Пришли ребята с Мишкой Волдырем во главе, на церковный двор. Заготовлена там попу ловушка: землю ребята водой полили, заморозили и сверху снегом засыпали. Поспели в самый раз. Попище пузом тяжел и идет медленно. Шаг шагнет — постоит. Шаг шагнет — постоит. Еще медленней идет, чем всегда. И что-то все такое противное бормочет. И будто и пузо у него тяжелей, чем всегда.

Схоронились ребята за углом, ждут. Ну, как направо, к пономарю свернет? Ув-ва! Наверно свернет. Нет, не свернул. Вот-вот-вот… вот-вот-вот… Хлоп! Ка-ак поскользнется! Да как поедет! Да как врастяжку!

И как встанет и как заревет голосом Микитки Петухова.

— Микитка!

Ребята из-за угла к нему, а он заливается:

— Жулики вы! Подлецы! Я думал всю церковь обману, все меня за попа примут, а вы мне все испортили!

— Как же ты, Микитка, здорово попом оделся!

— Да, здорово. Все утро рожу кирпичом тер, с паклей возился, бороду прилаживал, а теперь — на-ко-ся! вся по отклеилась! И подушки все порасползлись, никакого виду нет.

— Где же ты, Петушок, рясу взял?

— Моя ведь сестренка, Дунька, у попа служит. Он ее прибил, она, значит, со зла у него старую рясу подлапала. День-другой, говорит, подержать можно, не хватятся.

— Ну, брат, не горюй. Мы эту штуку отмочить всегда успеем. Только испортил ты нам дело, — мы тут было для батюшки каток устроили.

— Вот уж нашла коса на камень, — засмеялся Мишка Волдырь.

Когда все вернулись и уселись вокруг стола, Мишка Волдырь стал рассказывать.

— Поспорили мы, значит, полечу я или не полечу. А я по правде лететь вовсе не боялся. Наше дело простое: упадешь — не пропадешь, встанешь и пойдешь. На другое же утро я наладил на Ходынку. Вышел это я и прямо на меня трамвай номер шесть. Я мимо кондукторши на переднюю площадку; еду. Буржуйчик один тут случился, обхвата в четыре, — я за ним, как за горой. Еду я, а до Ходынки не ближний свет, — тут-то меня оторопь взяла. Ну, скатушусь! Это тебе не с дерева упасть.

Вот она и Ходынка. Сколько видно — все забор, забор и забор. А внутрь — тпру, дяденька! Двое ходов — с одного угла ход, с другого— ход. В дверях часовой — пропуска смотрит.

Подошел я к одному часовому.

— Пусти меня, говорю, дяденька, пройти.

А он засмеялся.

— Ишь ты, говорит, муха, туда же!

Я наседаю.

— Мне очень, говорю, нужно посмотреть, как летают.

— Ну, вот и смотри!

Тут прямо из-за забора — р-р-р… вылетел самолет, низко так, что я аж пригнулся. Крылья в стороны, и пошел, и пошел, и пошел, — все кверху забирает. Гул, — ветром даже пахнуло от него. И человека видать, и даже видать, как под самолетом колесики еще вертятся — с разгону.

Не пустил, проклятый.

Я так смекаю, и просить нечего, нужно изворотом брать.

— Эх думаю, — был бы тут Кочерыжка!

Глядь, а Кочерыжка с трамвая спрыгивает.

Приехал, значит, посмотреть, как я летать буду. Мы с ним раз, два, — он в сторонку отошел, из кармана ножичек вынул, и стал забор колупать — гляделку делать.

А я стою, жду, пока караульный с места снимется, побежит за Кочерыжкой. Мы у второй двери устроились; первый караульный сразу раскусил бы, в чем штука.

Только ковыряет Кочерыжка, ковыряет, а часовой хоть бы что!

Не вытерпел Кочерыжка, ко мне подходит.

— Я, говорит, уже целую дырку провертел, инда рука устала.

Тогда я ему говорю: — лезь на забор.

— Полезешь на него, как же, — говорит Кочерыжка. — Уцепиться не за что.

