137. А. Л., А. В., В. А. ВИТБЕРГАМ, П. П. МЕДВЕДЕВОЙ,

А. Е. и П. СКВОРЦОВЫМ

1 января 1838 г. Поляны.

Поляны, 46 верст от Нижнего.

Сюда приехал я в первом часу -- итак, с Новым годом, обнимемся, Александр Лаврентьевич и все ваши. Прасковью Петровну я не отделяю от ваших, а потом с тобою, Скворцов, и с твоей Полиной. -- Вот вы все перед глазами. А Эрн -- отдал ли яблоки, пуще всего? -- Я сижу в пресквернейшей избе, исполненной тараканами, до которых M-me Medwedew не большая любительница, и пью шампанское, до которого m-r Witberg не охотник, -- оно не замерзло, и я имел терпение везти от Вахты, -- а дурак станционный смотритель спрашивает: "Виноградное, что ли-с?" -- "Нет, из клюквы", -- сказал я ему, и он будет уверять. -- Прощайте. Из Нижнего буду писать comme il faut -- а здесь ни пера, ничего, зато дружбы к вам много, много. -- Перед вами вспомнил только -- кого? Sapienti sat[106].

Александр.

138. А. Л., А. В., В. А. ВИТБЕРГАМ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ

Нижний Новгород, 1838 г. 1-го января.

Еще раз поздравляю вас, Александр Лаврентьевич, с Новым годом -- как-то вы провели его? Я -- одиноко в гостинице, с вечной одной мечтой и временами с вами, запивая вином слезу горячую. Наша встреча была важна, вы были Виргилий, взявшийся вести Данта, сбившегося с дороги. Жаль, что вы не совсем поступили, как Виргилий, -- он довел Данта до Беатриче, до рая, а вы должны были покинуть меня

на Бахте, -- извините, что кончил глупостью. Вы понимаете, ну, стало, довольно. Прочтите мое письмо к Эрну -- оно напомнит вам меня.

И вас, Авдотья Викторовна, поздравляю с Новым годом.

И вам, Прасковья Петровна, мой братский, дружеский поклон. Что ваше здоровье?

Вам тоже, Вера Александровна, и притом искреннейшее желание, чтоб ваша чистая, светлая душа не тускла никогда. В вас отразилось много от Александра Лаврентьевича, храните это наследие.

А засим прощайте -- велю себе подать икорки с лучком, да и в путь. Однако под конец моя разбитая голова попала на проклятую мысль болеть -- и болит.

Прощайте.

139. А. Л. ВИТБЕРГУ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ

3 -- 6 января 1838 г. Владимир.

Владимир, 3 января.

Так, как христианин останавливается с благоговейным трепетом, не входя в храм, на паперти, -- так я остановился перед Москвою -- еще нога пилигрима не так чиста, чтоб коснуться святого града. Москва, Москва!

А как все переменилось, здесь на каждом шагу виднеется Москва, entre nous soit dit[107] теперь только я понял, что в смысле внешней жизни Вятка лишена всех гражданских удобств, что мы только прижились. Зато славные люди там. Будьте коротки с Репиным, да я еще отправил к вам Беляева -- я его узнал только в Яранске, вы найдете в нем человека.

Водки не пью и ничего, кроме вина, и то для поддержания головной боли, которая мне начинает нравиться.

5 января.

О порядке моей жизни обязуюсь рапортовать нижеследующее: отвык обедать, ем ужасно мало, кофею пью еще больше. Совершенное ниспровержение всех гражданских обыкновений. Сегодня для курьезу буду в 7 часов обедать, а вчера совсем не обедал.

Прошу в ответе писать подробно -- о всем вашем. Ежели вы, Прасковья Петровна, больны, то это очень дурно, а все оттого, что за обедом ложку супу и стакан воздуху. Поцелуйте за меня мою фаворитку Люденьку, а после Любеньку, ежели у ней ногти в порядке, а после Сонечку, ежели она не шалит. И Николаю Петровичу здравия желаю.

Ежели вы возьмете[108] на себя труд прочесть мое общее послание к Эрну и Скворцову, то узнаете все подробно. Прощайте.

А. Герцен.

6-го января.

Прощайте.

140. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

Владимир. Января 5-го 1838.

Милый ангел -- я с трепетом жду ответа на один вопрос, который я сделал. Жандармский полковник говорит, что он не слыхал о полицейском надзоре. -- "Итак, мне можно в отпуск?" -- спросил я дрожащим голосом. -- "Куда?" -- "В Москву". -- "Сомневаюсь, чтоб вам позволили въехать в столицу". -- "А в Московскую губернию?" -- "Какая же разница от Владимирской -- разумеется, пустят". -- Господи, кто измерит все находящееся в этих двух словах? В мае месяце в Загорье... Опять погодим радоваться, полковник сам порядком не знает, он обещал спросить и сообщить мне ответ. Наташа, Наташа, прояснивает небо. О!..

Через несколько дней явится к кн<ягине> Найденов с письмом, вот тебе и очевидец; он говорит, что я очень состарелся -- это 9 месяцев тюрьмы, это 2 года 8 месяц<ев> ссылки, это разлука, это история с М<едведевой>. Итак, ты меня увидишь стариком -- но Найденов меня не видал 5 лет, а ты имеешь портрет, разительно похожий. Я писал к тебе в княгинином письме, только и есть солганного, что слово Вы -- вольно им иметь очи и не видать. Итак, теперь надобно подождать ответа об отпуске.

Многие пишут журнал своих действий, мыслей и чувств, я отроду не делал этого. Да и странно, будто мысль должна непременно храниться вне души, будто ей нет места внутри, будто она там затеряется -- и при всем том какой огромный, богатый журнал моей жизни письма к тебе. Мне ужасно хочется перечитать их -- помнишь, я писал, как мы вместе будем повторять нашу жизнь? -- Теперь я весь твой -- нет людей, и они мне не нужны. Я всем друзьям сказал "прощайте". Так, как сказал мечтам о славе, о поприще, о деятельности "прощайте". Вся моя жизнь в тебе. Кончено! Я искал великого и нашел в тебе, я искал святого, изящного и нашел в тебе. Итак, прощай, весь мир! Ты мне дал все дурное и все хорошее --

теперь расстанемся, теперь моя жизнь одна апотеоза Наташе. И я чувствую силу оторваться от всего. Было время, когда, судорожно проницая в жизнь болезненным взором, я говорил: "Любовь погубит меня" -- потому что под жизнию я разумел славу. И в самом деле она погубила меня. Мало-помалу во мне вымерло все и вся душа образовалась в алтарь тебе. Наташа, перед этим подвигом должны склониться все. Весь род человеческий никогда не сделал бы со мною этой перемены -- ее сделала дева-ангел!

Как необъятна твоя светлая душа, я вольно гуляю по ней, как огненная комета по эфиру, нигде преграды, нигде материи -- везде небо. Клянусь тебе, что я не умел всем пламенем воображенья постигнуть, чтоб человек мог стоять так высоко, как ты, -- да ты и не человек, ты ангел -- и моя -- моя. Великий боже, в прах повергаясь, благодарю я тебя; возьми тогда мою жизнь в цвете лет, я узнал тебя и мир в ней. Я никогда не считал себя способным так любить. Наташа, Наташа -- я ужасно люблю тебя. Всю бы жизнь сидел вперя взор мой на тебя -- даже руки бы не взял -- взор выше, невещественнее. Один поцелуй, один, и с ним смерть. -- "Ах бедные молодые люди, -- скажет чувствительная толпа, -- как были счастливы и умерли". -- Дай же бог им столетнюю жизнь, нам ее не надобно. Даже благодарности вам нет, люди, -- вы отвлекали меня от Наташи -- только во имя ее позволяю вам приближаться, да, остановитесь передо мною, я выше вас, я Александр ее. Вот настоящая-то высота, вот слава. Natalie -- двадцать раз написал бы твое имя, это крест, которым я отженяю все нечистое, это призыв всему святому. Друг мой, бытие мое расширяется, и, как океан, плещет, волнуется, и, как небо, ты смотришься в меня.

Я писал к кн<ягине> о Загорье с намереньем -- напиши мне, что она на это скажет. -- Сестре Emilie salut et amitié. -- Сюда приедет Егор Ив<анович>; я думаю, это сделает маленькую остановку в нашей переписке -- покорись и этому лишению, мой ангел.

Твоей Саше мой дружеский поклон.

На обороте: Наташе.

141. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

7 -- 8 января 1838 г. Владимир.

7 января 1838. Владим<ир>.

Опять к тебе, опять к тебе, мой милый ангел. Я перечитывал свои статьи -- все мелко, кроме "Maestri" и некоторых

мест, все не говорит душе. Я взял твои письмы. Наташа, ну посмотри на меня, видишь ли ты этот восторг на лице, эту слезу?.. Который раз я перечитываю эту поэму, сладко, сладко. -- Я пишу ко всем: "Друзья, друзья, не хочу вас обманывать, я не ваш, мне вас не надобно, идите своим путем, моя жизнь полна, имеет направление, цель, она выше вашей жизни, она жизнь для Natalie, жизнь ее, жизнь нас двоих. Ты, Огар<ев>, от меня ничего не требовал, кроме чтоб я был я, ну люби же меня по-прежнему и я тебя, и радуйся моему счастью". Да я и других всех готов любить. Музыкант может читать философские книги и политические, но все это hors d'oeuvre[109] -- его назначение музыка. Мое -- ты, остальное я буду схватывать на дороге, встречаться, благословлять, жать руку и пройду мимо. Я вас не забуду, пилигрим всегда вспомнит дерево, под которым он отдыхал, идучи в страну обетованную. И ты стояла возле меня всю жизнь, и я искал великого! Ты хотела повергнуть свое существование в мое, исчезнуть в нем -- нет, я повергаю свое в небесную душу твою, ангел-хранитель. Addio! Addio! всему миру.

8 января.

Наташа! Почти нет возможности, чтоб я не увиделся с тобою в Загорье. Так или иначе я буду там. Но, может, надобно будет не видаться с княгиней и ни с кем -- это твое дело устроить. Итак, вот она, надежда, совершающаяся рядом с нами, вот она! Не думай, что это мечты, -- все обдумано, все расположено, и четыре месяца на исполнение. И мы увидимся без них, мы увидимся под открытым небом -- так, как ты этого хотела. Что со мною будет, когда я буду подъезжать к святому месту, где живет ангел? -- Одно может помешать -- ежели папенька приедет сюда прежде вашего отъезда, -- но это мудрено себе представить, я знаю его сборы, да и тут можно положиться на мою хитрость. -- Чудеса, в каждом письме моем есть намеки, и он отвечает на них, -- но как отвечает -- как будто совсем не понимает, и для чего эта комедия, не понимаю.

С нетерпением буду ждать твоего ответа -- он будет радостен. Прощай, Natalie -- не прелестна ли наша жизнь. Даже эти четыре года (когда совсем пройдут) примут величественный характер, исполненный поэзии -- одно пятно на них, но сколько слез раскаяния лилось на это пятно, но

Une mer у passerait sans laver la tache

Car l'abîme est immense et la tache est au fond.

Но милосерд бог -- увидим, чем кончится la maledetta. storia[110], как говорят итальянцы

Твой -- твой Александр.

142. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

9 -- 10 января 1838 г. Владимир.

Владимир-на-Клязьме, 1838. января 9.

Наташа, твое письмо от 6 я получил 8 -- как быстро! Ангел, ты страдаешь, тебя мучат, и я все еще не могу прямо и открыто протянуть тебе мою руку. Потерпи еще, ты терпишь за меня. -- Ничего упущено не будет, чтоб ускорить возможность отъезда. Ты терпела столько -- терпи еще, до июля мы увидимся -- я клянусь тебе[111]. Но отчего же ты не получила письма моего, в котором я писал о дороге (от 4 или 3 января)? Зачем ты так надеешься на пап<еньку> -- пишут совсем иное. Скоро будет Егор Ив<анович>, может, даже я не успею отправить письма -- но с ним я буду мало говорить о тебе, ибо я не знаю, прошло ли у него несчастное чувство, ты ничего не пишешь.

Я продолжаю беспрерывно перечитывать твои письма, все еще не перехожу к 36 году. 35 имеет особую прелесть, ты еще дитя, но какое милое, прелестное дитя! Как ты борешься и изгибаешься, чтоб представить любовь дружбой, и как громко и ярко высказывается, любовь. Одно письмо я пропустил, именно где писано о Ег<оре> Ив<ановиче> -- оно делает на меня неприятное впечатление. При всех своих недостатках и странностях этот человек сделал мне много добра и делает все, что может, хотя и по-своему -- я ему обязан, во-первых, нашей перепиской. А что был бы я без твоих писем? В сентябре месяце ты в первый раз как бы нехотя употребила слово "ангел", потом уже и слово "любовь" прорывается -- но как только придется сказать прямо -- ты говоришь "дружба". Дитя! прелестное дитя! Я улыбался, и слезы навертывались на глазах.

Я еще в Москве до Крутиц предвидел твою любовь; но боялся за тебя, я еще не знал твоей силы и не знал себя. Когда после долгого сна, после долгой_ грязи я осмотрелся, т. е. в конце 35, тогда-то 9 апреля мне блеснуло, тогда-то я видел и сон, в котором мне говорили, что ты не сестра мне. Перечитывая

так разом много писем, совершенно переносишься туда и забываешь настоящее. -- Прощай, возьму письма 36 года. -- Ты хвалишь меня за попечения о М<едведевой> -- это удар тупою стороной меча! Но обманывал ли я тебя или сам обманывал себя? -- Обманывал. 1-го марта 1836 ты первый раз спрашиваешь о тайне -- стало, тогда только я начал очищаться перед тобою. Какое гадкое пятно! Впрочем, тут при смерти ее мужа я поступал чисто и от всей души. Еще чище я поступил при прощанье. Ты мне писала как-то: "Не давай надежд, когда поедешь". Я больше сделал: я прямо сказал, что нет любви, я дал почувствовать о тебе -- она поняла. Что-то с ней? Еще нет ни одной весточки из дальней Вятки.

Теперь, когда уж совсем прошло, я тебе расскажу, о каком ушибе я писал в последнем письме из Вятки. 25 декабря был я в аптеке. С моей обычной живостью бросился к Полине в горницу -- тут пауза -- я лежу на диване без галстуха, Полина вся в слезах держит спирт, Скворцов, бледный, стоит возле меня. Я ничего не понимал, мутно смотрел на всех, жал руку Полине и Скворцову, спрашивал, в чем дело; вот в чем: со всего разбегу я ударился головою в дверь и мертвый брякнулся на землю. Скворцов схватил руку, пульс не бьется, дыханье остановилось, лицо посинело. Полина положила голову мою на колени -- прошло несколько минут, перемены нет. Аптекарев помощник принес спирт -- не действует. "Да он не жив!" -- сказал он, и Полина (о прелестное существо) только и могла проговорить "Natalie, Natalie, зачем не ты на моем месте". Послали за доктором, чтоб пустить кровь. Я все лежал мертвый, это продолжалось около часа. Потом пришел в себя. Но долго не мог опомниться, даже когда привезли домой, я все еще был как пьяный. Скворцов не отходил от меня. Боялись следствий -- и все прошло очень скоро. Боялись отпустить меня в дорогу -- но я перенес ее. Вот тебе история о моем! ушибе, это второй в Вятке: раз летом я как-то неосторожно подошел к круглым качелям и беседочка, возвращаясь, сшибла меня с ног. Я, кажется, этого не писал. И об этом пишу только для того, чтоб показать тебе Полину -- первая мысль была о тебе. День целый не могла она прийти в себя. Зато весь город два дни только и говорил, как я расшибся. Несколько дней болела голова и затылок, который я ушиб падая -- теперь и следов нет! -- 14 марта 1836 ты подписалась под письмом Наташа Герцен. Дитя опять -- но я долго-долго смотрел на эту подпись. Подпишись опять когда-нибудь так. -- Я начинаю желать, чтоб они тебя дели куда-нибудь вон из Москвы (только не в Петербург), -- тогда-то я явлюсь к тебе и тогда проведем мы в раю несколько дней. Папенька молчит -- но все знает, и молчание его не добрый знак. Скоро война,

это я чувствую. Бог за нас! Придумывай же средства -- времени довольно, а Саша выполнит, я на нее надеюсь как на друга.

Victoria, victoria -- никакого надзора нет, и ежели нельзя в отпуск в Москва, то в Загорье можно. Сам губернатор говорил -- но ты не говори об этом никому из посторонних. Итак, наконец бог услышал наши молитвы. Прощай, еду обедать к жандармскому полковнику -- тот настаивает, чтоб меня прямо в Москву отпустили. Слезы восторга на глазах. Папенька явным образом отклоняет мой приезд в отпуск -- это будет для него сюрприз. Во всяком случае ничего прежде марта, может, опять 9 апреля. -- Я помолодел, готов опять юношей броситься к всякому на шею, всякому сказать, что скоро, скоро увижу Наташу. Но почему до марта? -- не стоит того чтоб рассказывать все подробности, тогда узнаешь.

10 января.

Прощай, милый друг, и, может, на несколько дней. Егор Иванович пока будет здесь, мне некуда адресовать письма к тебе. Итак, прощай! Пусть мысль скорого свиданья витает беспрестанно в твоем уме. Прощай... еще бы слово, еще бы, жаль и письменно расстаться.

