Должно быть, прошло немало времени, прежде чем Якоб очнулся. Открыв глаза, он увидел, что лежит не на палубе, а на рундуке, что каюта освещена — розовое пламя светильника, заключенного в слюдяной колпак, озаряло сосредоточенное лицо кормщика, который с любопытством вертел в руках наваху, то пряча ее лезвие, то нажимая кнопку…

«Сейчас он выдаст меня шаутбенахту! — со спокойной тоской подумал Якоб. — Выдаст, и меня повесят. Повешенный приносит счастье кораблю, почему же не повесить немедленно».

Он вздохнул и застонал от боли в суставах; лоцман пристально на него посмотрел и усмехнулся. Усмешка была такая беззлобная и открытая, что Якоб не поверил своим глазам. Лоцман вдруг сказал тихо и грустно:

— Думал, думал — да удумал. И-эх, голова! Хитрым ножиком, как куренка… Нет, друг, так оно не деется…

И строго добавил:

— Мы тоже не лаптем щи хлебаем! Спать-то я с малолетства вполглаза учен…

Расстегнув на груди измятый и затасканный кафтан Джеймса, он развязал тесемки рубашки и показал тускло блеснувший, очень тонкий и гибкий панцырь, по которому и скользнуло жало навахи.

— Видал?

— Видал! — одними губами произнес Якоб.

— То-то. Лонгинова ты отпустил?

— Я…

— Для чего?

— Для того, что он добрый русский! — своим характерным голосом произнес Якоб. — Для того, что он не стал делать измену, а делал лишь ладно, — вот для чего…

Лоцман поглядел на него добрыми печальными глазами.

— Иди отсюдова, дурашка! — сказал он ласково. — Иди! Нечего тебе тут прохлаждаться, еще хватятся. А нам не гоже, чтобы обоих вместе видели. Иди, а я светильню погашу, слышь, звонят — огней не жечь…

Якоб сел на рундуке, голова у него кружилась, в ушах непрестанно били звонкие молотки.

— Помял я тебя маненько! — сказал лоцман. — Ничего, брат, не поделаешь. Коли спросят, скажи — оступился, мол, с трапа загремел, расшибся. Ножичек свой возьми, выкинь его, — хитер, да ненадежен. А мне, друг, коли можешь, принеси топор, а?

— Топор? — переспросил Якоб.

— Ну да, чем дрова колют. Поменьше бы, да чтобы ручка была поухватистее. Мало ли…

Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом Якоб ответил:

— Да, я принесу топор.

— Принеси, друг, принеси, нынче еще не надобно, а как к устью будем подходить, тогда он мне и занадобится. Не обмани гляди…

— Я принесу топор, — повторил Якоб.

Он встал, покачнулся, ухватился за косяк и еще постоял так, вглядываясь в русского лоцмана.

— Значит, я в надежде буду, что принесешь топор? — в другой раз сказал Рябов. — Мне он вот как может занадобиться.

— Принесу! — сказал Якоб, но теперь они оба говорили не о топоре. Они без слов говорили о том, что верят друг другу и понимают друг друга, что будут помогать один другому и вместе совершат то дело, которое им назначено совершить.

— Ну, иди!

— Иду…

Пошатываясь, Якоб вышел. Попрежнему ухало и стонало море, попрежнему от ударов волн содрогался корпус корабля. Рябов погасил светильню, лег на сырой войлок, в темноте тихо улыбнулся своим мыслям: «Ну, житьишко! Так еще недельку пожить, и в самом деле голова заболеть может».

Погодя пришел Митрий, застывший на штормовом ветру, стал в темноте пристраиваться на своем рундуке. Было слышно, как он молится, шепчет и вздрагивает от мозглой сырости.

— Митрий, а Митрий! — тихонько позвал Рябов.

Митенька кончил молиться, ответил чужим голосом:

— Здесь я.

— Тут было меня чуть не прирезал один раб божий…

Он подождал, заговорил опять:

— Молчишь? Думаешь — так и надо, за дело? Дурашки вы глупые, как на вас погляжу. Ладно, тот-то не знает меня, а ты?

Митрий что-то прошептал неслышное, наклонился ближе.

— Думай головою! Думай! Не дураком на свет уродился, думай же!

— Дядечка… — со стоном сказал Митенька.

— Дядечка я сколь годов! Нарочно я тебе сразу-то ничего не сказал, неразумен ты, горяч, молод, не сдюжаешь позору али беседы какой, вроде как давеча у адмирала за столом была. А так хорошо все сошло, да и по тебе видать было, что нету меж нами сговору, один до денег падок, а другой — иначе. И торговался я не для денег, а чтобы более веры нам было. Они на деньги все меряют, по деньгам судят, небось денежкам и молятся. Сам видел — поверили, что отыскался изменник, поверили, собачьи дети, рады, что везут с собою кормщика, и думки нет, во что им тот кормщик обернется…

Он засмеялся ласково, почувствовал, что Митенька рядом с ним, крепко стиснул его руку, заговорил опять:

— Веришь теперь? Понял, зачем я тебя брать-то не хотел? Понял, на что идем? Что сии корабли…

— Понял! — с восторгом ответил Митенька. И быстро, страстно заговорил сам:

— Да разве ж я, дядечка, разве ж я… Как я жил — мыкаясь, али в монастыре, али по людям… Дядечка, я не испужаюсь! Разве я когда пужался? Чего только не было, страхи какие терпели, а я разве что? Я, дядечка, Иван Савватеевич, коли тебя прежде времени смертью кончат, я сам сей корабль на мель посажу, небось знаю, где, — не раз хаживали. Посажу!

— Ты тише, — улыбаясь во тьме, сказал Рябов.

— Я — тихо, дядечка. Ты будь в надежде, дядечка. Я не спужаюсь! Что ж так-то жить, под шведом какое житье! Мы его разобьем, тогда на Москву поеду, в навигацкую школу. Пусть-ка тогда не возьмут за хромоту мою, пусть! Я тогда к государю к самому, к Петру Алексеевичу. Так, скажу, и так. Пусть…

— И скажешь! — заражаясь Митенькиным волнением, согласился Рябов. — И он, брат, как надо рассудит. Он такие дела понимает — который моряк, а который — так себе. Ты ему — не таясь, небось повидал моря…

— Повидал! — воскликнул Митенька. — Повидал и не больно его пужался. А что живые с сего дела выйдем, в том, дядечка, я без сумления. Отобьемся!

— Отобьемся, — подтвердил кормщик. — Ежели с умом, так отобьемся!

— Ежели не горячиться. Тут соображение надо иметь.

— Скажи, какой умный…

— Еще не то у нас, дядечка, случалось. Один только Грумант вспомнить, так все прочее — смехота…

Так они шептались долго, утешали друг друга обещаниями, что несомненно победят в грядущем страшном бою и не только победят, но и останутся живыми и здоровыми. Митенька, по молодости лет и по пылкости воображения, в самом деле был уверен в этом, но Рябов думал иначе, он твердо знал только то, что выполнит дело, которое предстояло ему выполнить. Остальное было темно и тревожно.

Однако Митеньке он об этом не сказал ни слова.