Не сомкнувший глаз всю нынешнюю ночь, Иевлев задумался — где бы поспать хоть часок, и сразу же решил: поеду к дядюшке Полуектову — там всегда рады мне. Да и некуда было более ехать: матушка давно померла, батюшка чудит в дальней деревеньке. К богатым из друзей потешных — не хотелось. Куда худородному в расписные палаты. Да и друзья они, покуда в потешных, а дома — какие друзья! Там своя жизнь…
Задремывая на ходу, думая о том, что надо спросить у дядюшки, ехал медленно в давке кривых московских улочек, покуда не замахнулся на него дюжий детина кистенем, покуда не закричали луженые глотки — пади, поберегись, ожгу!
Конь встал на дыбы, рванулся в сторону. Мимо, в Кремль, думать боярскую думу — ехали бояре, кто верхом, кто в колымаге, дородные, бородатые, все со стражей, а стража — кто с протазаном, кто с кончаром, кто с алебардой. Торопились, били в литавры, разгоняли народ кнутами, а зачем торопились?
Иевлев, охолаживая коня ладонью, усмехнулся: торопились ждать в сенях, браниться у постельничьего крыльца, ябедничать, выхваляться, подлещиваться к слабоумному Иоанну, креститься в испуге, когда прогромыхает сапогами Петр Алексеевич…
Возле Печатного двора Иевлев спрыгнул на бревно, положенное у ворот, отворил калитку, переговариваясь с древним стариком-воротником, сам задал коню корм, вымыл руки у колодца, вошел в чистые сени дядюшкиного, в два жилья, дома. Сердце на малое время застучало, испарина выступила на лбу, но Сильвестр Петрович устыдил себя, встряхнулся, вошел в горницы, все уставленные цветами в горшках и горшочках, устланные половиками, тихие, светлые…
Родион Кириллович сидел в низком креслице у широкого слюдяного окна, читал толстую на застежках книгу. Увидев вошедшего, спросил дребезжащим старческим голосом:
— Кого бог послал? Поди ближе!
Иевлев назвался, сердце опять заколотилось — сейчас выбежит она. Но она не шла. Старик, схватив костылек, мелко переступая слабыми ногами, захромал навстречу, обнял и долго с нежностью всматривался в обветренное, посеревшее от усталости юное еще лицо.
— Сильвеструшко! Вот бог радости послал…
И захлопотал:
— Кафтан долой! Застудишься, горячкой занеможешь! В сухое переоденься. Маша, да куда ты запропала, беги скорее, неси платье сухое…
Марья Никитишна, дядюшкина названная дочка, сирота — родственники ее сгорели вместе с избой в Белом городе в летний пожар, — вся зардевшись, не поклонившись даже Сильвестру Петровичу, принесла сухое дядюшкино платье — турский кафтан с меховой опушкой, сафьяновые шитые туфли с загнутыми носками, белье, охнула, убежала. Иевлев стоял неподвижно — до чего красива стала названная сестра. Дядюшка взглянул на него, проводил Машу взглядом, вздохнул, сказал:
— Идет, идет время, вот и в невесты выросла Марья…
— Сватают? — спросил Иевлев и испугался того, что спросил.
Родион Кириллович покачал головой:
— Кто сироту посватает? Был бы я богат, а то ведь, сам знаешь, всего и имения, что рухлядишки вот в дому…
Говорил, а глаза смотрели пристально, словно бы испытывая.
Переодевшись, Иевлев сел на лавку, улыбнулся вдруг всему обличью дядюшки, с детства знакомым и любимым запахам трав, что пучками висели по горницам, книгам и листам летописей, что лежали повсюду, веселому пению пушистой желтой птички, что скакала в клетке на окошке. На душе сделалось спокойно, легко, как всегда бывало под дядюшкиной кровлей. И мило, весело стучали наверху Машины легкие ножки.
— Ну? — спросил дядюшка. — Чему радуешься, корабельщик? Сидит и весь расплылся! Построил корабль?
— Не построил.
— Что ж голландцы твои?
— Не могут, дядюшка. Они ведь давно ничего не строили. Матросами были, потом двадцать лет назад «Орел» царю Алексею работали, а кто чертежи делал, теперь не узнать. Оба они, и Коорт и Брандт, в большой упадок пришли, сколько лет не своим ремеслом промышляли, нивесть чего делали: щипцы вот — свечной нагар снимать, панцыри кожаные, пуговицы, ножны сабельные, пряжки для башмаков…
Родион Кириллович слушал, оглаживал белыми, худыми пальцами редкую бороду, потом вдруг встрепенулся:
— Да ты что, голубок, словно бы защищаешь старичков своих. Разве я им судья? Не в них дело-то, не в них, не в старичках. Пристань-то построили?