Ангел -- Natalie.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

143. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

11 -- 18 января 1838 г. Владимир.

11 января 1838. Владимир.

Этого письма, мой ангел, ты долго не получишь, его привезет тебе Егор Ив<анович>, который еще в Москве -- а до тех пор тебе пост, -- но теперь, когда столько ярких, близких, сбыточных надежд, теперь ты можешь легче перенесть дней десять без письма. А может, получишь и скорее.

Перечитывал твои письма 1836 года. Знаешь ли, когда твоя душа взмахнула крылами и поднялась на ту недосягаемую высоту, на которой она теперь, когда она развилась всем бытием и так дивно? В половине 1836 было много надежд, ты предалась им безотчетно, как только предается душа чистая, -- они обманули. Удар был силен -- ты перенесла его, и в то же время душа твоя выросла необъятно (сентябрь) и с тех пор все росла и росла до той дивной высоты, с которой ты приняла гнусную историю сватовства. И после этого, ангел мой, можно ли сетовать на несчастия, на провидение? Мы похожи на детей,

которые плачут за книгой, доставляющей всю пользу им. Теперичнее мое направление без сомнения выше предыдущего: вспомни -- еще в мае месяце 37 года я увлекся самолюбием (при проезде наследника), и сравни мой язык последних писем. Да, господь больше нас печется об нас -- он хочет, чтоб при встрече нашей в этой душе -- Наталия и Александр -- ничего не было, кроме Любви и Веры, оно и совершается. Да, смело скажу, что, выехав за вятскую заставу, я много земли стряхнул с себя и приготовлялся к этому последними днями (письма мои от 23 ноября до выезда). Остается благодарить Отца и смириться.

Теперь о свиданье. Дело решенное: ежели до лета я должен безвыездно прожить здесь, я буду в Загорье (постарайся, чтоб кн<ягиня> в мае ехала). Я думаю, Костенька всех сметливее, я остановлюсь версты за две; научи меня, кого спросить, пошлю за Костенькой, буду тебя ждать, приеду в тот час, в который тебе удобно, пожалуй, пробуду сутки, двое -- всё в твоей воле. Губернатор здесь старичок предобрый, он сам мне сказал, что это сладить можно, жандармский полковник на моей стороне. -- Но прошу быть очень аккуратной в назначении места и всего, чтоб не попасть ее сиятельству. Это свиданье будет гораздо лучше, нежели как мы себе воображали. А может, и прежде, будь уверена -- ни дня, ни часа, ни секунды не пропустит твой Александр. Несомненно, что пап<енька> знает, а то почему бы ему так противудействовать отпуску.

Жуковский, прочитав "I Maestri", сделал на тетради отметки, вот драгоценность -- жаль, что я не видал.

Ты пишешь 1-го декабря 1836-го года: "В ноябре 1834 ты написал первую записку из Кр<утиц>, в ноябре 1835 писал впервые о любви, ноябрь 36 года прошел так, что-то будет в ноябре 37 г.?" И в ноябре именно 37 года произошла та огромная перемена, приблизившая меня к тебе, положилось твердое основание скорому свиданью! Вот ответ на твой вопрос. К концу 36 года ты очень грустна, тут начались прямые гонения за меня от кн<ягини> и М<арьи> С<тепановны>, ты изнемогаешь в иные минуты и в одном письме болезненно спрашиваешь меня раза три: "Когда же, когда же из Вятки?" Это письмо от 29 декаб<ря> -- ровно через год, может, в самое то время я выезжал из Вятки. Да, половина бедствий пройдена и уже уходи в прошедшее.

12 января.

С самого приезда во Владимир я был очень весел, целых десять дней. Сегодня мрачные думы облегли душу... уж теперь я и эти несколько месяцев не могу переждать, необходимость

видеть тебя жжет. До мая долго -- хочу ехать теперь, на днях, и работаю -- но все еще без успеха, и душа стонет, сердце рвется. Я баловень, Наташа! И четыре года не научили меня покоряться обстоятельствам. Да правда ли это, ангел мой, что надежды так сбыточны? Душа моя, не призрак ли все это? -- Фу -- чья душа столько перенесет счастия. А ведь в Загорье свиданье лучше. Тут эти фигуры, принуждение в такую торжественную минуту, которую ты ждала с 9-го апреля 1835.

Я торопился читать твои письма до 37 года: мучительно видеть страдания разлуки и эту даль, мучительно вспоминать, что одной слезою я мог отвечать. 37 год по крайней мере последний. Нет, моя вера в свидание с тобою нынешним годом незыблема. -- К папеньке же нет веры, его слова -- лед в последних письмах. Ежели так, закрою душу от него. Мы можем с ним быть друзьями, когда между нами 1000 вер<ст>. А он любит меня -- и я люблю. Да что ж из этого, он не хочет понять меня, -- бедный отец, какого сына лишается он, какую пламенную любовь отталкивает холодной рукой.

13 января.

Писал к Ог<ареву> -- а все грустно. И самое счастие для меня пахнет бедой. Арсеньев и Жуковский работают -- и вдруг удастся им, меня возьмут в Петербург, не ужасно ли? А впрочем, может они тебя до того будут теснить, что Ал<ексей> Александрович> в необходимости будет взять, -- а когда я там, тогда можно, ветерок не дунет на тебя. Боже, как таинственно и странно идет наша жизнь -- но покорность святой деснице, покорность! -- Главное свидание -- оно будет, всем пожертвую, но свиданье сзову с неба. -- Между мною и Вяткой протесняется много, как бы то ни было, но мы чужие -- я и Вятка. Скворцов и Полина -- вот самые близкие родственники -- но они счастливы своей любовью, 31 было обручанье, они вступают в новый фазис жизни -- и я им не нужен; было время, когда я вел эту девушку, когда ходил на нею как за прелестным Цветком и довел ее до него. Мое влияние кончилось. Витберг -- несмотря на всю нашу симпатию, мы никогда не были очень близки. Лета, понятия уже клали между нами препятствия, уважение без границ ему -- но уважение меньше дружбы на моем языке. И потому уж мы но могли быть близки, что я не уважал его жену, что я в ней видел и вижу одну гирю, которая прибавляет тягость и стягивает его на землю. Жена Витберга -- что это должно быть за существо, что за высокое призвание для существа высокого! А эта... фи.. отвернемся.

Вот что значит дома и в гостях. Как давно я расстался с Ог<аревым> -- но между мною и им ничего не изменилось. Мельком видел я его 31 марта 1835 года -- сколько времени, но сердце бьется при его имени. -- В Вятке я огнем своей симпатии добился ответа, но ответ, может, только от Полины был на моем языке, от Скворцова тоже... третьего никого. Я видел много слез при прощанье, много объятий, много благословений душевных, но они -- как надпись на известковом камне; придут непогоды, камень выветрится, буква за буквой исчезнут, и трудно будет прочесть. Впрочем, я им сам сказал: "Я не ваш!" А Мед<ведева> -- об ней не имею вести, а пламенно желаю. О, сколько я перестрадал за нее. Я тебе решительно говорю, что разлука с тобой не принесла столько горечи, сколько встреча с нею. И страдальческий голос несся к тебе иногда -- и ты, Наташа, его не понимала. Да, это я вижу по твоим ответам, ты в себе искала причину мрачных минут моих -- тогда когда ясно, из какого источника он шел. Ежели я услышу, что она спокойно перенесла мой отъезд, я помолюсь -- камень с груди долой. Сколько раз, бледный, полумертвый, в какой-то лихорадке, бросался я на свой диван, страдал, мучился и бросался на какую-нибудь вакханалию, чтоб шумом, вином, людьми заглушить голос совести. Я как-то на днях перебрал всю историю. Помнишь ли, каким судорожным языком я начал тебе говорить о любви, -- это была ужасная эпоха, особенно время, предшествовавшее ей, когда я боролся между дружбой и любовью, между 20 июлем и 9 апрелем. -- Я был болен, сломан -- тогда встретился я с нею. Я рад был, что меня поняли, мне жаль ее было, мне нравилось, что меня предпочитают, -- и гибель ее была решена злым духом.

Ты мне светила издали, как утренняя звезда, к тебе моя любовь (еще не сказанная) была так небесна, так чиста, на тебя я должен был смотреть вверх. Она стояла возле -- не ангел, а женщина, женщина пламенная; я увлек ее сначала, не давая себе никакого отчета; когда же она так безрассудно бросилась в мои объятья, тогда я увидел, что она мне ничего, увидел разом все -- но было поздно. Ровно два года прострадал я за этот поступок (все это было в конце 35). Тогда-то я понял всю разницу между тобою и ею, между ангелом и женщиной. И когда я получал твои письма -- я терзался, кусал себе пальцы, что я мог так поступить. Но прошедшее, как свидетель уголовного дела, стояло тут, хладнокровное, укоряющее, неумолимое. Я ей говорил о молитве, о ее детях, все худо удавалось -- она была больна, и я должен был надеть маску, спрятать мою любовь к тебе и оставить ее в недоразумении. Витберг сознался под конец, что дивную силу характера надобно иметь, чтоб выдержать роль два года так, что живущие

в одном доме ничего не могли заметить, даже 14 ноября 37 года! Я исполнил, для нее я это сделал. Но, ангел мой, чего мне стоила эта роля -- при вспоминанье сердце обливается кровью. Но уехать так я не хотел -- она, кажется, знает все. Дай бог ей силы забыть эту встречу. И ты, с удивленьем слушая, что я говорил о медали, на которой с одной стороны Иисус, а с другой Иуда, отвечала: "Вижу, что я для тебя ничего". А разве не так, разве я не ангел тебе и не демон для нее? Этот урок не забудется мною во всю жизнь. Ну, прощай, моя милая, моя единственная подруга, моя Natalie. Нет пылинки на моей душе, которую бы ты не знала, так и быть должно. Статью мою о Полине я тебе пришлю, она готова. "Симпатия" -- маленькая статья, как Полина, но и хороша, как Полина. Тебе она понравится: она писана тем языком, каким "I Maestri" -- много выражений из моих писем -- это неудивительно. Мои письма -- я. И вот странная двойственность моей души: одни статьи выходят постоянно с печатью любви и веры -- это "Встречи", "I Maestri", "Симпатия", "Мысль и откровение". Другие -- с клеймом самой злой, ядовитой иронии, -- это путевые письма. Наконец, в двух статьях то и другое: отрывок из повести "Там" и "Моя жизнь". Виньеткой к первым статьям Озирис, ко вторым Тифон, а к третьим стакан шампанского (пена и вино). Ты многого еще не читала; я тебе велел переписать, да и подарил при отъезде Скворцову. Простите, m-selle! Иронию ты не любишь -- она и не свойственна твоей душе, тебе слишком мало знакома внешняя жизнь -- и не знакомься с нею.

14 января.

Твои письма от 11-го. Ты все моя небесная, мой ангел! Строго судишь ты Emilie -- она не ты. Человек, который подымает 10 пудов, не должен требовать, чтоб каждый подымал. Наташа, ты еще ни разу не падала, а теперь, имея такую любовь в душе, имея Александра, это и невозможно; я был и в грязи и в эфире, я знаю человека. Ты пишешь (в начале 1837), говоря о Егор<е> Ив<ановиче>: "Ежели б в самом деле я могла себя упрекнуть, я уничтожилась бы". Я могу себя упрекнуть -- но не уничтожился. Вот оно, вечное adage[112], которое я повторяю: во мне больше земли, в тебе больше неба. Очень желал бы видеть Сашу Б<оборыкину>, я ее люблю всей душою, но желал бы видеть, желал бы посмотреть, кого ты ставишь так рядом с собою -- доселе я не видал ни одного существа, которое я осмелился бы сравнить с тобою. Ни даже в сочинениях поэтов. Верю в нее, но напрасно она отталкивает

любовь, и ты согласна с этим, ты, в которой ничего нет, кроме любви. Что жизнь девы без любви? Молитва или любовь -- третьего вам нет. Мужчине -- поприще, слава, да и то все как бледно перед любовью.

Я боюсь твоего суждения о моей биографии, боюсь потому, что там много иронии, часто шалость, редко желчь. Предисловие хорошо, оно понравится тебе. Со временем это будет целая книга, вот план. Две части: 1-я до 20 июля 1834. Тут я дитя, юноша, студент, друг Огарева, мечты о славе, вакханалии, и все это оканчивается картиной грустной, но гармонической, -- нашей прогулкой на кладбище (она уже написана). Вторая начнется моей фантазией "22 октября". Вообще порядка нет: отдельные статьи, письма, tutti frutti[113], все входит; за этим "Встреча", "I Maestri" и "Симпатия"; далее -- что напишется. В прибавлении к 1-му тому "Германский путешественник", эта статья проникнута глубоким чувством грусти, она гармонирует с 20 июлем. Знаешь ли, что я ее люблю больше "Легенды". Пожалуй, тут можно включить и мои "Письма к товарищам": "Пермь, Вятка и Владимир" -- эта статья тебе не понравится. Я помню, ты, читая мою "Встречу" Саше, пропустила обед, несмотря на то что он необходим как улика пошлой жизни. Только не во вторую часть их -- там гармония, любовь, там ТЫ. Это напечатается, и меня тешит мысль, что Русь узнает прежде и тебя и мою любовь, нежели они. Я доволен собою здесь -- с утра до ночи за работою. В биографии я сначала задел было крепко Тат<ьяну> Пет<ровну>, но смиловался и выпустил. В первой части один святой -- Ог<арев>, но его владение ограниченно, его влияние ограниченно. Во второй ты святая, и твое владение безгранно, и я на коленях перед тобою. Осмелюсь ли я писать 9 апреля? Боюсь.

15 января

Ты, может, удивишься, что моя статья "Симпатия" посвящена Вере Александровне Витберг. Я об ней ни разу не писал, ее не смешивай с его женою, она дочь Витберга. Прелестная душа и любит до безумия Полину. -- Наташа, как хочешь, а я бы лучше готов был подождать, только бы увидеться в Загорье на воле... Дна той странице что писал. Как ты думаешь, ангел?

15. Ночь.

Письма 37 еще выше всех остальных. Остановись, довольно, ежели еще шаг, тебе надо будет оставить Александра на земли, больше совершенства человеку не дано. Мы должны

быть соединены здесь, и скоро. Мы должны узнать жизнь до дна, весь бокал выпить и тогда идти. Любопытны некоторые сближения чисел. В. мае месяце ты целую неделю грустишь ужасно, наконец, вечером 18 числа с каким-то восторгом пишешь, что радость снова посетила твою душу, что ты опять тверда и высока. В эту самую минуту я стоял перед наследником, и Жуковским, и Арсеньевым -- это была одна из решительнейших минут моей жизни, она привела меня в Владимир, она, может, еще проведет и черезо всю жизнь. -- Сегодня год, что я представлял Данта. Говорят, я был очень хорош в костюме пилигрима, с длинными распущенными волосами, хорош и потому, что я тогда, был в восторге и бледен, как полотно, и глаза блистали.

16, вечер.

Когда кто-нибудь из наших поедет, пришли, друг мой, все мои письма и записки до 1-го января 1836, я тебе их очень скоро возвращу, у тебя есть любимая записка, ну, перепиши ее и мне дай копию. А то я тебя больше знаю себя, хочется взглянуть, как я шел до любви... В самом деле, окружающее нас принимает наш образ и подобие, мой камердинер Матвей -- величайший почитатель мой, теперь он только и думает, как бы увидеть тебя. А ты со всех сторон окружена Сашами, начиная с меня и до твоей фрейлины, которой прошу поклониться, -- я ее, верно, увижу прежде тебя.

17 января.

Твое письмо, прелестное письмо от 14, я получил, но оно опоздало. Я уже подал формальную просьбу об отпуске на 29 дней в Москву. Отдадимся откровенно и совсем Его воле; отпустят -- я явлюсь в Москву (ответ от министра можно ждать к половине февраля), не отпустят -- Загорье. И мне оно лучше нравится. Вспомни, что, ежели пап<енька> приедет прежде, я не нахожу никакой возможности быть в Загорье без явного раздора. Как светло твое письмо. О божественная!

Наташа, милая Наташа! Как полна и как изящна наша жизнь! Кому нам позавидовать? -- Да, мы много страдали, много будем страдать, а как награждены. Нельзя в иную минуту не изнемочь, иногда невольно ропот сорвется с уст; но когда я начну повторять (не памятью, а душою) свою жизнь... кот, подобной я не знаю. Я создал Наталию, да, я принимаю долю создания, я велик. Но и ты, Наталия, создала долю Александра -- ты велика. Часто приходит мне в голову твое замечание, как всё, что пишут о любви, далеко от нашей любви, не платонической, а христианской, исполненной молитвы и религии. Иногда касаются нашей любви, помнишь Антиоха

у Полевого, есть и у Шиллера -- но уж всегда под гнетом громовой тучи -- а может, и над нами туча. И казнь из Твоих рук приму, целуя ее. Попроси Егора Ив<ановича> достать "Библиотеку для чтения" за декабрь прошлого года и прочти "Катенька". Во-первых, в слоге Веревкина (Рахманин) есть чрезвычайное сходство с моим слогом, а в Катеньке есть кое-что твоего. Прочти. Когда я прочел, я положил книгу и не мог перевести дух, я готов был заплакать, ужасная повесть.

