью поцелуев и нежными ласками.
— Дочка, дитя мое, — говорил он, — неужели ты скроешь свой недуг от меня, твоего отца? Тебя сглазили, ты молчалива, словно виновата в чем-то, между тем как виновен здесь дурной глаз. Впрочем, бодрись. Мною приглашен для твоего исцеления Каласирид, мудрец. Это вполне в его силах: он никому не уступит в божественном искусстве. Образ жизни его достоин священнослужителя, с детства прилепился он к святыне, но что самое главное — это мой очень близкий друг. Поэтому ты хорошо сделаешь, если позволишь ему беспрепятственно лечить тебя волхвованиями или чем другим, как он захочет. Ведь ты же не чуждаешься общения с учеными людьми.
Хариклея молчала и лишь кивнула, словно соглашаясь охотно принять мои советы. Тогда, условившись об этом, мы расстались. Харикл напомнил мне о том, что и прежде составляло предмет моих забот и раздумий: как бы это внушить Хариклее склонность к браку и к мужчинам. При прощании я утешил Харикла, сказав, что недалеко то время, когда исполнится его желание.