Иевлев сказал, что нет, не построили.
— А верфь?
— Строим, дядюшка. Дело новое, небывалое…
— Небывалое, говоришь?
— Небывалое, дядюшка…
— Так, так… ну, небывалое — значит, небывалое…
Старик улыбался загадочно, смотрел в глаза племяннику, иногда пальцы его перебирали старые, темного янтаря четки. Маша носила сверху стопы, оловянные сулеи, тарелки, полотенца — утирать руки. Вкусно пахло жареной говядиной, глухарем, что подавался здесь в черной со сливами подливе. Иевлев говорил невразумительно, через пень в колоду, более слушал Машины шаги, нежели то, что отвечал ему Родион Кириллович. Потом вдруг подумал: «Ужели поклонится и уйдет! И что за обычай глупый — порознь обедать!»
Но дядюшка, словно читая его мысли, велел Маше садиться здесь — с ними. Глаза Марьи Никитишны весело заблестели.
За обедом Сильвестр Петрович вспомнил поручение Апраксина, спросил, как бы поискать в Приказе, или где дядюшка велит, чертежи кораблям, что строились на Двине и на Волге.
— Поищем! — ответил дядюшка, наливая себе и племяннику фряжского вина в старые тяжелые кубки. Отпил, подумал, потом заговорил, посмеиваясь: — Бешеный мужик, сербин Крижанич не без правды писал: — «чужебесие», помнишь ли? Или не слыхивал ты такого сербина? Вздору много из-под пера его шло, но некие мысли запомнились мне надолго; чужебесие али глупость, от которой иноземцы над нами господствуют, обманывают нас всяко и делают из народа нашего чего захотят — вот как сербин писал. За бешеные свои рассуждения скончал сербин живот свой в Сибири, но слово его «чужебесие» ты попомни, племянничек…
Родион Кириллович усмехнулся:
— Верфь вам дело новое, небывалое. Корабль — вовсе не бывшее. Ботик, что царь Петр Алексеевич в амбаре на Льняном дворе отыскал да на речку Яузу спустил, тоже было дело новое, неслыханное, невиданное. Так ли?
Сильвестр Петрович ответил:
— Еще бы старое!
— Вишь, еще бы! А то неведомо тебе, детушка, что эдакое новое есть не более, нежели крепко забытое старое, — уже не улыбаясь, всердцах сказал дядюшка. — Забывать свое доброе — мы умельцы, а помнить — вряд ли такого сыщешь. Неведомо нам нынче, что многое было на Руси, было да прошло, да быльем поросло. Погоди, вот нынче отдохнешь, а завтра поведу тебя в Приказ, положу пред твоими очами книги да листы рукописные, — ахнешь! И многое, детка, откроют тебе летописи да хронографы…
Маша подняла тонкие брови, сложила руки на высокой груди, силилась понять, о чем толкует дядюшка, глаза ее то вспыхивали, то погасали…
Мелкими глотками попивая фряжское, глядя перед собою сосредоточенным взглядом, окольничий по памяти читал.
«В лето шесть тысяч четыреста сорок девятое иде Игорь на греки, яко послаше болгаре весть к царю, яко идут руссы на Царьград скедий десять тысяч». Ске-едий!
И спрашивал:
— А что в Несторовской летописи скедия означает? Ведаешь ли?
— Скедии — лодьи древних руссов!
— То-то, что древних руссов. Ты размышляй — скедий десять тысяч! Флот! Да еще какой флот! Гастингс — король морской, тот, что полчища норманов важивал, имел ли столь могучий флот, как наши предки? Не имел Гастингс такого флота. А ты — новое дело верфь, небывалое! Корабль и вовсе неслыханное! Татарин порушил нашу жизнь — встал своими чамбулами, конными полками, между нами и морем, стеной встал, а было, да как еще было. И не токмо было, но есть, есть, племянник. Найти надобно, где бьют сии ключи животворящие…
Свечи тихо потрескивали, желтый воск обливал медные, потемневшие от времени подсвечники. Марья Никитишна вдруг подняла взгляд, встретилась глазами с Сильвестром Петровичем, вспыхнула до корней волос. Иевлев тоже покраснел нивесть отчего. За окнами, за закрытыми наглухо ставнями караульщики били в железные доски, отбивали часы. Родион Кириллович, усмехаясь своим мыслям, говорил:
— Ты, племянник, не подумай, что дядюшка твой отсылает тебя моряков искать в давно минувшие времена. О тех временах беседа особая. Лет десяток назад довелось мне быть в городе Архангельском, повидал я Терский берег, Зимний, в Коле был, на островах Соловецких, в Кеми. Для того тебе о летописях старопрежних нынче и сказываю. Ищущий да обрящет. Морского дела старатели, истинные мореходы, потомки славнейших новгородцев, смелые духом, сильные, разумные — там. Коли задумали морскую потеху делать — делайте как знаете, да только не в потеху сие может обернуться. А коли так — ищите на Севере тех людей, от коих истинно морским художествам можно научиться…
— В Архангельске искать? — спросил Иевлев.