Сегодня маменькины именины, ждал ее сюда, а вот уж и поздний вечер. Мне хочется ее видеть (немудрено, скажет всякий); но помнишь, ты раз писала, что разумеешь под словом "хочется". Говорят, что с Ег<ором> Ив<ановичем> приедет Кетчер, вспомню юность прошедшую -- я от нее отделен юностью настоящею. Прощай, до завтрего, мой ангел, моя святая. Завтра еще строчки две. Кажется, mademoiselle не будет иметь причины пенять, что мало пишу. О сестра!

18 янв<аря>.

В нынешнем письме к пап<еньке> в ответ на одну холодную фразу я написал много, ни разу столько не писал -- это последний опыт. Я сказал, что на меня после пенять нельзя, что я хотел все сказать; но он не хотел всего понять, что меня сломить невозможно и что благословение бога где есть, там найдутся и средства и пр. Впрочем, ни слова о главном, общие места. А может, он и обратится -- веры нет, он будет хитрить там, где я буду поступать прямо. Прощай еще раз, целую тебя много, много.

Твой Александр.

Помилуй, будто нет средств видеться одним в Москве. Что за вздор! А утро 4 часа?

144. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

19 -- 22 января 1838 г. Владимир.

Владимир. Января 19. 1838.

Наташа! Хочешь ли видеть близкого родственника и узнать в нем твои прелестные черты? Я тебе покажу. Сегодня я перебирал все старые письма прежнего времени; их немного: часть сожжена, часть затеряна, а часть осталась в комиссии, я нашел только три письма от Ог<арева> того времени. Ну, слушай, он пишет июля 24-го 1833 года: "Друг! Твое письмо оживило меня, я теперь опять возвысился на точку, с которой почти не замечаю ничего, что вокруг меня, с которой не вижу пошлых частностей, но только одно общее, великое. Одно идеальное

могло меня извлечь из этой пропасти, мне оставалось или сравняться с этими людьми или укрыться в недоступный для них мир идей -- мог ли я с ними сравняться? Так мир идей, в нем моя жизнь..." Прислушайся, Наташа, к этим звукам, к этому бегству от земли, к этому мощному действию моего письма... и ты увидишь себя тут; переставь одно слово, и можно думать, что это из твоего письма, слово "идея" замени небом, молитвой. -- Слушай, я долго не писал к нему, он болен, его душа томится, и он пишет: "Герцен, сжалься надо мною, напиши что-нибудь... Нет ни дум, ни мечтаний, ни вдохновений, все убито морозом, самые лучшие цветки сшибены. От тебя письма не было, в первую минуту восторга искренно желаю умереть. Скучно мучительно. Да ради бога пиши, я схожу с ума! Сжалься, Герцен, боже, боже!.." Наташа -- это ты, оставленная две, три недели без моего письма. О, вы брат и сестра, вы-то одни и проводите меня сперва до могилы, потом до бога -- и там останемся. Ты писала мне раз: "Тебе 25 лет, а у тебя есть друг, есть подруга, -- и какой друг, и какая подруга!" О ангел небесный -- и ты выше, святее друга. Нет, тогда в Загорье я тебе скажу все -- не говоря ни слова... Прочь, прочь все земное, -- зная тебя, любить земное... Далее о письмах. Теперь обращаюсь к себе. В это самое время, т. е. в 1833, мечтал я, что влюблен в Л<юдмилу> П<ассек>, но тогда еще любовь не могла проникнуть сквозь тройную бронь гордости, славы и общих идей. Я писал к нему о том, что влюблен, но писал робко и сказал между прочим: "Любовь меня не поглотит, это занятие пустого места в сердце, идеи со мной, идеи -- я". Он отвечает (августа 18): "Герцен, ты или шутишь, или не понимаешь ни любви, ни самого себя. Вникни в идею этого слова "любовь". Если она и поглотит тебя, то не уничтожит ничего благородного, она очистит тебя, как жрецы очищали жертвы, которые готовились богу". Огарев прав, я равно тогда не понимал ни любовь, ни себя, и вот лучшее доказательство, что это была мечта. А он понимал, оттого что он поэт, оттого что он все понимал не рассуждением, а вдохновением. Сравни меня теперь, как я открыто говорю им и всему миру, что моя жизнь для них кончилась, что моя жизнь -- ты. В последнем письме моем из Владимира я писал ему: "Во всю жизнь два человека на меня сильно действовали: это ты и она, больше нет ничьего влияния на меня. Но и сотой доли ты не сделал того, что она.

Eine weiße Taube

Wird fliegen...

............................

Durch eine zarte Jungfrau wird er sich

Verherrlichen, denn er ist Allmächtig!

Перед ее силой и высотой я склонил свою гордую голову, когда-нибудь ты прочтешь ее письма -- и ты склонишь голову". Какое пространство между сухой мыслью о любви, брошенной в 33 году, и этой яркой любовью в 1838! -- Я думаю, ты поймешь эти стихи из "Иоганны", они очень просты.

С маменькой пришлю я тебе начало моей биографии; как прочтешь, возврати с Егором Ивановичем. Тебе понравится предисловие и VI глава под заглавием "Пропилеи". Остальное шалость, но я не уничтожу, это заставляет меня в грустные минуты улыбаться. Я виноват, что не посылаю "Симпатии", ей-богу, так ненавижу переписывать, что все день за день откладываю. Когда будет досуг, спиши мне "22 октября 1817" -- у меня нет. Пришлю тебе еще трагедии Шиллера, -- работай над немецким языком -- ты увидишь из "Пропилеи", что был для меня Шиллер. Заглавие мое вот почему: перед входом в афинский Акрополис был сделан торжественный вход, через него народ-царь, народ-юноша входил в свой дворец, -- это-то был Пропилеи, у меня так названо вступленье в юношество -- мой Акрополис изящный, как афинский, такой же вольный, такой же языческий. Будет и путь к святым местам, будет Сион и Святая дева -- это во второй части.

20-е.

Есть у меня еще повесть, но ее боюсь тебе послать: мрачна, как черная ночь. -- Перечитывая сегодня, я сам содрогнулся. Привезу сам, а то мрачного и без того довольно. Да ее же надобно поисправить. -- Перечитывал твои письма второй половины 37-го года. Вот это ужасное письмо, полученное 14 ноября. Боже, что я перестрадал в тот день! "Унижение и смерть без меня" -- вот две мысли, около которых собралась истерзанная душа. Как я тогда плакал! Скворцов, испуганный, бросился к Эрну. Я был в аптеке, заставил Полину петь, а та не могла духа переводить; бледный, как полотно, сидел я на стуле, и горячие слезы лились. В комнате было жарко, я дрожал от холода. Когда приехал Эрн, я захохотал, сжал ему руку и сказал, что я жду от пап<еньки> приглашенья быть шафером на твоей свадьбе. Эрн содрогнулся, у него и у Скворцова показались слезы. Я начал петь французский водевиль -- это было вроде предисловия к сумасшествию. "У него завтра горячка", -- сказал Эрн. -- "Ежели...", -- начал Скворцов; я понял его, обратился к Полине и сказал: "А, как хотите, горько покидать жизнь". Потом воротился я домой, лег на диван и уснул, проснулся больной до невозможности, грудь болела, голова была в огне... А тут твое письмо, которое успокоило меня, я полетел к Полине. Но физическая часть отстала -- две недели был я болен после этого, и, выздоравливая,

первую весть, которую получил, был перевод во Владимир. Этот день много очистил мою душу, много возвысил меня. Нет, ты напрасно упрекаешь себя, что написала все это, дурно сделаешь, ежели скроешь что-нибудь. Всё пополам. Разве я скрывал свои минуты грусти? А предложения Эрна, Скворцова -- одно слово, и они полетели бы в Москву. Но что бы сделали? Откуда ты берешь надежды на пап<еньку>, не постигаю; теперь поближе начал я разглядывать и понял, как он будет действовать. Что-то он на мое прошлое письмо?

21-го.

Сегодня ночью я очень много думал о будущем. Мы должны соединиться, и очень скоро, я даю сроку год. Нечего на них смотреть. Я обдумал целый план, все вычислил, но не скажу ни слова, в этом отношении от тебя требуется одно слепое повиновение.

Маменька приехала, твои письма, едва прочтенные, лежат передо мною, а я мрачен, черен, как редко бывал и в Вятке. -- Да, завеса разодрана, вот она -- истина нагая и безобразная. Наташа, ради бога, я умоляю тебя, не пиши ни слова против следующих слов: "Ты должна быть моя, как только меня освободят". Как? -- все равно. Найдется же из всех служителей церкви один служитель Христа. Но ни слова против, Наташа, ангел, скажи да, отдайся совершенно на мою волю. Видишь ли, ангел мой, я уж не могу быть в разлуке с тобою, меня любовь поглотила, у меня уж, окроме тебя, никого нет; ты писала прошлый раз, что жертвуешь для меня небом и землею. Я жертвую одним небом. Слезы на глазах... Никого, никого... Ты только... но ты имеешь надо мной ужасную власть, ты меня отговоришь -- и я буду страдать, буду мрачен, буду, как ты не любишь меня. Ежели скажешь да -- я буду обдумывать, это будет моя игрушка, мое утешенье -- не отнимай у изгнанника. Всё против меня -- это прелестно; наг, беден, одинок выйду я с моей любовью... День, два счастья полного, гармонического... А там -- два гроба! Два розовые гроба. Я не хочу перечитывать писем -- после; только зачем ты так хлопочешь об ушибе, душа размозжена хуже черепа. Фу, каким морозом веет от этого старика, которому мой ангел, моя Наташа, целует с таким жаром руку. Ты находишь прелесть в этой подписи: Наташа Герцен; а ведь он не Герцен -- Герцен прошедшего не имеет, Герценых только двое: Наталия и Александр, да над ними благословение бога. -- Знаешь ли ты, что Сережа говорил об тебе, что ты безумная, что ты не должна ждать лучшего жениха, как дурак тот, что ты не имеешь нрава так разбирать, а его сестры имеют. -- От сей минуты я вытолкнул этого человека из сердца, он смеет называть меня

братом, -- в толпу, тварь, в толпу, куда ты выставил голову, в грязь -- топись! Ангелы не знают этого ужасного чувства, которое называют месть, -- а я знаю, стало быть, я хитрее ангелов.

Наташа, божество мое, нет, мало... Христос мой, дай руку -- слушай: никто так не был любим, как ты. Всей этой волканической душой, мечтательной -- я полюбил тебя, -- этого мало, я любил славу -- бросил и эту любовь прибавил; я любил друзей -- и это тебе, я любил... ну, люблю тебя одну, и ты должна быть моя, и скоро, потому что я сиротою без тебя. Ах, жаль мне маменьку. Ну, пусть она представит себе, что я умер. Я плачу, Наташа... Ах, кабы я мог спрятать мою голову на твоей груди. Ну, посмотрим друг на друга долго. Да не пиши, пожалуйста, возражений, ты понимаешь чего. Дай мне окрепнуть в этой мысли. Прощай -- ты сгоришь от моей любви: это огонь, один огонь.

Твой Александр.

22-е.

Маменька здесь -- я мрачен, как ночь. К этому письму есть вторая страница, не знаю, пошлю ли, только не теперь. Прощай. Мам<енька> и Пр<асковья> Ан<дреевна> кланяются.

145. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

23 -- 25 января 1838 г. Владимир.

23 января.

Вот другая половина письма, я было не хотел послать, но посылаю. Нам необходимо в Москве первый раз видеться тайно. Ежели хочешь, я даже заеду к Emilie прежде пап<еньки> -- она неужели не найдет помощи, останусь в трахтире на два дни, -- всё, всё, только ты найди случай. Разве я не к тебе еду в Москву? Что мне Москва, земной шар, вселенная без тебя? А может, меня и не пустят. Тогда Загорье. Да ты дурно пишешь о дороге: три версты -- село Покровское, а куда три версты? Ведь я не из Москвы поеду. Узнай подробнее все большие дороги и большие селения. Свиданье -- это первое. -- Потом я предложу им согласиться и оставляю их, ежели они не согласятся. Это решено. Ты со мною, где б я ни был, остальное уладить немудрено. Когда я выслушал подробности московские, у меня потемнело в глазах. Грудь болит до сих пор от чувства ужасного. Что-то напишет пап<енька> в письме обо всем этом? Наташа, твоя небесная кротость может только

переносить и прощать, я не умею ни того, ни другого. Ах, теперь-то я чувствую всю необходимость воли, я исстрадаюсь весь -- мгла покрывает всякое действие, и я не могу даже для шутки быть веселым. Пора, очень пора... Обдумай же свиданье в Москве, скажи Emilie, что ее брат Александр умоляет помощи. К половине февраля должен быть ответ из Петер<бурга>. К пап<еньке> без необходимости я ничего не напишу, к кн<ягине> не буду больше писать. Молчание! Христос молчал перед Иродом, из чувства собственной высоты молчал он. Прощай, -- все в голове перепутано, несвязно. Прощай, ангел.

24 янв<аря>.

Не воображай, что из этого выйдет у меня полный разрыв с пап<енькой>, совсем нет, перед необходимостью он уступит, а необходимость будет очевидна, когда они узнают на другой день после венчанья. -- Но в Москве я не останусь ни под каким видом, уеду с тобою в Петербург. Как несбыточно нам казалось все это, и как легко сбудется, я даю срок до весны 1839 года, но чем скорее, тем лучше. Ты получишь от мам<еньки> "Симпатию", да не читай ее зверям. "I Maestri" -- мой экземпляр, а тот оставь у Кетчера, и две книжки Шиллера.

25-го.

Оно ужасно, я не говорю ни слова, ужасно от сына, который нанес столько горестей, что он готовит еще новые, -- но разве, в сущности, тут есть причина горевать? Разве за слезу, пролитую 20 июля 1834, за попечения с тех пор я обязан платить жизнью, душою? Будь уверена, я все сделаю, на коленях, в униженье я буду умолять. Но ежели и тогда отказ -- это выше моих сил. Слишком обширно блаженство, которым я должен пожертвовать, и для чего? Я мог бы быть самоотверженным, спасая жизнь, честь чью-нибудь, ну ежели б от этого зависел их кусок хлеба, выздоровленье... А то уступи капризу. -- Но, может, он склонится. Дай бог, дай бог -- в этом случае у него сын и дочь, в противном -- ни сына, ни дочери. А уж как это все щемит и душит! Правду говорила ты, что удаление имеет в себе grandioso, а Арбат и Поварская пошлы.

Вчера получил из Вятки барку писем. 21 января была свадьба Скворцова; итак, Полина -- M-me Полина -- счастья им, счастья, они стоят. Витберг -- все Витберг: высок, хорош; целое письмо -- и ни строки о делах. Чувства и мысли -- быть юношей в 50 лет прелестно. Но главное письмо не от них. От Мед<ведевой> я ждал с нетерпением -- дождался. Ну, слава богу, она свою любовь как-то начинает прилаживать в сестринскую, это прекрасный знак, много души в ее письме,

буду ей отвечать, как искренний брат. Ее выздоровление много утешит меня. Буду ей писать и о тебе, только не в первом письме. Вот начало ее письма:

"Брат! после жестокого пароксизма больному возвращаются силы медленно, но господь милосерд, он не земной судья, который ищет погибели преступнику. Он изливает благодать на раскаивающегося грешника и радуется даже поздному раскаянию. Прости мне, господи, я познаю тебя поздно. Брат, прости и ты меня, я много, много виновна пред тобою, клянусь, раскаянье мое чистосердечно -- пост и молитва смоют пятно на душе, я сделаюсь достойна имени твоей сестры".

Итак, она молится, -- ну, ежели, Наташа, моя встреча с нею вместо вреда принесет ей пользу? Она в первый раз видит сильного человека. Как бы я был счастлив! -- Дай ей господь силы. Он даст их -- ты, ангел, молишься об ней.

Прощай, моя милая, прелестная подруга.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

146. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

27 -- 29 января 1838 г. Владимир.

27 января 1838. Владимир.

Получил твое письмо от 21-го; отчего ты еще не получила моего письма от 18-го -- не знаю, я писал всякий день, стало заметно, ежели письма нет. Ну, придумала ли ты с Emilie наше свидание? Жду ответа. Знаешь ли, кто нам подает руку помощи? Прасковья Андреевна собирается говорить -- но это тайна, никто не должен знать, ни даже мам<енька>. Тогда узнаем, как нам действовать. Я прав, совершенно прав -- вот ответ от пап<еньки> на письмо, о котором писал я тебе. Что же, нарочно не хочет понимать -- да и, главное, тут во всем нет ничего против него, мы не должны делать много уступок. О, как я был прав, говоря, что не счастие ждет ту, которая соединит свою судьбу с моею. Счастие -- да на что его, когда есть любовь, блаженство.