— А ты в дырку палочку какую-нибудь вставь, о нее обопрись.

Тут я ему как раз подходящий сучок дал, рядом валялся.

Часовой, как его, моего дорогого товарища, на заборе увидал, сорвался к нему:

— Я — кричит, — стрелять буду!

А я тем случаем в дверь хлынул и разом своротил вбок, вправо.

Сарай там стоял серый, — не разобрал со спеху, не то деревянный, не то железный, а как будто железный, величиной — их ты! Хоть на тройке катайся.

Я за ним, за углом притаился, осматриваюсь. А тут в сарае ворота растворились, — не то, чтоб в раствор, а в стенки вобрались, как в трамвае. Выкатили оттуда махину, — в точности жаба. Теперь уж я знаю, это пассажирский был самолет, Юнкерс, который пять человек подымает. Стали его мыть и чистить, — если кто видел — так точно автомобиль моют. Терли его, терли, вытирали, мне интересно было пойти посмотреть, из чего у него винт сделан. Только я из-за угла сунулся — гляжу, — на площадке, что против других сараев, садится самолет — легкий, защитного цвета, военная штучка. Земли колесиками коснулся, подскочил легко, эдак ухарски раскатился и враз повернул к ангару. А пропеллер все еще вертится.

Я тогда всякий страх забыл — выгонят — пусть выгоняют, снова залезу, — и к этому самолету подхожу.

Никто на меня как-то большого вниманий не обратил.

Самолет двухместный, одно сиденье позади другого, и пулемет. Эти самолеты у них называются истребители.

Вышли из него двое — в кожаных шлемах, в меховых куртках, хотя день был не очень холодный.

Так они весело разговаривают, осматривают машину.

Потом стали закуривать.

А тут подходит к ним высокий очень человек, рыжий совсем, тоже в коричневом шлеме и с трубкой в зубах.

— Матвей Никанорычу! Как живете?

Обрадовались те двое и хлопнули его по рукам.

— Я, — говорит, — всегда хорошо живу. Вот, хочу вашу машинку попробовать!

— Что ж, это можно, — отвечал тот, что пониже.

— А вы не полетите со мной? — спросил его рыжий.

— Я бы, Матвей Никанорыч, рад с вами полететь, да живот разболелся — просто невтерпеж, — несвежей колбасы поел, что ли. Давайте, мы вас одного отправим.

Рыжий уселся на первое сиденье, взялся за ручку, ноги уставил в педали. А те чего-то около винта возиться стали; потом крикнули:

— Контакт!

— Есть контакт! — ответил рыжий.

Те двое быстро эдак руками винт перебирают, раскручивают.

Возились, возились, самолет ни тпру, ни ну.

Отошли в сторонку.

Опять подошли, пыхтят.

— Контакт!

— Есть контакт!

Тот, маленький, вдруг в три погибели как согнется! За живот схватился. А другой все работает.

— Контакт!

— Есть контакт!

Рыжий, летчик, значит, сидит терпеливо, хоть бы слово сказал. Потом из самолета выскочил, побежал к носу, тоже там копошиться стал.

— Ну, есть, сейчас летим! — крикнул рыжий.

Пошел было садиться, да опять к винту подбежал.

Тут меня будто дернуло. — «Лети, Мишка-Волдырь, — подумал я, — где наша ни пропадала!». И, значит, угрём ко второму сиденью, вскарабкался, юркнул в него, калачиком свернулся, гляжу. Ей-ей, я тогда меньше котенка места занимал! Им меня не видать было.

Слышу, тут рядом, рыжий, Матвей Никанорыч, сапогами грохнул, сел.

— Контакт!

— Есть контакт!

Как загудит, как завоет! Самолет весь — в дрожь, будто лихорадка трясет, дергается, как пес на цепи. Ничего не слыхать, — гул все глушит. Потом тихо немного стало. Слышу:

— Пускай!

Двинулись! Ей-ей, двинулись! Трясти стало толчками, — по земле запрыгали. Гул все кроет, в ушах звенит.

