Тень, которую бросали наземь нависшие над шоссе ветви, дрожала: казалось, что это легко шевелится дорога, что это ветер играет серыми, темными лоскуточками, зыблет их и колышет.

Колючие кусты чуть-чуть раздвинулись, два загорелых лица проглянули сквозь листву и стали робко осматриваться.

На шоссе было тихо, юркие ящерицы спокойно шныряли по раскаленному солнцем щебню, пересвистывались дрозды.

Раздвинув пошире колючие прутья, Корненко и Александров выскочили из сада на дорогу. У Корненки в руках — туго набитая наволочка, у Леньки — рубаха.

— Пошли, что ли?

— А не зазекают?

— Чего там зазекают! Мы вдоль забора и в шалаш.

— Я боюсь.

— Пустое. Я пойду. Идешь?

— Иду. Нет, я лучше спрячу их. Потом приду за ними, как стемнеет.

— Эх!

Корненко вскинул наволочку на плечо и, не глядя на Леньку, двинулся к дому. На шоссе не повстречался ни с кем; задами, мимо старой уборной, скользнул в дачу, по кипарисовой аллее не пошел, а стал пробираться вдоль забора к шалашу, сложенному из кирпичей и веток.

— Вот и ладно, — легко вздохнул парнишка, ныряя в низкий шалаш.

— Корненко! — в ту же минуту раздался окрик.

— Чего!

— Что у тебя в наволочке?

— Да ничего!

— Покажи!

— Да ничего у меня нет, — смущенно отпирался парнишка, нехотя отдавая тугую наволочку дяде Сереже.

Тот покраснел; особенно красной стала его гладкая лысина.

— Разбойник! — ахнул он. — Груши! Ведь это дюшес, твердые, как камень!

— Что я, один рвал, что ли, — угрюмо огрызнулся Корненко.

— Ах, негодяй, негодяй! Завтра же тебя отправим. Ведь каждая груша потом в фунт будет! На раз одной не съешь! Ну, и заплатим же мы штрафу.

Ребята подошли, обступили дядю Сережу и Корненку кольцом. Дядя Сережа срамил, стыдил его и обливался потом; парнишка молчал, уставившись в землю. Все внимательно слушали, что говорит дядя Сережа, осматривали груши; Чистяков взял одну, прикусил.

Немного погодя пришел Александров, Ленька, — вспаренный и красный. К Шурке Фролову:

— Корненку поймали?

— Поймали.

— Про меня сказывал?

— Как будто не сказывал.

— Он где?

— Должно, у Катерины Степановны.

Как стало смеркаться, Ленька шепнул Горохову:

— Гундосый, а Гунда!

— Чего?

— Подсоби!

— А что?

— У меня груши спрятаны. Принесть только.

Горохов поморщился.

— Нельзя. Корненку и то завтра судить будут, наверно, в туапсинский дом погонят.

— А тебе-то что?

— А поймают!

— Дурошлеп! Ведь не ты рвал их.

— Я — не я, а в ответе быть не желаю.

— Брось, Гунда, чудить. Если что, — я скажу: я рвал.

— Правда, скажешь?

— Неужто нет?

Гундосого привел садовник.

— Ребята, где у вас заведующая?

— Вон она.

Катерина Степановна — ни жива, ни мертва.

— Смотрите, Катерина Степановна, что ваши безобразники делают. Эдак они весь сад обдерут!

Ленька Александров слово сдержал, выручил.

— Я — говорит — рвал. Он только нес.

Ленька глядит волком, будто прав, а у Гунды слезы ручьем так и хлещут.

На утро, как чаю напились, было собрание. Всем собранием судили Корненку и Александрова. Собрались не на балконе, а в спальне у мальчиков; койки сдвинули к стенам. На балконе нельзя было — там заливало дождем. Дождь висел сплошною серой завесой, хлопанье капель по листьям и рокот сразу запрыгавших по камням ручейков сливались в ровный, оглушительный гул. Большой ручей, внизу у поляны, забурлил и покрылся пеной. Катерина Степановна горячилась, кусала губы.

— Подумайте, — говорила она, — что вы делаете!

Ведь денег нам взять неоткуда. А теперь — извольте! Из-за зелени, из-за пакости такой, что и свинья отвернется, придется нам выложить пять червонцев штрафу. Значит, придется нам целую неделю вместо обедов, вместо мяса, огурцов и винограда, сидеть на одной каше. Ведь больше неоткуда — нужно снять с питания. А вы… Ну, что ж, продолжаете! Завтра с каши перейдем на хлеб, послезавтра и на хлеб денег не станет.

Гул за окном усиливался, хлестче и хлестче стегали по стеклам длинные, косые струи дождя.

Корненко, заплаканный, с раскрасневшимися ушами, сидел на койке подле неугомонной Мурки Лютиковой и понуро ковырял в носу. А Ленька, нахохлившись, поблескивал исподлобья своими черными глазами, будто ему на все было наплевать.

Верка Хвалебова попросила у Павлика слова.

— Нам таких ребят не нужно, — сердито сказала она. — Сами постановляли — не рвать фруктов. По-моему, пока не случилось чего худшего, нужно отправить…

Она не договорила: грянул удар грома, стало темней, и дождь хлынул еще сильней, точно подхлестнутый. Дверь отворилась; на пороге стоял садовник с мокрым мешком на голове, — как носят грузчики, — и Щурка Фролов. Садовник крепко держал его за руку, повыше локтя. Вода лилась с них в три ручья, на полу сразу стала лужа.

Шурка — мокроволосый и бледный, даже веснушки у него побелели; глаза бегают, не то зеленые, не то серые, как у кошки. За пазухой — полно.

Где-то внизу, у полотна, тонко свистнул и пропыхтел паровоз, Под Николай Иванычем скрипнула койка.

— Вот вам еще одного молодчика привел, — сказал, наконец, садовник.

Он запустил Шурке руку за его матросский воротник и вытащил пяток абрикосов.

Раз, раз, раз, — выгружал он на стол мягкие, пушистые шарики.

Больше, больше, больше, — нет им конца.

— Их там двое было, этот, да еще один, длинный.

— Я с п-пастухами б-был, с Кирюхой и Федькой. Они уб-бежали, — всхлипывая и прикрываясь локтем, говорит Шурка. Губы у него дрожат, он прислонился к высокой чугунной печке, потупился, пальцем собирает с глаз слезы и рисует ими на черной печи домик с трубой и дымом.

На утро Корненке, Александрову и Фролову дали бумажку в туапсинский детский дом и усадили их в поезд. С того времени за Шуркой пошло прозванье абрикосовый меткач, за то, что ловко крал абрикосы, и так оно за ним и осталось.