Это письмо едет с мам<енькой> -- она тебе доставит "Симпатию", "I Maestri", "Дон-Карлоса" Шиллерова; ежели ты поймешь, то в этой пьесе найдешь много. Любовь несчастная, любовь пасынка к мачехе -- и любовь чистая, как только могла она выходить из чистой груди Шиллера. И дружба -- маркиз Поза. Но тебе не позволяют читать, так брось. -- Придет время, прочтешь. Теперь перед тобою развернута поэма моей любви, и ту нельзя запретить читать. Перестала ли ты

горевать о моем ушибе? Вот тебе еще анекдот, тут ясно, что ангел-хранитель бережет для Наташи Александра. Когда Зонненберг был в Вятке, отправился я с ним и с Сипягиным на охоту. Шли топью, беспрестанно поскользаясь, Сипягин передо мною, ружье на плече, вдруг он оступился. Я почувствовал что-то горячее возле щеки, потом чрезвычайно громкий выстрел, не мог догадаться. Смотрю, Сипягин, бледный, как полотно, спрашивает меня: "Ничего?"... Я спросил его: "Да в чем дело?" Вот в чем: падая, ружье зацепило за сучок и, обращенное дулом ко мне, выстрелило, заряд пролетел в каких-нибудь пяти, шести вершках от меня. Понимаешь ли ты, что в таких опасностях есть своего рода высокое наслаждение -- оттого-то я трусов больше ненавижу, нежели преступников. Никогда вера в провидение не бывает ярче, как в эти минуты. Взгляни, как жалки люди, которые берегут себя, они готовы отрезать всякое наслаждение, чтоб только продлить свое существование. -- До тех пор, пока я тебя не увижу, я не погибну, в это я верю так, как в бога, ибо до тех пор моя земная жизнь не совершена. Верь и ты и не бойся за меня ничего. Ну, прощай, мой ангел, писать много теперь не могу, для того, чтоб писать к тебе, я должен засесть один и кругом чтоб была тишина.

Я с удивлением слушал, как мам<енька> рассказывала о симпатии, которую мне изъявляли люди вовсе посторонние после моего отъезда, как добивались увидеть мой портрет, прочесть статьи, как вымаливали экземпляр "Речи", наконец, как у Левашовой на вечере читали Жуковскому "I Maestri", а Кетчер объяснил, кто ангел. Право, я удивился, это награда за теплую веру в человечество, за открытое объятие всякой симпатии; представь себе, что даже просили вылитографировать мой портрет. Уж это, ангел мой, не с тех ли пор, как я отказался от славы, она начинает заигрывать со мною, как кокетка, которая пренебрегает, покуда за ней ухаживают, и ухаживает, когда ею пренебрегают. Стало, стоит продолжать презирать ее. -- Я все малейшие подробности расспрашивал о тебе, мне было приятно слышать твое имя. О Наташа! -- Что же, неужели никакой нет возможности иметь мне твой портрет, пусть Emilie умоляет княгиню как милость, пусть скажет, что у нее есть знакомый, и пошлет за глухонемым, он сухими красками превосходно рисует, чтобы ни стоило, все равно. Устрой, ежели есть малейшая возможность. Только чтоб делал артист, хоть не скоро, ну как она замуж выйдет. Я был сегодня в монастыре, в котором погребен был Александр Невский, и что же -- мне вдруг так ясно представилось, что под этими сводами, под которыми стоял святой князь, перед этим черным иконостасом стою я и ты, живо-живо. Вот

священник в облачении надевает кольца, вот мы взглянули друг на друга, и горячая слеза молитвой катится из глаз, твоя рука в моей... и я готов был плакать, и сердце билось. Нет, нет, ты должна быть моя, год сроку -- не больше.

28 января.

Письмо твое от 25 получил. Во всякой строке ты -- моя Наташа, отвечать не буду; а вот тебе мое приказание, и исполни в точности. 1-е) Я хочу, чтоб при первом удобном случае ты оставила дом княгини, меня оскорбляют унижения, ты им не обязана ничем; ежели Амалия может тебя взять надолго (о средствах и не думай), то при первой ссоре объяви прямо, что ты уедешь, -- они или испугаются или взбесятся, в первом случае предоставляю на твою волю, во втором тотчас уезжай. Не молчи при обидах, вспомни, что я -- ты, следств<енно>, что обида сделана мне, поставь себя на другую ногу, но вперед чтоб положительно была готова квартира. 2-е) Покуда ты с Emilie не устроишь нашего свиданья, я не приеду, вот моя мысль; в назначенный день Emilie приедет за тобою, когда княгиня будет спать, ты с ней приедешь -- куда? Где бы я мог ждать тебя, ну, у Emilie или инде. У княгини не спрашивайся. Тебе за это будут ужасно много неприятностей -- но ты увидишься со мною. Да, минута блаженства требует жертву. Сверх того, не говори княгине, что виделась со мною, а выдумай что-нибудь. Ежели неприятности будут через меру, сейчас оставь княгинин дом. Но повторяю: прежде не приеду, покуда не устроите. Вот моя воля, ты решалась идти в Вятку -- это легче; обо всем думал: о бумагах, которые нужно иметь, и пр. Не мешало бы писать к Ал<ексею> Александровичу), но это мое дело. Я тебе повторяю: кончено рабство, я не хочу больше, чтоб ты была в сумасшедшем доме, -- за следствие отвечаю я и моя любовь. Препятствий нам нет -- родства ничем доказать нельзя. Только вместе с выходом из кн<ягининого> дома прерви все сношения с фамилией гг. Яковлевых. Твердо, смело и с молитвой на устах поступай. Ты пишешь: "Меня и в ту комнату не пустят, где ты будешь", -- так, не спрашивая дозволения, взойди в нее! Ну вот тебе и весь приказ. Прощай! Деньги есть; но очень немного, я отдал мам<еньке> 100 руб. ас<сигнациями>; ежели этого для Emilie достаточно, то пусть возьмет. -- Я получил недавно предлинное письмо от Сатина, -- не я брошу в него камень, еще свежа история моего падения.

29.

Прощай, мой ангел, маменька отправляется, следующее письмо будет через Эмилию и пошлется во вторник, т. е. 1-го февраля. -- До получения ответа из Петерб<урга> не предпринимай

ничего, а будь готова. Возьми у Эмилии письмо, которое я ей писал, там все объяснено, и причина, по которой я подал в отпуск. Тут и деньги.

Твой Александр.

147. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

30 января -- 1 февраля 1838 г. Владимир.

Генваря 30 1838. Владимир.

К тебе, к тебе, мой ангел -- дай отдохнуть от бури, которая гудела все это время в душе моей, дай упиться опять твоей душою, твоей любовью и опять вырвать из груди вместо крика отчаяния -- песнь любви и восторга. Милый ангел, сестра, подруга -- посмотри, как решительно все в моей жизни захвачено тобою, отнесено к тебе -- положи твою руку на эту грудь, в ней все твое, положи на это чело, некогда исполненное гордости, -- все твое, все склонилось перед твоим появлением, как туман перед солнцем. -- Ежели б, не узнав тебя, я был брошен на другое поприще, ежели б огромные успехи увенчали меня лаврами, -- сказал ли бы я: "Довольно, я достиг цели желаний"? Нет, новые замыслы, новые желания, раздраженные еще более исполнением первых. Я был бы несчастен. А теперь? Я говорю: "Господи, не отнимай только, больше ничего мне не надо, об руку с нею я готов сойти с земли, об руку с нею готов жить на земле". -- И я счастлив тобою, и мне больше тебя ничего не нужно.

Как хорошо твое письмо от 25-го, как силен размах твоих крыльев, мой ангел, как люблю я в твоих письмах видеть эту безусловную веру в мою любовь! Наташа... не слышится ли тебе много, много под этими точками, вглядись, они живы, они-то должны выразить гораздо больше слов -- немой восторг, вздох любви и блаженства!

Но одно место в твоем письме несправедливо. Ты думаешь, что вся Россия, весь мир должен на меня смотреть твоими глазами, -- это ошибка, Наташа, увлеченье. Мир и люди смотрит не на душу развернутую, как ты, но на труд созданный, они подымаются от труда к душе, и талант-то, собственно, может, в том и состоит, чтоб элементы души своей отвердить словом, или искусством, или действием вне себя, и тем выше талант, чем ближе создание идеалу. Каким же образом ты воображаешь, что мои статьи могут сделать влияние -- это ребячество, -- по этим статьям, как по предисловию, могут заключить, что из писавшего что-нибудь выйдет, не более. Ты знаешь, статьи и любовь -- дело разное. Тебе и стакан,

присланный из казармы, дорог -- а людям он ничего. "Легенду" я не упомянул, потому что она не может взойти в биографию, но, по вашей протекции, я ее не оставлю. Жуковского отметки не на твоем экземпляре, а на пап<енькином>, -- у тебя с ним сходен вкус: он поставил черту против последних строк. "Легенда" не первая статья после 20 июля, а "Германский путешественник", об нем ты не поминаешь, а я люблю его. В нем выразился первый взгляд опыта и несчастия, -- взгляд, обращенный на наш век, эта статья, как заметил Сазонов, невольно заставляет мечтать о будущем, и тише, тише... вдруг прерывается, показывая издали пророчество, -- но оставляя полную волю понимать его. Для тебя и для друзей эта статья имеет большую важность как начальный признак перелома. Я выписал из Москвы оставленные мною две целые книги писанных разборов на сочинения, которые я читал в 1833 и 1834 годах; с жадностью перечитал я их. Первое, что мне бросилось в глаза, -- это что я в 1833 году не был так глуп, как я предполагал, внимательный разбор тотчас показал бы всего меня (из этих тетрадей печатная статья моя "Гофман") -- но чувств нет, а есть увлеченье, ослепленье нашим веком. В "Герм<анском> путеш<ественнике>" обнаруживается уже недоверие к "мудрости века сего", а в статье "Мысль и откровение" эта мысль уже выражена ясно и отчетливо. Заметь еще окончание "Герм<анского> пут<ешественника>" -- двойное пророчество. Я совсем не думал о любви, когда написал следующие строки: "Но что же будет далее? -- Знаете ли вы, чем кончил лорд Гамильтон, проведя целую жизнь в отыскивании идеала изящного, между куском мрамора и натянутым холстом? -- Тем, что нашел его в живой ирландке. -- Вы отвечали за меня, -- сказал он, уходя с балкона". Я не знаю, вникнула ли ты в эту мысль, может, и не поняла ее, потому что это мысль чисто политическая, и от нее-то именно Сазонов и приходил в восторг, ибо она разом выражает все расстояние сухих теоретических изысканий права и энергической живой деятельности, деятельности практической. А между тем это пророчество моей жизни, и со мною сбылось, как с лордом Гамильтоном, и я, долго искавши высокого и святого, нашел все в тебе. Но главное дело, что во всех статьях моих моя мысль и фантазия не выражается вполне, -- только в письмах к тебе -- это существенный недостаток, и это-то самое есть доказательство, что я не создан быть писателем. Итак, я отгадал, что тебе не нравится моя ирония. Она и Шиллеру не понравилась бы, и вообще душе поэтической, нежной и чистой. У людей истинно добродетельных ее нет. Также нет ее и у людей, живущих в эпохи живые -- у апостолов, напр<имер>. Ирония -- или от холода души (Вольтер), или от ненависти к миру и

людям (Шекспир и Байрон). Это отзыв на обиду, ответ на оскорбление -- но ответ гордости, а не христианина. Ну довольно!

Теперь ты получила мое последнее письмо. Я с трепетом жду ответа. Прибавить я не могу, все, что я хочу и требую, я написал, и это справедливо. Ежели ты оставишь дом княгини, то это единственное средство сохранить на некоторое время мир между мною и пап<енькой>. Я не ты (не сердись опять на эту фразу, ибо здесь речь не о душе, а о характере), я не могу вынести униженья, все перенесу (и доказал уже), но униженья -- нет. Первая обида, которую сделают при мне тебе, может повлечь за собою ужаснейшие следствия. Далее, ежели ты не будешь у княгини, я спокойно буду ждать, зная, что ты не страдаешь, имея возможность тебя видеть. И чем ты жертвуешь -- тем, что десять старух проклянут тебя, осудят, а ежели уж дело пошло на людские речи, то уж верно, где бы ты ни была, никогда не может повториться этой безмерно подлой истории с женихом, про которую тоже могли говорить. Наташа, когда я слушал подробности, которые я сам нарочно выспрашивал, я оледенел, в глазах потемнело, я даже не был грустен, а кусал себе губы с каким-то бешенством. Но поставь себе за твердый закон: однажды вышедши из дому ее сият<ельства>, не вступить в него иначе как со мною. Пусть плачут, умоляют, делаются больными -- твердость и отказ. Не выходя, ты можешь еще склониться, вышедши -- ни под каким видом.

31 генваря 1838.

Твое письмо от 28. Ответ на него -- вторая половина моего письма, которую ты, верно, того же числа получила. Я имел причину быть мрачным: оскорблений я не умею переносить, а таких ужасных, жгучих оскорблений, кажется, во всю мою жизнь не было. Выслушать подробности всей истории сватовства -- да от этого можно умереть. Ты скажешь "стань выше" -- нельзя, забыть им я могу, но для этого надобно, чтоб все это было прошедшее, чтоб я был с тобою. Пусть тебя скуют в цепи -- я перенесу это легче; но чтоб с тобою смели обходиться так, как обходятся, -- физически разорвется от этого грудь. Ты напрасно в письмах уменьшаешь горечь настоящего положения, у меня глаз зорок, я дальше вижу. Ты в прошлом письме отклоняешь мой приезд. Это гораздо лучше всех подробностей, которые ты могла бы написать. Каковы должны быть причины, которые могли заставить тебя отклонить исполнение пламенного желания, цели всей жизни? И для чего это? Для чего, когда мы можем наслаждаться раем, сидеть "на скотном дворе", как ты сама выразилась? Неужели тебе не достанет крыши, ежели ты выйдешь из дому кн<ягини>, --

я ручаюсь, что достанет. И тогда ты на воле, тогда мы будем видеться всегда, тогда никто не осмелится располагать твоим временем. Довольно страданий, довольно испытания -- ты его вынесла, как ангел; что мои несчастия в сравнении с твоими, мои -- одна разлука, остальное вздор, который только бросается в глаза толпе своею одеждой мрачной и свирепой. До завтра, прощай, милая Наташа.

Перебирая еще раз все, что я писал тебе в прошлых письмах, должно сознаться, что, может, я увлекся слишком далеко минутным негодованием. Тебе бог дал более спокойную душу, обдумай же сама. Может, и в самом деле со стороны пап<еньки> нет столько препятствий, я боюсь не верить твоему внутреннему голосу, ибо твой голос -- голос бога. Пиши поскорее, я мучусь узнать. -- Так как это письмо идет новым путем, то я и не буду писать, не узнав, получила ли ты.

Из Вятки получаю много писем, там целая толпа энтузиастов к твоему Александру; уехавши, я для них сделался еще более, какое-то изящество разлилось около воспоминания обо мне. И послания их похожи на язык влюбленного. В моем присутствии что-то остановливало их высказывать чувства, а теперь письмами они бросаются мне на шею. Опять симпатия. У Скворцова на свадьбе первый тост пили за здоровье молодых, второй за мое. Некоторые из писем стоят, чтоб их сохранить для тебя. Ты для них совершенное божество; склоняясь передо мною, как же им не склоняться перед той, перед которой я на коленях. Беляев, о котором я ни разу не упоминал, пишет: "Борись с роком, тебя угнетающим, борись и выйди победителем. Не забывай бога, потому что он ниспослал тебе ангела-хранителя. Но мне досадно, зачем ты довольствуешься внутренним счастием. Человек призван к деятельности. Для чего же бог тебя одарил прекрасной душой и блистательными способностями? Бог спросит у тебя отчет, как ты употребил дары его..." Им во мне мечтается un grand homme en herbe[114], как говорят французы.

Ну, получила ли ты мою статью о Полине? Я теперь оканчиваю свою архитектурную мечту "Кристаллизация человечества", эта статья, сверх нового взгляда на зодчество, важна потому, что я основными мыслями ее потряс кого же? -- Витберга, и что он, зодчий-гений, должен был уступить мне, юноше, не артисту, я глубже проник в историческую структуру его искусства. Статья эта ему и посвящена. А ты, ангел мой, в прошлом письме мне сделала реприманду, что я не все

статьи посылаю тебе. Виноват, Наташа, виноват, ей-богу, все это проклятая лень переписывать и еще худшая лень оканчивать начатое. Впрочем, утешься: право, лучше статьи нет, как всякое письмо к тебе.

1-е февраля.

Скоро будет ответ и от тебя, и от министра. Прощай, мой ангел. Будь хранима богом. Развязка приближается. Может быть, будущность, исполненная света, ждет нас, может быть, исполнение всех пламенных мечтаний, самого путешествия, ждет у порога. Черная история с М<едведевой> -- одна из змей, наибольше сосавших мое сердце, -- исправляется. Вспомни мою молитву тогда -- после нее все переменилось. М<едведева> просит меня одного -- название сестры. Вот моя рука, что я ей брат до гроба. Одного боюсь, не обманывает ли она себя, это я узнаю скоро, буду писать к ней о тебе; хорошо, может, было бы, ежели б и ты написала. До свиданья, Наташа!

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

148. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5--6 февраля 1838 г. Владимир.

5 февраля 1838. Владимир.