— Там, племянник… О Севере думай денно и нощно, там людей ищи, о том расскажи государю. Взавтрева в Приказе поглядишь, как русские люди на Мангезею хаживали, да заодно увидишь, как бараньи головы тем смельчакам путь закрыли. Многое тебе покажу, а нынче спать пора, утомлен ты…
Укладывая племянника и ставя ему на ночь мятный квас, дядюшка вдруг спросил:
— Андрея Яковлевича князя Хилкова знаешь ли?
— Не знаю, дядюшка.
— Взавтрева сведу тебя с ним. Отменный юноша. Студирован в науках, подолгу беседую с ним о прошлом Руси. Денно и нощно рыщет по монастырям, летописи отыскивает, замыслил написать книгу под именем «Ядро истории российской» для всех, кто возжелает о российской истории понятие иметь. Одержим мыслью, что мало мы знаем своего прошлого, мало думаем о прошедших днях, мало там ищем путей для будущего, для грядущего…
Дядюшка сел на лавку, вновь заговорил, стал рассказывать, как русские ходили торговать в Константинополь. Окольничий рассказывал словно сам там бывал, древние летописи оживали в его рассказе, оживали кривичи и лучане — вот рубили они дерева, во много аршин толщины, долбили их, выжигали огнем, а когда Днепр очищался от льда, гнали свои скедии к граду Киеву…
От Киева вниз Иевлев поплыл вместе с Машей, она стояла в огромной лодье, держалась за руку, слушала то, что он ей говорил, кивала милой своей головою.
— Да ты спишь, племянничек? — с доброю насмешкой в голосе спросил дядюшка.
— Не сплю! — воскликнул Сильвестр Петрович. — Вовсе не сплю. Слушаю со всем вниманием…
…Опять поплыла лодья. Прошли Ессупь, на могучих руках удалые дружинники потащили скедию волоком, а лихие печенеги в это самое время вихрем налетели на конях, засвистали стрелы, зазвенели булатные тяжелые мечи, раскололся щит, а за щитом стояла Маша и жалостно говорила: — Под парусами весь путь до самого Царьграда!
— Ей-ей, спит! — смеясь, сказал Родион Кириллович.
Иевлев с трудом открыл глаза. Разноголосо скрипели сверчки, снаружи возле Печатного похаживали караульщики, перекликаясь, опасаясь лихих людей.
Дядюшка, улыбаясь, качал головой.
— Я ему усердно рассказываю, а он и уснул…
Снаружи, за окнами закричали: «караул!» Иевлев приподнялся на локте.
— Спи, спи, племянничек! — сказал Родион Кириллович. — Ничему не поможешь. Каждодневно нынче на Москве шалят. Бояр не унять. В нашей округе Стрешнев со товарищи как ни ночь людей бьет, мертвых грабит… Ну, спи, спи, детушка…
Сильвестр Петрович потянулся, закинул руки за голову, вздохнул всей грудью: заслать, что ли, сватов за Машеньку? А как жить потом? Ни у него, ни у нее ни кола, ни двора, ни рухлядишки! И ждать не от кого! Худороден на свет уродился Сильвестр Иевлев…
А ежели все-таки?
С этим «все-таки» он и заснул. Во сне видел Машу такой, какой она сидела нынче у стола: в душегрейке на сером заячьем меху, с ясным взглядом широко открытых задумчивых глаз, с темными родинками на щеке. И будто взял он ее за руку и повел. А на берегу пенные волны, и на волнах покачиваются скедии. Гудит ветер, Марья Никитишна не боится, идет к озеру, улыбается. И слышен голос дядюшки:
— Экий сон богатырский! Поднимайся, Сильвеструшка, солнце уже высоко!