Тронулись мы, и не знал я даже, по земле мы еще бежим, или уже по воздуху. Винт гудёт— человека с ног сбить может одним таким гудом. Только тут вдруг книзу меня как тряхнет — на левую сторону. И так как я ухом к полу прижат был, то послышалось мне, будто что-то под полом хрупнуло.

И сейчас же нас подбросило вверх, и тут самолет потек будто по маслу.

Вот оно, когда подымаемся, — думаю я, а выглянуть боюсь: рано еще. А выглянуть хочется! Все-таки я долго крепился. Потом не выдержал. Поднялся и глянул. И только тогда понятно мне стало, что лечу.

Сердце, правду сказать, тогда у меня из груди чуть не выскочило, и на горло как-будто мне кто-то коленкой наступил, — комок подкатился. Сел я уж совсем на сиденье, впереди меня— спина его в кожаной куртке, и шлем, — в бортик я тогда вцепился, гляжу вниз. Глубоко внизу полосками улицы, крыши квадратиками, трамваи как спичечные коробки ползают, люди — мурашками. Солнце как раз вышло, пуговками купола заблестели; а мне холодно, пальтецо у меня для полетного дела не приспособленное, зубами стучу.

Летим.

Я думаю — оглохну от шума, очень мотор гудёт и ветер мимо нас тянет. За бортик выглянуть совсем нельзя: воздух в лицо упругий, гуще воды.

Тут, значит, рыжий, покойный, то есть, Матвей Никанорыч, обернулся и меня увидал.

Что он крикнул, не знаю, не слышно было, только рот у него очень широко открылся и глаза изо лба чуть не выскочили. Видно, даже руль в руках трепыхнулся, — нас разом метнуло.

Летим.

Нет-нет, он ко мне обернется, посмотрит, плечами пожмет и опять спиной ко мне.

Только я тут уже увидал, что добряк — человек. Другой бы — во, как смотрел, грозно бы смотрел, а этот только сперва глаза пялил, а потом смеяться стал.

А холод все пуще пробирает. Ежусь я и вниз гляжу. Подыматься мы, видно, перестали, кругами летаем. И вся Москва — как на ладошке. Москва-река по ней будто ленточкой выложена; бульвары серые, сухие, кольцом лежат.

«Что ж это там хрупнуло? — думаю я. — Может мы из-за этого разобьемся?» Ему за гулом не слышно было, а я знаю, — что-то подломилось.

Тогда я встал, потянулся к нему и кричу:

— Что-то хрупнуло внизу!

Он хочет понять, что я ему кричу, но не слышит слов.

Тут он мне показал на телефонную трубку— от первого сиденья ко второму там был телефон проведен. Только я в телефон говорить тогда не умел и не знал, как за трубку взяться. Я ему пальцами на дно самолета показываю, делаю руками — трах! — будто палку ломаю.

Не понимает. Смеется, рыжие космы на лоб лезут.

Стали мы подлетать к Ходынке.

А на Ходынке черно, бегают люди, толпятся, какие-то белые простыни на земле разостлали. Снизились мы порядочно, стало уж ясно видно, — белые платы расстелили, стоят вокруг, а на простынях лежит что-то круглое. Колесо — не колесо. «Колесо! — понял я, — это мы колесо потеряли нам знать дают»!

Летчик мой ко мне обернулся, белый, как мел, щеки запали, глаза блестят. Усмехнулся эдак и все кружит.

«Фу ты! будет тебе кружить! — думаю, — Боится! Конечно боится». Понял я тут, что дело опасное, что нам без колеса садиться нельзя.

Даже я тогда про холод забыл.

А он все кружит и кружит над Ходынкой. Сколько это мы в воздухе на одном месте топтались?

Только потом он мотор выключил, гул притих, начали мы спускаться.

— Что, — кричит мне, — парнишка, дрейфишь?

А сам уже как будто ничего ему не делается, даже румяным стал.

Ближе стали простыни, ближе, вот мы коснулись земли, самолет подскочил, самолет подскочил, — на левый бок, на крыло, — в щепки крыло, вдребезги винт — трах!