Ангел мой, моя прелестная подруга, как давно я не писал тебе. У меня гостил Кетчер, один из близких родственников души моей. Отлетели эти 4 года мрака, я снова юношей мечтал, но уже мечта моя не та -- она сильнее, шире, выше. Кетчер первый из друзей увидел меня и говорит, что я стал лучше, чище, сильнее, и говорит, все это сделала любовь. Слышишь ли, мой ангел -- любовь, ты, Наташа, это сделала. Я ему читал несколько писем твоих и видел его слезу. Витберг тебя назвал ангелом, он не умел выразить. Представь себе мой восторг в эти минуты, Наташа, -- ты мне принесла огромное блаженство, я счастливейший человек. Вот и тебе доля чистая той симпатии, которою окружают меня, -- теперь ты будешь идолом, святостью всех любящих меня. -- Теперь больше, нежели когда, я решился действовать не отлагая. Я даже думаю, не нужно переезжать от княгини. Я объяснюсь -- мне откажут. А в продолжение этого времени у Кетчера будет все готово: и храм, и священник, и всё. Рекомендую вам, Наталья Александровна, Кетчер -- мой шафер. На него вера моя беспредельна, он окончил борьбу, которая во мне была, ж заставил решиться. Он даже брался устроить все здесь, скакать

в Москву привезть тебя; десять, пятнадцать человек за счастье почтут ему в этом помочь. Наташа, ты скоро будешь моя! -- Ни слова более, что тут можно сказать языком.

Княгиня пишет, что благодарна мне за дружбу к тебе -- я не вытерпел и написал пап<еньке>, что я нисколько не заслуживаю в этом сиятельной благодарности.

Благодарю за чернильницу, -- все, все от тебя для меня свято, благодарю за кольцо еще больше, да, оно вечно будет у меня на руке и встретится только с другим -- обручальным. И за письма, я еще не читал их. Кетчер через несколько дней доставит тебе отрывок из "Там", который будет напечатан в "Сыне отечества", и начало биографии -- вот тебе на замену писем пока. М<едведева> нарисовала картинку к твоему рожденью "к 22 октября". Я пришлю ее тебе, когда получу.

6 февраля.

Я мельком пробежал письма свои -- это важнейший документ нашего развития и моей жизни, превосходно, что они у тебя сохранились. Без них мне почти не было бы возможности продолжать биографию. Тут я весь, как был. Посмотри этот лед в первых письмах: я содрогнулся, читая записку, в которой я поздравлял тебя в 1833 году с рожденьем -- мне недосуг было прийти, а что делал? -- и после пусть прочтут фантазию. Потом я как-то снисходителен с тобою, ценю твои таланты; из казарм письма принимают жизнь, они с огнем, но это огонь не любви, ты не необходимость мне, я люблю тебя, но хочу ехать из Москвы куда б то ни было; однако там-сям прорывается и другое чувство; в той фразе, в которой наименее можно ждать любви, высказалась она едва ли не в первый раз. Чего я боялся твоего замужства, отчего я тебе указывал на монастырь, -- тут сверх участья есть что-то. Девятое апреля было венчанье наших душ. Но после -- вот она ужасная эпоха апатии, лени, устали, начало жизни вятской, я не хочу себя оправдывать, но душа, натянутая 9 месяцев, опустилась, я долго с отвращением смотрел на толпу, но свыкся и пал.

Сейчас твое письмо от 4-го -- как скоро. Скажи Саше, что прежде нежели ты писала мне, я уже думал о ее спасении и именно думал то, что ты писала. Поклонов не слишком много, лучше больше рублей, пусть скажут, сколько надобно, я достану. Впрочем, замечу, ежели ты Матвея принимаешь за лакея, ты очень ошибаешься, я тебе мог бы сказать один анекдот про него, в котором он поразил меня своим благородством; ему каплю образованья -- и он отличный человек. Я как-то по приезде был очень весел и шутя спросил у него: "Чего ты хочешь теперь?" -- "Вы не сделаете того, что я

попрошу". -- "Что же?" -- "Нет, не смею просить". Наконец, сказал: "Я желал бы знать, что за статья у вас, где о Полине, ее одну я не слыхал". Я взял ее и прочел ему от доски до доски, объясняя иностранные слова. Что же -- с слезами бросился он ко мне, целуя руку, и сказал: "Так вот он, ангел в статье о Витберге". Что скажешь на это?

Сегодня меня судьба столкнула опять с несчастным и столкнула на минуту -- и, может, никогда не увидимся, в следующий раз я напишу тебе об ней -- может, даже напишу целую статью. Кетчер сидит у меня и переписывает мои статьи, непременно хочет взять с собою, и я ему повелел доставить тебе.

Рукой Н. Х. Кетчера:

Вы приобрели себе нового друга, который некогда сомневался в вас; но убеждение после сомнения прочнее; ни уверять, ни много говорить о дружбе я не умею. Довольно -- я друг вам, и вы не можете не быть мне другом, оценив так хорошо людей, с которыми хотя я и не вырос, но сроднился так же тесно. Все нападки толпы, этих пасквилей на человечество хотя и болезненны, но ничтожны, и не подавить им добра; оно восторжествует! Не видав вас, потому что раз, в который я с вами где-то встретился, я не называю видеть, по нескольким строкам я понял, узнал вас. Прощайте, надеюсь вскоре>увидеть вас с ним не в этом душном чистилище. До свидания.

Я удивляюсь, как Кетчер имеет мало образованности, я думал, он по крайней мере скажет: "Честь имею рекомендоваться и пр."

Ну, продолженье о старых письмах.

Письмо 12 октября 1835 г., может, лучшее, что когда-либо я писал, это огонь, бешенство, но это проникнуто такой силой, таким огромным размахом души. Это письмо могло сжечь тебя, ежели бы в тебе было больше земли; щеки вспыхнули, когда я перечитывал его. Всякая острота -- молния, ни одной мысли, и все это кипит, вырывается само собою, взгляни даже на почерк. Я почти задохнулся. Но не странно ли: два следующие письма не стоят строки того. Любовь рвется, но нет того полета, нет того порыва. Нет, мне ужасно нравится письмо 12 октября, а между тем ряд воспоминаний стал возле писем, одна апатия могла продиктовать глупую фразу: "Она довольно хороша, чтоб быть героиней маленького романа в Вятке". Какая низость! Чудная эпоха! Я увлекся этой женщиной как женщиной и именно оттого понял, что люблю тебя; я был уверен в твоей любви прежде нежели ты сказала, но эта уверенность как-то принимала судорожный вид, как все бытие, признаюсь, я не понял всей высоты твоих писем, когда ты писала в конце 35 г., а то возможна ли эта глупая оговорка: "Тогда склоню голову на твою грудь (ежели эта грудь не будет принадлежать другому)". Фу, мерзость какая, и это я писал

В конце декаб<ря> (25) 1835. Глупо, и только объясняет мое тогдашнее положение. Героиня маленького романа выросла в большое угрызение совести, и я доселе не могу дать отчета, как это случилось. Ты меня знаешь, Наташа, всякая мысль, всякий порыв от 1834 тебе известен. Ну как мог я пасть так? Любил ли я ее -- нет, это ясно, лучшее доказательство письмо 12 окт<ября>. Но точно я сначала был неравнодушен, она была первая симпатия, я границ не знаю, мне было весело, что встретил созвучие. В это именно время боролись во мне тысяча страстей. Я увидел в ней особое внимание ко мне. Жена старика не имеет почти никогда той святости, которая окружает девушку и женщину. Все это вместе с бездействием завлекало больше и больше -- но не оправдание же все это мне, так мог бы оправдываться Н. П. Голохвастов, а твой Александр... Нет, этой раны я не скоро освобожусь. Падение низкое, гадкое!

Наташа, теперь отвернись от этого несчастного человека, который ломается в борьбе с собою, который своими руками разрывает сердце, блуждает то в небе, то в аду, и взгляни на твои письма. Ты одна и та же с первой записки до письма, которое я получил: всё светлая, небесная, спокойная, тот "голубь с белыми крылами, который играет в солнечном луче и для которого нет выше", как ты писала, только песнь твоя делается звучнее, только взгляд шире. Я не унижаю себя, -- нет, я тебе назначен богом, я понимаю, что ты ни в одной груди не нашла бы той любви, как в моей, и теперь я довольно хладнокровно пишу. Знаешь ли, что еще превосходно в моих письмах -- это мысль, пришедшая на бумажной фабрике. Вот уж живее, лучше сравнить нельзя моей жизни, как эти свирепые колесы, как эта безумная струя воды, и в заключенье ты -- небо в окошечке, а потом ты -- все небо. Да, до весны 1836 я стоял середь колес и треска оглушенный, тут я вышел, и ты, безгрешная, святая, захватила все. О ты!

Пришлю письма назад с Ег<ором> Ивановичем>, но ненадолго, а потом приду к "грабителям за собственностью" -- это превосходно. Прощай, до свиданья.

Александр.

149. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

8 -- 12 февраля 1838 г. Владимир.

Февраля 8-го 1838.

Друг мой, ангел, вот и Кетчер уехал, а хорошо провел я эту неделю. Ему первому пришлось мне рассказать историю последних 3 лет. Как она полна, и полна тобою. Он говорит,

что никогда не предполагал столько чувств во мне -- ты сделала чудо со мною. Ну что же, Natalie, придумала ли ты свиданье -- ведь скоро ответ, а тогда, имея волю, я измучусь. Кетчер хлопочет обо всем: о деньгах и о пр<очем>, но не знаю еще, в отпуск или после. Наташа, понимаешь ли ты, укладывается ли в твою грудь эта райская мысль, что, может, через несколько месяцев ты моя, ты вместе со мною, и навеки? Нет, я не могу обнять этой мысли. Давно ли все наши желания сводились на одно свиданье. Да веришь ли ты этому? Верь, ангел, верь. Послушай, знаешь ли ты, где твое свидетельство о крещении[115], оно необходимо; вот первый раз в нашей переписке упомянута деловая бумага. Ах, тогда, тогда жизнь полная, жизнь блаженства! Ты положишь твою голову на мою грудь, и она отдохнет под нею, нет, я теряюсь в созерцании всего счастья, я готов плакать, как дитя. Теперь я долго просидел, опираясь головой на обе руки, -- что я думал? Пусть ангел с неба прилетит тебе рассказать.

Они смотрят на тебя свысока; Сережа желал, чтоб я ему написал письмо, я и написал холодное, как лед, и гнетущее всем гнетом, который имеет в себе человек над толпою. Не люблю я давить высотою, но его я подавлю, для того чтоб поставить в свою раму.

9 февраля.

Чем больше вникаю в письма, тем яснее вижу, что ты гораздо сильнее действовала на меня, нежели я на тебя. Ты была изящна и свята всегда, я много переменился, и собственно в 1837 году догнал я то существо, которое ты представляла, называя меня. Да, теперь я твой Александр, но в прошедшем одна огненная, порывистая душа выкупала мои огромные недостатки. Я понимал твои требования -- и подымался, сила была, но подавленная вздором, землею, я отряхал для тебя. Для чего моя любовь выразилась судорожным криком, для чего она вырвалась из груди клубящимся огнем с дымом -- а твоя высказалась так спокойно, тихо, что и в самом деле не виден перелив от дружбы к любви? Отчего ты любила меня, прежде нежели я узнал тебя? Отчего, узнавши, что я тебя люблю, как брат, ты молилась богу, а я, зная, что ты меня любишь больше брата, сумасшествовал, для того чтоб получить официальное признание? А падение, а вакханалии, -- нет, ангел мой, может, бог захочет для тебя очистить мою душу, но ее былое далеко не так светло, как твое. Оно полно -- да, очень полно. Но не каждый шаг наполнен светом. Одно целое, святое с юности -- это любовь к человечеству, любовь к друзьям, открытая симпатия всему, что может

платить теплым чувством. За эту-то симпатию и платили так драгоценно, и баловали меня, и носили на руках, и прощали всё. -- Мешают писать. Прощай. Обещанную в прошлом письме "Встречу" -- после.

Что ни говори, милый друг, а я никак не могу принудить себя к той небесной кротости, которая составляет одно из главных свойств твоего характера. Я слишком огнен. Сегодня я расспрашивал еще раз Ег<ора> Ивановича> о сватовстве, и ты бы должна была видеть, как каждое слово, как яд, изменяло мне лицо, как я дрожал и кипел. Знаешь ли ты, Наташа, что я ужасный человек -- мне приходили такие мысли, которые никогда не придут порядочному человеку в голову. Что было бы со мною, ежели б я был тогда в Москве? -- А вот что -- ты была бы моя.

Да, я было и забыл сказать, что, несмотря на все мои выходки в "Симпатии" против продажи книг, я начинаю промышлять: за отрывок из повести я взял подписку на "Сын отечества" (т. е. возьму, когда напечатается), а за прочие статьи буду требовать чистые денежки. Нам нельзя ожидать тогда что-либо от Ивана Алексеевича, и вот я открываю себе средства работою и потом и для того продам теперь что-нибудь, чтоб доказать, что я могу жить без благотворений.

Опять к письмам. Огромное наслаждение доставила ты мне, приславши их. Вся жизнь моя от окончания курса университетского выходит из гроба. Моя биография готова. В письме от июля 5-го 1833 виден я (но тебя еще не понимал решительно); место о Воробьевых горах как сейчас писано. Похвалы Пассекам. Это семейство -- единственная ошибка, которую я сделал в узнании людей, ибо они совсем не таковы. Но тут была причина: их мрачные страдания, их несчастия и бедность прикрывали все недостатки и разом дотрогивались до заповеднейших чувств души.

Аллегорию "Неаполь и Везувий" хоть я и сам писал, но не понимаю, это так-таки просто вздор -- вообще я писал аллегории тогда, когда дурно писал. Что хочешь сказать, говори прямо. Крутицы. Слава богу, является "ты", и является пламенная дружба к тебе, ты, одна ты рядом с Огаревым. Вот в этих записках взгляни на мою иронию, тут она вся проникнута горячим чувством и между тем ядовита, как анчар. Тут в одной записке я говорю о любви, "там-сям рассеянные черты сильно действовали, но совокупности их нет". "Где любовь?" -- спрашиваю я, разочарованный в бледном опыте. И не знал, что это совершение, что любовь стояла рядом. О Natalie! В записке 31 дек<абря> 1834: "не могу подняться до самоотвержения, потому что я нечист..." Теперь я могу быть

самоотверженным. Кто сделал это, кто открыл мне небо. Наташа, кто? Я тогда еще писал, что характер у меня неровный, и вся переписка, и вся жизнь моя -- беспрерывное доказательство. И ты пишешь, что не всегда можешь держаться на высоте, а иногда грустишь. Это ничего, это принадлежность человека, доколе он в теле. Но я в мои минуты падения делаюсь холодным человеком, мелким, "повесой", как там сказано, и вот в эти-то минуты, вместо того языка, который ты так любишь, струится ирония. Вот эти-то минуты погубили М<едведеву>, но, кажется, и они отлетели перед вечной, единой мыслью любви. Дай бог. Какая ужасная потеря, что я не мог сохранить твоих записок и они погибли жертвою излишней осторожности, потому что меня не обыскивали. Я сделал на некоторых отметки. Прощай, давно уж ночь. Ангел господень над тобою, мой ангел.

10 февраля.

К письмам, к письмам: тут-то описано 31 марта 1835 года. День свиданья с Огар<евым> -- день важный и торжественный. И вот он горит и пылает в письме от 2 апреля. Все это письмо хорошо -- перечитай его. 4 апреля письмо заключается: "Ты светлая полоса в моем сердце, сестра и друг". А вот и эта записка, святая от твоих слез, покоившаяся на твоей груди. Я боюсь ее брать в руки, я прижал ее к челу, и сердце билось. Да, тут любовь -- любовь решительно. Потом тучи заволокли мою путеводную звездочку, перемена места, люди, люди... о как я не достоин тебя. А знаешь ли, крутицкая эпоха очень похожа на мою владимирскую. О, здесь я несравненно выше Вятки и, кажется, осмеливаюсь думать, не упаду, не сойду вниз. Я хорош был в Крутицах, хорош и здесь. Кетчер был в восторге. Чем меньше людей, тем сильнее горит моя душа, тем пламеннее рвется из нее симпатия. Наташа, я сдержал слово: жизнь во Владимире -- 40 дней в пустыне. Тут есть одна записка, у которой начало отрезано -- случайно или нарочно? Я бы тебе не отдал записку 10 апреля, о, как она дорога, свята мне, я ее целовал, и ее прижимал к обнаженной груди, чтоб облегчить плач и завыванье разлуки и их. Вспомни же и ты, что она лежала на пламенной груди моей, что жар этой груди, в которой один алтарь тебе, переходил в эту бумагу, -- и поцелуй ее... Кто и.! меня не знал, не поверил бы, что писавший записку 10 апреля мог писать до бесконечности пошлые письма, которыми начинается наша переписка -- но, сверх всего, надобно заметить, что я сначала писал через пап<еньку>.

На обертке вятских писем 1835 года я написал: "Судорожная боль разлуки, душа меркнет, падает, еще шаг -- и они погибла. Но туча рассеивается, на востоке является солнце еще без лучей, но пламенное и красное". Да, таковы письма

этой несчастной эпохи, утро нашей любви все в тучах, все покрыто испарениями земли. Полдень настанет скоро, туч уже мало. Полдень -- это венчанье, это высший момент любви. Любовь и молитва вместе. -- Как странно на себя смотреть как на постороннего. Видеть едва зародыши настоящего. Для меня до 12 окт<ября> 1835 во всех письмах кто-то чужой, не я, потому что я -- любовь к Наташе, до тех пор это чужой, какой-то юноша с шатким направлением, с полумечтою, с неустоявшими фантазиями и у которого одно достоинство -- твердо перенесенные гонения и несчастия. Первая записка из Вятки (21 мая) глупа почти так же, как поздравительная в 1833. Я бы ее бросил. Но смотри, как мощно действие твоих записок на меня: 24 июля я с восторгом сказал: "Наташа! Ты мой ангел-утешитель", в той же записке в первый раз "моя Наташа". 6 сент.: "Твои записки имеют на меня дивное действие, это струя теплоты на морозе, дыхание ангела на мою больную грудь"...И это дыхание не могло еще тогда предохранить эту грудь от порока! Еще раз повторяю: письмо 12 окт<ября> превосходно, оно жжет пальцы, и взгляни, как страдала тогда душа! Еще раз благодарю за письма -- они мне доставили столько наслажденья, с ними я провел несколько дней. Я бы прислал тебе твои до 1836 г., но когда же ты их будешь читать. При первой оказии пришли мне до 1 генв<аря> 1837, а я возвращу тебе, -- впрочем, они мне нужны, да, может, скоро их и не надобно будет пересылать. Они разом будут у нас обоих. Прощай, милая, милая Наташа!

Егор Ив<анович> очень несчастен, виноват немного сам и очень много тот, кто ему дал жизнь. У него не было самобытности, они его задушили с каким-то бесчувствием, вот участь, которая бы ждала нас, ежели бы не бог. И после этого быть благодарным за жизнь, ха-ха-ха! Что же касается до его любви -- это вздор, нелепость, может ли неголубь любить горлицу? Решительный вздор, да он и понятия не имеет о любви, которой надобно любить тебя, может, ему нравилось лицо. Может, еще сегодня получу твое письмо.

11 февр<аля>.

Наташа, Наташа, два письма от тебя! Но меня ужаснуло последнее; в тебе отчаяние, не больна ли ты? Бога ради не скрывай, умоляю тебя, бога ради! Что с тобою, ангел мой? Вижу, что пора кончить -- и кончу, вот тебе моя рука. К Эмилии все подробности. Письмо к пап<еньке> написано сильно, коротко и пламенно. Железная воля на каждой строке, я его пошлю тотчас по получении ответа из Петербурга (а может, и гораздо прежде). Вот тогда-то увидим, отец он или нет. Наташа, Наташа, солнце всходит в черной туче. Теперь,

стало, погоди ссориться с своими. Ежели от него решительный отказ -- я распоряжусь сам.

Вместе с этим письмом послано и другое. Итак, в ту минуту, как ты читаешь, может, он уж отвечает.

На колени и молись!

12-го, суббота.

Смотри, Наташа, может, будут с тобою говорить, может, будут гонения -- перенеси и помни, что все это продолжится несколько недель. Пуще всего будь тверда с пап<енькой>, но не очень увлекайся. С холодными, людьми -- холод. Бог над тобою. До вторника.

Вот и храм божий печатью этому письму -- и случайно!

На обороте: Наташе.

150. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ.

12 -- 15 февраля 1838 г. Владимир.

12-го. Ночь.

Итак, моя Наташа, письмо мое в руках папеньки! Сердце молчит, тихо, никаких предчувствий, -- я готов на все, дивно, когда человек решится -- уже совершено, такова власть духа, это остаток творчества бога, и, ежели б мы умели душу держать чисто, мы бы сказали горе "иди" -- и она пошла бы. Резне, сильнее, исполненнее любви и покорности не могло быть письмо, это язык сына и в то же время человека с железной нолей. Оно поразит его. Всего хуже отсрочка, но ее надобно будет сделать, ибо отсрочка значит, что не имеет духа отказать, что он не против... Это письмо -- победа над собою; признаюсь, решиться было трудно; но, написав одну строку, я спокойно написал, спокойно сложил, запечатал и отправил. Провидению угодно было так -- и я выполнил приказ свыше. Ежели его письмо будет лед -- я замолчу, ни слова не прибавлю и возьму все на себя. А ежели твое предчувствие верно и он вместо грозы пришлет благословение, тогда... тогда он в перцы и раз увидит сына во всем блеске. Он меня видел сыном в цепях, не прежде, эти-то безмерные попечения и преклонили мою голову, они-то и теперь мне узда, ибо неблагодарным я не умею быть. Но кто виноват, что мы прежде друг друга не понимали? Юноша ли 20 лет или старик? Ни тот, ни другой -- XVIII и XIX век виноваты, между ними почти не существует перехода.

Ну что портрет? Тогда я попрошу у него портрет его дочери. О, неужели папенька откажется от такого сына и от такой дочери, и от всех наслаждений, которые могут обвить последние дни его? Неужели?

Твое здоровье занимает меня больше письма. Я требую откровенности. Наташа, береги меня в себе, ежели... кровь цепенеет, пот выступает... ежели бы я лишился тебя -- мир увидит отчаянного, он увидит человека, отрешенного от всех его условий, -- человека, в котором не останется ничего человеческого, может, безумного, может, самоубийцу -- Наташа, я твоими словами скажу тебе: неужели эта любовь недостаточна, чтоб перевесить их гнусности? Любовь победила во мне все, а любовь -- ты, улети ты из мира, и что я остался -- нелепость, отпечаток ноги господа на песке; но все-таки песок. Наташа, Наташа, береги себя, знай: одно сомненье на этот счет может погубить меня. Иной раз, когда одна любовь имеет голос и все молчит перед ее звучным языком, я желаю, чтоб ответ был жесток, безчувствен, -- тогда я свободен, тогда минуют семь недель и мой ангел -- вот в этой комнате, где я теперь сижу, одинокий и грустный... Семь недель -- о, это чудо! Одно грозит нам тогда -- бедность, -- нынче с голода не умирают, о, у меня есть руки, есть друзья, а сколько ты для меня перенесешь, это я знаю.

А как удивится ее сиятельство une belle matinée[116]: -- "Где Наташа?" -- "Нет" -- и Марья Ст<епановна>, с тех пор как злодей Бонапарт грабил Звенигород, в первый раз разгневается до такой степени. И Лев Ал<ексеевич> в сенат не поедет, и за Дим<итрием> Павл<овичем> пошлют гонца, и папенька не даст Альману белого хлеба. И бысть смятение велие. Прощай, милый друг, прощай, спи с богом, и я лягу -- мечтать.

Скажи, пожалуйста, кто у вас в доме из мужчин всех вернее? Не забудь.

13-го февраля.

Писать к тебе превратилось в безусловную потребность -- все постыло, кроме письма. Сегодня я много, много думал о нашем тогда, знаешь ли, мы тогда превратимся в детей, в маленьких детей, сделаемся просты, я отброшу всю гордость, все земное, я желал бы, чтоб меня сочли дураком, невежей, чтоб все заключилось, и будущее и настоящее, в тебе и в природе. И дай бог детьми окончить жизнь. Пусть прошедшая жизнь моя является как смутное воспоминание тяжелого сна, у детей бывают эти сны, и они видят чудовищей страшных, которые им давят грудь, и тогда сонные ручонки простираются к матери, и они, проснувшись, ищут ее груди. Да, такой сон -- мое прошедшее. Нет, нет, Natalie, подвиг твой огромен, необъятен, можешь ли ты себе отчетливо представить, какое влияние ты сделала на меня. Ты именно тот ангел, который

слетел спасти меня. Ты для меня то, что Христос для человечества. С какими сильными людьми встречался я, -- это была встреча алмаза с гиацинтом: или на обоих оставалась черта или ни на одном. Их призвание не был я, твое призвание начинается и оканчивается мною. Знаешь ли ты греческую сказку Амур и Психея, любовь и душа, огонь земли и дыхание неба, Александр и Наталия? И еще одна мысль ярко светит в моей фантазии: мы жертвы искупления всей их фамилии, и наши страдания смоют их пятно и положатся на весы серафима и искупят их. О, это высоко, и пусть им неизвестна эта молитва, эта панихида, которой слова -- слезы, и которой крест -- крест страдания. Такова любовь -- она ненавидеть не может, она, как потир, зовет всякого приступить со страхом божиим и пить ее кровь, кровь горячую, -- кровь живого сердца, за них изливаемую. Симпатия -- человеку, Симпатия -- человечеству, Симпатия -- вселенной, и Молитва -- Ему. Наташа, ежели мы не на верху блаженства, то кто же??

13-е. Поздно.

Получил твое письмо от 10-го. Поздравляю тебя с женихом, а жениха -- с черкесской шапкой. Эта новость даже и не взволновала меня. Но письмо, посланное вчера, кстати. Дивно, дивно провидение. Пап<енька> мне пишет преколкое письмо, и именно от 12-го числа, и говорит: "Помни это число". Да помню. В четверг ответ, через четыре дня. А может, вместе и от него, и от министра, ежели ответ хорош от того и от другого, то в воскресенье в 7 часов утра Наталия бросится в объятия Александра и рай будет на земле в нас. Но радоваться погоди. Как переменилось наше положение с тех пор, как и оставил Вятку: не токмо 800 верстами, но 800 обстоятельствами мы стали ближе, венчальный венец почти на голове. Там немая разлука, даль подрезывала крылья, там я был слишком весел и слишком грустен -- здесь я воскрес, и так ли, иначе ли -- ТЫ МОЯ. -- От М<едведевой> -- письмо грустно; по, кажется, лучше, благословляет нас (уж как же не благословить после пап<еньки>!). Пиши ей непременно, сильно, выставь ярко твое призванье, проси дружбу -- ну сама знаешь, только скорее, и пришли мне. С каким трепетом ты, ангел, будешь ждать следующего письма, в нем будет все -- а подробности, когда поедет Егор Ив<анович> (пиши ему, я боялся требовать, чтоб он служил нам в нашем деле -- а он взялся на многое).

Ты в самом деле безумная, как Emilie говорит, -- что же au радость г. офицеру жениться на безумной. Лучшее доказательство, что вы не в полном рассудке, mademoiselle, -- это

что вы совсем устроили, учредили Матвееву свадьбу, не спрося его, -- я расхохотался от души. Ты дитя, дитя. Скажи Саше: я для нее все сделаю; но остановить за этим нашего соединения не могу, прежде ли, после ли -- не знаю. Люблю ее -- но ни одного дня не пожертвую, это свыше моего самоотвержения.

Честь имею вам рапортовать, madame Herzen (ха-ха, да это преуморительно!), что monsieur Herzen кончил статью об архитектуре -- и добра есть. Бесспорно лучшее, что выходило из моего пера, глубокая мысль переплетена в огонь, проникнута огнем и огнем. Наполеон спал перед Лейпцигской битвой, я дописывал статью 12 февраля. Я что-то весел, -- может, перед непогодой, тогда щеняты веселятся; т. е., когда я говорю "весел", это значит скверен, это значит ниже, на земле, а не там, с улыбкой сарказма, а не с улыбкой грусти, той грусти.

Итак, прощай...

14-е февр<аля>.

Ежели жених в самом деле юноша добрый, -- так поступи с ним откровенно, скажи ему. А признаюсь, Emilie поступает странно, ежели она когда-нибудь повторит свое желание о твоей смерти, я отнимаю мою руку, мы с ней чужие. Скажи ей!

Может в эту самую минуту ты прочла мое прошлое письмо, прочла тихо, спокойно, вдруг задрожала рука, сердце сжалось и молитва вырвалась невольно вздохом, слезою, трепетом -- это те строки, в которых о письме; еще два долгих дня, и декорации переменятся.

Жаль, что я тебе не списал копии с пап<енькиного> письма; я ему сказал, что я готов сделать отсрочку, но на условии, а условия не сказал, -- оно одно решительное и без уступки: обручены, а вслед за тем, ежели это не понравится ее сият<ельству>, выход от нее. Я ему писал: "Будьте отцом и больше ничего, вспомните, что дело идет о жизни и смерти, вспомните, что со мною лишитесь вы многого. Пожалейте себя..." Но загадывать нечего, увидим: или обрученье или венчанье должно быть скоро!

По мере исполнения желания человека растягиваются. Давно ли весь предел земного было для нас свиданье -- теперь свиданье близко, возможность ясная, простая возможность в наших руках. Мы пошли далее. Жизнь полная, полная. Ежели бы нас обручили, я бы у ног пап<еньки> выпросил, чтоб он тебя летом взял сюда, и тогда полмечтаний сбылись -- мы жених и невеста, I promessi sposi, гуляли бы по прелестным берегам Клязьмы, а может, будем гулять. I sposi. -- Нет, Наташа, напрасно ты бросаешь иногда холодное слово о браке, напрасно; называешь буднями, я понимаю этот голос,

хотя мы его почерпнули из разных источников: ты -- из беспредельной чистоты, я -- из утомленья жизнью. Нет, в нем дивная поэзия, и хотя обрученные чище, святее, но и обвенчанные чисты и святы. Это совсем противуположно тому, что я писал прошлый раз -- мы сумасшедшие, это дело решенное. Я читаю теперь премилый роман соч. Manzoni; у него то же заглавие, как у нас: I promessi sposi. Ты писала когда-то, что хочешь выучиться по-итал<ьянски>. Да, дивный язык: музыка и юг. Ты выучишься скоро, по выпискам я вижу, что ты понимаешь по-немецки, а этот язык вдесятеро труднее итальянского. Тогда ты будешь моя ученица, bella scolara! Итак, по клюкву, по владимирскую! О, ангел мой, и во всем этом сколько поэзии, и во всем этом исполнение всех фантазий, я понял это. Да, Наташа, ты одна можешь быть моею -- но и я один могу быть твоим. Поцелуй любви и благословение брата тебе.

Прислал ли Кетчер тебе отрывок из повести и другой из моей биографии? Я опять занимаюсь мало, хотя и подрядился поставлять статьи -- да что все эти занятия -- вздор, "и принесу на Новоселье одну любовь! Одну любовь!"

14. Поздно.

Я еще писал к пап<еньке> в том письме: "Ну положите руку на сердце и скажите, не прелестен ли мой выбор, не ангел ли будет ваша дочь?" Жаль, право, жаль, что я тебе не списал, а не списал, во-первых, по известной лени переписывать, во-вторых, там есть много натянутого. -- Ну, вероятно, и от этого письма будет пахнуть табаком, я курил писавши. Прощай.

15 февраля. Вторник.

Прощай, мой ангел; во всех объяснениях скрывай переписку -- а ежели узнают да запретят, оставь их. Пламенный поцелуй и долгий -- долгий.

Александр.

151. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

16 -- 19 февраля 1838 г. Владимир.

16 февраля 1838. Владим<ир>.

Фу! как мучительно тянется это время, жду, жду ответа, а все еще середа, а не четверг. Ждать ужасно, может, хуже всякого несчастия, в несчастии я могу действовать, тут, как машина остановленная, жди, пока судьбе угодно опять пустить

колесо. Нет, не стану и писать, ангел мой, примусь читать какой-нибудь вздор, чтоб протолкать взашей это 16 февраля. Да и завтра почта приходит ввечеру.

Вечер.

Все еще середа! Тоска ужасная, каждую минуту я считаю. Нет, этого я еще не испытал! Что перед этим ожидание выйти из казарм! Я ровно не способен теперь ни на что, кроме читать вздор, как я сказал, и читал Балзака. Ну, а ежели завтра не будет ответа... мороз по коже. Наташа, мы должны скоро соединиться, я чувствую это, возвратиться нельзя, слишком ярко и живо представлял я себе нашу жизнь, и эта мечта убила все прочее, я, говоря твоими словами, "не могу взойти в дверь, в которую вышел, потому что я вырос". Такая любовь редко сходит на землю. Да, ангел мой, напрасно искала бы ты этой любви без Александра. Ты счастлива, и я счастлив. Пошлое выражение, что же -- одной монетой человек плотит извозчику и священнику. Бывают грозы, землетрясения -- ужас поглощает все, человек восстает из праха и становится соперником урагана. Но бывают туманные дни перед грозою, и человек, подавленный, тупой, изнемогает под бременем какой-то томной ничтожности -- вот теперичнее мое положение. Я раскаиваюсь, что дал слово пап<еньке> отложить, я сам не знал всей важности жертвы, Наташа, милая, ангел, ты мне необходима, я гибну без тебя. Прилети же скорее, голубь, к твоему орленку, его не тешит без голубя подлетать к солнцу, не тешит дивить собою. Люди, да не отталкивайте же моего блаженства! Что вам за дело, меня любит бог, он мне подарил Наташу. Что вам в ней, для вас она ничего, забудьте нас или хоть, боясь его, сочетавшего нас, -- не разлучайте.

Прощай.

Четверг, 17 февраля.

Итак, вот оно письмо, которое я ждал, передо мною -- ежели б это было смешно, я бы расхохотался, а может, ежели б не было так плачевно и смешно вместе, я бы расплакался. Первая страница наполнена вздором, новостями и пр.; на второй: "Я не отрекаюсь от права моего воздерживать вас от иного, предупреждать в другом и давать вам советы во всем, что должно содействовать к вашему счастию. Вы же, достигнув уже совершенных лет, можете исполнять мои приказания или нет, это в вашей воле, я избавляюсь ответственности". Какой холод. Но grandement merci, mon cher papa, теперь y меня руки развязаны, теперь я тебя торжественно назову МОЕЙ НЕВЕСТОЙ и в первый приезд подарю кольцо. Теперь ясно, что все кончится скоро. Заметь только: пап<енька> еще обещает писать

больше в субботу. И от тебя, мой ангел, ни строчки, о, это ужасно, теперь-то, теперь-то мне нужен твой голос. Не пошлю этого письма до вторника -- может, ты не получила прошлые после Кетчера. И душно, и мрачно, и пусто, и письма нет! Прощай. Как убить поскорее эти три дня до воскресенья?

Пятница, 18 февраля.

Все та же тоска, я от скуки начал писать новую повесть -- "Его превосходительство", написал довольно и, кажется, хорошо. Сюжет самый отвратительный, возмущающий все чувства благородного человека, и таковы будут ее подробности. Главное лицо Калибан-Гиена в "I Maestry". В эту томную неделю и могла явиться такая мысль, тут гуляй моя ирония, клейми людей. А мне страх досадно, что не было от тебя письма вчера, ты меня так избаловала... Ну хоть бы строчку, и притом в таких важных обстоятельствах; когда мы будем вместе, тогда я тебе буду драть уши, ежели ты пропустишь ко мне почтовый день. Ты была у нас в субботу, 12-го числа, пишет мам<енька>, чудный день -- я его отметил в календаре, один из важнейших в нашей жизни. -- Пойду спать. -- Такая скука, что, право, готов бы... ну что сделать -- съесть эту сальную свечу, да пользы не будет...

Да ведь и ты, ангел мой, будешь грустить, ежели не получишь письма; итак, пошлю, а в наказание -- пустую страницу.

19. Суббота.

Пиши, все ли письма мои получены, я не пропускаю ни-дня, ни почты, или не поздно ли их доставляют. Что портрет? и

Целую тебя.

На обороте: Наташе.

152. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

20 -- 22 февраля 1838 г. Владимир.

Владимир. Февр<аля> 20. Поздно.

Невеста, милая невеста, ангел мой! Итак, тебе суждено всегда побеждать меня, всегда быть выше, выше твоего Александра. Ты победила меня твоей надеждой на папеньку, да, признаюсь, я не ждал ответа такого, как получил сегодня. Победа наша, слава в вышних богу и любовь на земли! Он недоволен мною и моим письмом; но со всем тем ни тени препятствия, он не дает прямого благословения -- но еще дальше от

запрещенья. Немного холодно, это правда, но и того довольно: "ни вредить, ни мешать тебе не буду... даю тебе волю не токмо в настоящем и конченном деле, но и во всех будущих". Но с княгиней он переговоров вести решительно не хочет, а ее позволение считает необходимым. "Ты, будучи здесь, должен сам снискивать ее дозволение" ..."я желаю с тобою увидеться и благословить тебя на всю твою жизнь и на все твои действия". Ангел! Какой огромный шаг мы сделали, ясно, что пап<енька> не против. Довольно, довольно на первый раз. Ну, теперь я скажу, что он найдет во мне сына, я не отстану, и вот моя мечта скорого соединения жертвуется любви сыновней. Но условие -- обручение, впрочем, теперь труда нет большого и полное согласие получить; но надобно же и ему сделать уступку. Наташа, Наташа -- смели ли мы даже мечтать об этом 6 месяцев назад, вот Вятка и Владимир, вот 1837 и 1838 годы. Я горячо благодарил пап<еньку> за его письмо и между прочим: "О как сладко на старости взглянуть на полное блаженство сына и опереться на руку дочери, и какой дочери, -- посмотрите на нее, посмотрите как на дочь, и, я уверен, вы прижмете ее к своему сердцу. Бог вас благословляет ангелом, как же вам не благословить меня!" -- Я просил его тебе особенно поклониться, ежели он выполнит, предоставляю тебе, как поступить, я думал бы в эту минуту прямо назвать его отцом, на удивление ее сиятельству. Итак, все хорошо, дивно... тучи рассеиваются, маленькие клочья голубого неба проясниваются там-сям. 'Теперь, как получу увольнение, явлюсь в Москву, приеду ночью, дам тебе знать утром в 5 часов, а в половине седьмого -- пилигрим усталый, измученный преклонит колена перед своим ангелом-искупителем и услышит слово любви. Ну, к твоему письму или, лучше, письмам, мой друг!

Начинается с самого важнейшего, а именно: делай что хочешь, а уж чулков вязать ни под каким видом, у нас с Огаревым> какая-то антипатия против вязанья. Извольте видеть, Cara Sposa[117], мы имеем свои капризы à la Марья Ст<епановна>. Для нас чулки -- что для нее книга. -- Письма до 1837 пришли непременно с первым верным человеком. -- Теперь о Саше. Я уже сказал, что все сделаю для ее выкупа из плена египетского; но что касается до ее свадьбы, je m'en lave les mains[118]. Emilie преребенок, да и в вас обеих толку ни на волос, с чего вы вообразили, что свидетельство берется в приходской церкви? Но уж корона всему -- это то, что Emilie пишет об удобствах бежать во Владимир, потому что ежели будут догонять[119],

то почем узнают, куда ты делась, как будто дорога во Владимир секрет. Ах вы дети -- но теперь это обделается лучше. В самом деле, стоило мне выступить с моею твердостью, и все поддается -- прежде я еще не достоин был. Итак, ангел, наконец ты разглядела свои черты во мне, наконец ты сознала ту огромную перемену, которую ты сделала во мне. Я до такой степени слился с тобою, что очень часто твоими мыслями, твоими выражениями заменяю свои. -- В Нижнем в 1835 году смотрел я на Оку и на Волгу; вот желтые волны одной реки, нот синие другой, они сливаются -- но это две реки, ярко видна Ока и Волга -- несколько шагов вперед, и нет ни Оки, ни Волги, одна широкая река несется в бесконечное море. Деньги на портрет пришлю. Да что это за чудеса, все мечты до одной начинают исполняться, только, бога ради, портрет, ты знаешь, что такое иметь черты милые. Ежели решительно не дозволят, я обращусь к пап<еньке>, даже записки буду посылать через него. Полина, Полина, плачь от радости, ты много раз плакала над страданьями Александра, слезу радости ему. Но они счастливы и не пишут ко мне. Да, в страданиях, тут-то человек понимает, что такое друг, тут-то он ищет голову, пьяную от ударов, преклонить к груди, исполненной участьем. Мы и в счастье не будем таковы, о нет! Из Петербурга еще нет ответа, ежели отказ -- до Загорья. Впрочем, я могу повидаться с тобою гораздо скорее, ежели ты совершенно убеждена в верности ваших людей, тогда от тебя зависит назначить день, -- хоть 25 марта. Как? Напишу подробно к Ег<ору> Ив<ановичу>. Ну прощай, мой ангел, волнуется душа и что-то не устоялась и настолько, чтоб писать. Повесть новая идет на лад; вот в чем дело: муж мерзавец и жена ангел, муж под судом и дает жену во взятку губернатору. Жена в отчаянии, чахотка, смерть. Муж пьян, и в день похорон губернатор) получает владимирскую звезду, у него пир горой. Будет хороша, напишу строгий выговор Кетчеру за то, что не доставил еще тебе ни повесть "Елена", ни отрывок из жизни. -- Пиши же к Медведевой.

21 февраля.

Ну вот теперь вопрос, что же тебе делать? Неужели ничего? Совсем нет. По письму от пап<еньки> я вижу, что он скоро привыкнет к мысли о конченном деле, как он выразился. Тогда ты должна сказать княгине, а я ей напишу. Опора -- папенька (до сих пор не могу от удивления прийти в себя, о милая,

милая Наташа!). Я буду ей писать, что с его стороны препятствия нет. Ежели за этим будут следовать вздорные неприятности -- перенести; ежели же будут обиды и оскорбления, которые, ты знаешь, я не могу и не хочу переносить, то объяви прямо, что ты оставляешь дом, и тотчас обратись с письмом к пап<еньке>. В этом письме со всевозможной деликатностью о княгине скажи, в чем дело, и просись переехать к нам; но не забудь сказать, что в случае отказа ты все-таки переедешь. Отказ и будет -- тогда к сестре Emilie. -- Ежели же скажут, чтоб ты ехала в Петербург, откажись прямо и решительно. Но теперь надобно погодить до тех пор, пока будет готов портрет, а отославши его, хоть на другой день. Вот тебе моя инструкция -- обстоятельства сами покажут, что еще нужно и что нет. Я писал об обрученье -- это весьма важно, тогда весь приз над нами пропал. Ну, довольно об внешнем.

Удивительно, еще раз повторю, как я шагнул после Вятки, с нею я отрес большую часть земли, нет мысли, поступка, в которых бы я мог себя упрекнуть с тех пор, как здесь. Хотя ты и говоришь, но в тебе я не вижу перемены в последнее время. Выше нельзя стать, как ты стала в 1837 году, когда с одной стороны отнялись все надежды, а с другой история сватовства черной тучей выходила, выше, ей-богу, человек на земле не может быть. Каждая строка, тогда писанная тобою, свята, как слово евангелия. И знаешь ли, твоя мысль прелестна насчет моего падения; ты писала раз: "Может, провидение хотело смирить тебя". Да, резкий и даже жесткий иногда по характеру, много раз я начинал осуждать, и вдруг речь моя останавливалась, подкошенная воспоминанием, и я прощал брату падшему и делил его раскаянье, а не камень бросал в него. Полна была моя исповедь Кетчеру, он обвинил меня, и я, склонивши голову, слушал его обвинения и не токмо не оправдывался, но обвинял себя еще более. Были ли эти чувства во мне прежде, не ты ли, благодатный ангел, внесла истинного бога в мою душу. Наташа, радуйся: я, созданный богом, мог пасть, я, созданный дружбой, мог пасть, я, созданный тобою, стал твердо. Низко я не паду, это верно, я не унижу ту грудь, которая умела возвыситься до любви к тебе, до любви к богу через тебя. Наташа -- гордый, самолюбивый, я всему хотел прикладывать крупную печать моего влияния, таков я был в дружбе. Друзья меня баловали, я ничему не покорялся. И бог хотел склонить мою гордость и дивной, не силою мира, не силою власти, а девой святой и чистой. Чем более раскрывал я душу любви, тем смиреннее она становилась; не разлука была причиною, что я с такой любовью встретил Кетчера, нет, моя душа не есть храм эгоизму, а храм любви всему: вселенной, людям, тебе, тебе.

Ты отдалась мне, я принял твой дар, я дерзнул поправлять. тебя (1834), я, стало быть, считал себя выше. И что же -- ты осталась то, что была, я переплавлен тобою в другую формуй и я не жалею о самобытности. Но, Наташа, верь же мне, что это могла сделать только ты, никто в мире, кроме тебя. Не думай, что тут тень увлеченья, положим, и в тебе есть недостатки (хотя я не знаю ни одной пылинки) -- религиозность твоей любви -- вот что имело такое влияние, это любовь, переплетенная молитвой, -- поглощая любовь, я вместе поглощал молитву и делался христианином. Благодарю тебя, Наташа, ты исполнила призвание ангела -- и вовремя было 9 апреля: ежели б мы не поняли друг друга, о, быть может, душа, обреченная теперь блаженству, сгибла бы совсем. И дивная вещь, нет ни одной мелочи, в которой бы ты не поступала, не думала, не чувствовала совершенно так, как бы я хотел, чтоб ты чувствовала, думала -- все требования до одного исполнены, да еще, сверх их, море блаженства. Даже в ребячествах, которые прорываются у тебя, везде та душа, которую я искал. Твоя забота о Саше -- это совершенно мне родное чувство, и что ты в первую минуту надежды вспомнила ее, было бы, может, обидно какому-нибудь порядочному человеку, а я с восторгом смотрел на эту благодарность. Твое пренебрежение ко всему будничному (как ты выражаешься) -- совершенно мое, я скорее перенесу бог знает какую нужду, нежели заботиться, и ты, ежели б теперь много занималась этим, теряла бы свою святость. Ну можно ли себе представить св. Иоанна заказывающего сапоги? Да, впрочем, вот вопрос, которого еще не было. Знаешь ли ты, что я очень люблю в девушке и женщине охоту наряжаться (разумеется, чтоб это было не главное), в нарядах есть своя поэзия, ими пренебрегать не надобно, как и наружной красотой, -- из любви к изящному ими пренебрегать не надобно. Скажи твое мненье и прощай, невеста (мне нравится это название, зато слово жених безобразно). Хоть ты и называешь это ребячеством, однако еще и еще умоляю беречь здоровье; не знаю почему, я не вполне верю, что тебе легко с рук сходят неприятности в физическом отношении. Благословение бога и любовь Александра над тобою.

Все ли письмы получены, я не пропускал ни одного дня, кажется.

Александр.

22-го, вторник.

От Витберга имею много писем. Я в самом неприятном положении относительно его: дружба заставляет меня обличить ему все гадости, которые делает брат его жены, и не могу

молчать, потому что он расточает последний кусок хлеба. А между тем его это огорчает. Прощай, моя милая, прелестная подруга. Портрет, портрет и письмо к Мед<ведевой>.

Твой Александр.

Хотя я и отдавал справедливость своим талантам, но смел ли я про что-нибудь сказать: вот великое сделанное мною? Конечно нет. А про любовь твою я смело говорю -- и пусть никто не поймет, не оценит ее, -- я сознаю, что наша любовь велика. Сестра!

153. Н. Х. КЕТЧЕРУ

22 -- 28 февраля 1838 г. Владимир.

Барон Упсальский, г. шафер etc., etc., etc.

Давши тебе слово поступать решительно, я так и поступил -- и, как всегда, победа со стороны твердости, -- я написал письмо сильное, огненное, везде был виден сын, молящий отца, и везде из-за сына проглядывал человек с железной волею, т. е. в том роде, как Никон подписывал: "Смиренный Никон патриарх". И папенька поступил превосходно на первый случай. Он пишет, что дело конченное и что он уже голосу не имеет -- а предоставляет мне самому оканчивать, только просит не торопиться; я считал бы непростительным настаивать больше, поблагодарил summa cum pietate[120] -- и буду теперь стараться мирными средствами окончить. Впрочем, я сказал, что только на одном условии откладываю -- обрученье. Представь себе -- даже ни брани, ни сердца, ни острот[121]. Я два дня удивлялся.

Посылаю одного "Германского путешественника" и маленькую фантазию, служащую введением во вторую часть "Wahrheit und Dichtung". Я столько уверен в доброте Екатерины Гавриловны, что не побоялся отказа, посылая ей эту статейку -- в знак многого, ну многого. Контракт не исполнил, так, как и ты; ты обещался доставить список из моей книги и отрывок из повести Наташе и не доставил. У вас в Сокольниках поведенция такая. А не исполнил по нижеследующим причинам: 1) Ожидая от папеньки ответа, я вовсе не думал о статейках. Я было взялся за "Вятские письма", да так показались мне плоски, что я чуть их не сжег. 2) Я написал новую повесть "Его превосходительство" и наверное не хуже, нежели "Там", только надобно поправить. 3) Статью об архит<ектуре> кончил,

но не переписана по случаю грудной боли писца. А) Потому что я думал больше о новой повести (еще)[122] "Граница ада с раем".

Мы много глупого оставили в отрывке; ежели он у тебя, im правь, во-первых, заглавие, поставь вместо "Там" -- "Елена", "Там" относится к Анатолю. Потом вымарай "Через десять лет". Это вовсе не нужно. А отослать тетрадь о моей жизни вовсе нужно Наташе. -- Ты ей отвез мое письмо, в котором была твоя приписка; она, уведомляя, что ты приехал, написала сюда ответ, я нахожу, что это весьма догадливо, писать во Владимир с Поварской можно, ибо на то есть почта, а писать с Поварской на тот свет, в Лукоморье и в Сокольники, нет возможности, даже не все верят, что есть тот свет, Сокольники и Лукоморье (кроме Нестора). А пишет она: "Вот вам, Кетчер (следовало бы сказать "Николай Христофорович", я уж ей это заметил, ибо неучтиво звать по фамилье, эта честь только принадлежит некоторым великим людям и всем собакам), рука дружбы, слеза благодарности и восторга -- довольно, довольно, -- кроме его, никто не дерзнет требовать больше. Ежели вы избраны им, вы избраны богом, благословлены мною. Но мы не новые друзья, мы не видали только друг друга в толпе, не успели заговорить -- итак, до свиданья!". Все это, как ты помнишь, писано мельче французских стереотипных изданий.

Часть книг г-жи Левашовой отправляю. "Les affaires de Rome" очень интересно; "Mémoires" de Lafayette интересны тоже, нового мало, Лафайет слишком честный человек, чтоб быть великим. Он откровенно признается, что хотел (III том, статья "Démocratie royal") республиканскую монархию, все делал сам и. удивился республике. Ему после 10 августа 1792 нельзя было оставаться на первом плане. Но изящен он в переписке с Вашингтоном. Это не Гёте и M-me Stael, а два человека с одной симпатией. "Mémoires de Lucien Bonap" скучны, a уж те и: читать нельзя, какого-то шута при Карле X. Aimé Martin что-то очень похож на Вадима Пассека, тоже что-то ближе к хаосу в голове, нежели к отчетливой мысли. Благодари К<атерину> Г<авриловну> и попроси ее прислать года за два -- за три лучших романов, -- смерть моя романы. Лягу с утра на диване и до вечера читаю; лучшее средство, чтоб я ничего не делал -- давать романы. Пришли по почте, ежели не запрещенные, а то уложи, запечатай и отошли Егору Иванов<ичу>. Прочти "Les affaires de Rome". Ax, черт его возьми, этого Lamennais,

да его хоть сию минуту в Робеспьеры или Сен-Жюсты, -- и сколько огня, поэзии, увлеченья. Пожалуйста, попроси книг еще -- сам рассуди: во Владимире можно ли не беспрестанно читать.

Огарев не пишет. Чудак. Отослано ли мое письмо? А что Сазонов? Гони его сюда, что за бессовестный.

Я вспомнил, еще в мое время Buchez и Le Roux грозились историей революции, не вышла ли? Узнай (впрочем, ты никогда не исполняешь комиссий), -- нет ли у кого? Да еще у Сазонова я с 1834 года прошу книг, а он тоже с 1834 года не присылает.

Статья, назначенная Левашовой, лежит в "Германском пут<ешественнике>", прочти ее сперва, c'est un rien[123],и, ежели найдешь дурною, никак не отдавай. Этого рода статьи в прозе кажутся натянутыми, везде, кроме у Ж. П. Рихтера. Но неужели фантазия, сама в себе хорошая, не может существовать без ритма. Почему я посвятил эту статью К<атерине> Г<авриловне> -- в память ее отзыва об нас, в память ее чувств при чтении письма от Ог<арева>, -- право, не нужно видеться, чтоб знать. Ну, addio.

А. Герцен.

Прошу в силу контракта доставить gratis подписку на "Сына отечества", а без этого не пришлю статей, понеже считаю сию присылку оного журнала знаком аттенции.

А Сазонову все-таки кланяюсь, несмотря на то что ты не доставил повесть Наташе.

154. А. Л. ВИТБЕРГУ

24 февраля 1838 г. Владимир.

1838. февраля 24-го.

Письмо ваше, почтеннейший Александр Лаврентьевич, от 15-го получил, и вот ответ -- сперва об вас, потом о себе. -- Оборони меня бог, чтоб я вам писал об брате А<вдотьи> В<икторовны> для того, чтоб обвинять его, -- мне ли бросать камень в кого-либо? Цель моя не та была. Имея верные сведения через гг. Штрауха и Ключарева о его действиях, я вспомнил не столько вас, сколько ваше семейство. -- Верьте мне или нет, но я божусь вам, что я со слезами прочел и услышал подробности о гибели и растрате всего движимого имущества, довольно вам сказать, за что бы вы ни хватились -- ничего нет. А между тем невольно слово негодования вырвалось против человека, который так дурно ответил на благородную доверенность вашу.

Что же касается до поступков его против вашей сестрицы -- то спросите Ключарева, и у вас навернется слеза от негодованья. Я пал глубоко низко -- но не жестоким, не расточителем именья несчастных детей сделался я.

Я вам пишу как сын, как близкий родственник, смело говорю вам: на меня считайте. Благодарю вас за письмо и возвращаю его (но с тем вместе решительно прошу вас с моего письма списка не посылать, я говорю с вами). Я прочел это письмо, Александр Лаврентьевич! Ваша душа, храм одной мысли, чистая и высокая, очень доверчива, я мало верю словам (может, потому, что сам бросаю их направо и налево). Теперь обращаюсь к себе, и вот вам полная исповедь, судите сами.

Половина тягостного положения, в котором я писал к Эрну, снята. "Le grand secret de la révolution, -- говаривал знаток в этих делах Saint-Just, -- c'est d'oser". Eh bien, j'ai osé, j'ai écrit a mon père une lettre feu et flamme, on y voyait le fils prosterné devant son père et l'homme résolu. La lettre était vraiment belle, mais acre en divers points, les vexations qu'elle souffre étaient la cause de ces âcretés[124]. Ну, слушайте же: получаю отпет, как обыкновенно, без удивления, довольно холодный, потом другое письмо, в нем прямо и ясно сказано: "Однажды и навсегда благословляю тебя на жизнь твою и, следственно, на разные предприятия. Но так как ты придумал сам -- то сам и делай как хочешь, я уверяю в одном -- что мешать не стану!!" -- "Capisco, Capisco!" -- как говорят итальянцы. -- Capisco, саго Padre![125] "Мешать не стану" значит в переводе: "Я знаю, что ты не можешь обойтиться без моей помощи". -- Ну, признаюсь, у меня все было готово в случае отказа, двадцать человек просили быть помощниками; но это полудозволение все остановило, и я хочу попробовать тихо кончить, и, ежели можно, нынешним летом. Да, непременно нынешним летом, ибо вы не можете себе представить, что делает княгиня. Я готов отложить -- но требую формального обрученья. Вот и все. Перестрадал я в это время ужасно много, несколько раз, бледный и отчаянный, обращал я взор к нему и молился. Теперь лучше, и я спокойное жду, как судьба развяжет узел, завязанный рукою бога!

Вот вам довольно странный случай: в Москве простой народ говорил: "Горе работникам, которые коснутся до Алексеевского монастыря" -- и что же? В первый день, при огромной толпе, работник, снимая крест, сорвался и расшибся вдребезги!

Вы угадали, Жуковский вымарал пять последних строк I "I Maestri".

Ich freute mich sehr, daß Sie an m-me M sagten, nur schade, daß Sie nicht schreiben wie Sie diese Neuigkeit annahm. Mit der künftigen Post wird sie einen Brief von Natalie bekommen, es heißt -von meiner Braut, jetzt kann ich es sagen.[126] --

Напрасно, почтеннейший Александр Лаврентьевич, вы воображаете, что я дурно понимаю Авдотью Викторовну, о нет; но слабости может иметь всякий и особенно к людям, близким и по сердцу и по крови. Дружеский поклон ей, Прасковье Петровне и Вере Александровне. Веру Александровну я решительно считаю меньшей сестрою -- уже и по тому сыновнему почтению и любви, с которой

остаюсь весь ваш А. Герцен.

Вчера обедал я у проезжавшего здесь сенатора Озерова, я завел речь об вас pour épier und manches möchte ich schreiben, er hat eine wichtige Stelle bei der neuen Commission[127].

Вина не пью, сижу все еще без выхода дома, пишу новую повесть, и, кажется, удачно заглавие -- "Его превосходительство".

155. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

24 -- 26 февраля 1838 г. Владимир.

24 февраля 1838. Владимир.

Друг милый! получил твои письма от 22 -- святая, чистая подруга, благодарю тебя, дай же руку, я ее прижму к груди крепко, крепко... Теперь ты знаешь настоящий ответ, со стороны пап<еньки> решительно бояться нечего. Пора открыть глаза княгине. И вот случай, ежели вы никак не сладите с портретом, я буду писать -- однако воля ваша, я не понимаю, как вы не умели сделать этого, постарайся еще, портрет -- это одно из моих любимых мечтаний. Я погожу писать -- но ежели решительно нельзя, потребую его. Наташа, теперь надобно признаться -- нас (и особенно меня) много пугали чудовищные образы, которые на деле не существуют, за наказанье мне явились они в душу -- и как терзали.

Письмо твое прелестно к Мед<ведевой>, но два замечанья я скажу. Об ней ты не говоришь ни слова, а подчеркнувши

слово "я вас знаю", ты показала, что знаешь ее страдания, мне кажется, следовало бы что-нибудь сказать. Второе -- ты чрезвычайно ярко перед ее глазами поставила картину нашего счастья, любовь самая не может так подавить, как именно счастье. Впрочем, это мне так пришло в голову, и я в первом письме пошлю к ней, -- благодарю, душа моя, что исполнила эту просьбу.

Ты слишком предаешься надеждам, почему ты говоришь "7 недель", да разве мне есть дозволение ехать? А как откажут? На что мне верный человек, я напишу с Ег<ором> Ив<ановичем>. У нас с папенькой лад, не знаю, что будет далее, я действую неусыпно. Не могу, не могу долее жить без тебя, мечта, как я уж писал, скорого соединения поглотила всё. И вот я бросаю взор, полный ненависти, на эту цепь, которая приковала меня здесь, зубами ты бы ее перегрыз. Ах, что ни говори, а жестокое дело разлука, забудешь, забудешь -- а все-таки голова ищет груди родной и уста жаждут святого поцелуя. Наташа, очень грустно, очень.

25 февраля. Пятница.

Ты совсем отвергаешь богатство -- это несправедливо. У меня нет корыстолюбия, нет привязанности к роскоши, я богатством готов жертвовать другу, обстоятельству; но не отвергаю его. Тебе не знакома жизнь, богатство -- это свобода. Свобода, во-первых, делать что хочешь, жить как хочешь, свобода не заниматься хозяйством, а хозяйство пятнает салом. У меня был перед глазами ужасный пример -- Витберг. Он, твердо переносивший удары жестокие, не может перенести гнетущей бедности. Другой пример -- Мед<ведева>, и ей надобно в этом отношении отдать полную справедливость: она новее не думает о том, что ей нечего есть, и это придает ей особую поэзию. Впрочем, теперь нам можно перестать готовиться на материальные беды -- их не будет, я уверен. Впрочем, это мой департамент, твой -- одна поэзия, одна религия и любовь. -- Я уже писал, что от Полины и Скворцова ни строки, мне больно это, дружба имеет свои права, и она щекотлива. Я писал им два раза -- теперь не напишу долго, очень долго, может, до нашей свадьбы. А моя симпатия была сильна, моя душа была им раскрыта больше, нежели всем осыпающим меня дружбою из Вятки. Они меня любили. Я им был необходим. Я их ужасно выдвинул вперед, я их обрек на высшую жизнь, я отпечатал на них свою душу -- и у них нет необходимости перекликнуться со мною. И мы говорили часто: пусть тогда люди забудут нас; но друзья останутся друзьями. И Матвей и Саша имеют место и душе, тем паче те родные по душе. Но погожу еще их винить, погожу ставить на одну доску с Вадимом и Тат<ьяной> П<етровной> -- знаешь ли, что кто однажды потеряет в моем мнении

тот уж ничем в свете не поправит никогда. -- А Вадим -- единственная ошибка в моей жизни, иногда даже мне кажется, что я в нем не ошибся, а он совершенно сделался другой человек. Сатина, напр<имер>, я никогда не любил (он меня -- всегда и теперь), но его одна вина -- слабость характера -- больше его упрекать грешно, в нем много благородного и хорошего. И так, думая об этом, часто приходит мне в голову -- наше trio одно чисто, светло, без пятна: Огарев, ты и я. От души люблю многих, ко... а там в нашем trio нет но. Напр<имер>, Кетчер -- люблю его, он чист и благороден до невозможности, он пойдет в петлю за меня, но кого он любит -- твоего Александра или Александра, который сильной мыслью опередил многих, который с малых лет пренебрег для науки и идеи всем, который страдал за них и страдает? Кетчер так был исполнен любви к тому Александру, что твой Александр, не желая огорчить его, не смел сказать нашу мысль полного пренебрежения славы, полного погружения в море любви. Хотя они на словах и ставят чувство выше мысли, но на деле не то. С другой стороны, возьми Витберга -- нельзя родного сына больше любить, как он меня, но -- муж второй жены, муж пустой женщины, на которой женился в силу ее красоты, -- может ли понять все нашей любви? -- Ты пишешь о моих письмах -- да ведь они только для тебя хороши, потому именно, что душа наша одна. Невеста может сердиться, что нет похвал ее глазам, улыбке, устам, белизне, косе etc., etc., так точно как Наташа могла бы сердиться, ежели б это было. Странный пример пришел мне в голову. В колоссальную эпопею Французской революции были два человека, оба пламенные, оба представители партии и оба ненавидевшие друг друга -- Лафайет и Барнав. Но душе Лафайета казалось довольно ограничить короля, и, ограничив его, он был счастлив. Но душе пламенной Барнава не было границ, и он требовал республики. Язык Лафайета казался ему сух, недостаточен, беден, так точно, наоборот, тому язык Барнава казался сумасшествием. -- Вот история наших писем и всех других. А между тем они оба правы как они. -- Будь уверена, Наташа, что еще ни один человек не объяснял любви кровавым примером Барнава, -- это совершенно ново, и я могу требовать привилегию. Прощай, милый, милый друг. Я сегодня видел во сне -- кого -- ты думаешь тебя, -- вовсе не тебя, а Витбергову дочь, будь учтивее и увидь меня. Ангел!

26. Суббота.

Знаешь ли, что меня весьма занимает, гораздо больше, нежели все будущие хозяйственные распоряжения? Я хочу тебе составить отчетливый, полный план чтения и занятий -- эта раз, и другое -- особую библиотеку для тебя. Я много думал

об этом и между прочим придумал: главное занятие -- чтение, но чего? Здесь первое место поэзии (религия с ней неразрывна), потом история, -- история -- это поэма, сочиняемая богом, это его эпопея, потом романы -- и больше ничего. Пуще веет не науки. Бог с ними, все они сбиваются на анатомию и режут труп природы, науки холодны, и худо идут к идеальной жизни, которую я хочу тебе. Но тут не все сказано: какие поэты, какие романы? Не воображай, чтоб от всей массы мыслей и чувств осталось в тебе что-либо измененное, нет, тогда я вырвал бы книгу из твоих рук, в тебе ничего не изменится, и не должно. Но ты найдешь свою мысль, свое чувство раздробленное, рассеянное, и книга сделает для тебя опыт, то, что жизнь сделала со мною. -- По-немецки при небольшой практике выучишься, об этом и не думай, по-итальянски также -- это вздор, только для ленивой толпы кажется неприступным. Как я выучился в Крут<ицах> по-итальянски -- в два месяца, как выучился в Вятке архитектуре -- в два месяца. Но все это и самое чтение подчиняю я моей живой речи, да я призван к тому, чтоб заплатить тебе долг, ты показала мне небо, показала бога, рай и себя. Я покажу тебе землю, человека, ангела падшего. За лазурь неба заплачу лазурью океана. О, как хороша наша жизнь будет -- лишь бы скорее, скорее. Для нас все будет поэма -- и мы, и Природа, и Шиллер, и обедня, и зимний вечер в холодной комнате, и летняя ночь, душная, как грозное предчувствие. О боже, какова же молитва выльется тогда из этой одной души! -- Довольно. Еще прощай. Портрет непременно или я напишу, ты очень хорошо было начала с княг<иней> обращ<аться>, продолжай читать, несмотря на их дурачества, отвечай смело и, ежели нужно, говори прямо о любви -- я благословляю на все. -- Теперь, вероятно, знает Лев Ал<ексеевич>, я писал пап<еньке>, что это не тайна.

Твой Александр.

156. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

26 февраля -- 1 марта 1838 г. Владимир.

26 февраля 1838. Владимир.

Natalie. Это письмо тебе доставит Егор Иванович, и потому и нем скажу, на что я спрашивал, верны ли люди. Здесь надзора почти нет, 15 часов езды -- и я в Москве, Матвеев паспорт на заставе, и через два часа опять в путь. Опасности нет -- ежели не захватят в Москве, здесь не может ничего быть, ибо само начальство будет виновато, зачем допустили, они же

и скроют. Итак, в случае отказа из Петер<бурга> назначь день и час, вели тому из людей, кто всех надежнее, дожидаться, я из трахтира пришлю мальчика, -- первый, какой попадется, затем из людей -- кого назначишь, часами двумя раньше, и он проводит меня, но главное -- чтоб никто не узнал, что нога изгнанника касалась родного города. -- Ежели я успею совсем склонить папеньку на нашу сторону, тогда напишу в Петерб<ург>, чтоб меня отпустили на два месяца для свадьбы, и это наверное уважится.

Чем больше я смотрю, тем необъятнее мне кажется шаг вперед, который мы сделали с 12-го; мы еще не могли отдать себе полного отчета во всей важности его. Все, что требовалось сыновнею любовью, сделано; им нет оправданья, а мне голос сильный принадлежит. Итак, вот эти непреоборимые препятствия! Теперь мне надобно блеснуть собою, очаровать их, и полная власть в моих руках. Мне очень хочется, чтоб княгиня знала, -- ежели это не помешает переписке и портрету. Повторяю: перестань слепо слушаться, читай открыто "Дон-Карлоса", -- что будет, то будет. Тебя будут щадить теперь, боясь меня; что они ни говорят, а чувствуют, что я сильнее. Помнишь ли, как княгиня сердилась за мою приписку к тебе (молиться вместе) -- а меня благодарила за нее? Покуда я говорил полусловами, папенька душил меня своими письмами, а когда я сказал прямо -- отступил тотчас; положим, что это одна любовь с его стороны; и в этом случае, стало, я поступил как надлежало.

27 февраля. Воскресенье, ночь.

Опять почта, и опять нет письма -- скажу откровенно, мне больно, что нет письма. Пусть в другое время неделя ничего, а теперь, когда каждую минуту ждешь многого, страдальчески ждать, ждать почты и не получить письма -- это ужасно! Я писал об ответе папеньки 22-го, почта из Москвы 26-го, след., надобно было получить ответ, и ничего; верно, ты писала -- так скажи мам<еньке>, чтоб аккуратнее посылали, ну лишить человека воздуха, которым он дышит... Наташа, я тогда только не страдаю, тогда счастлив, когда твое письмо передо мною, когда же почта без письма, я именно тот, которым ты меня не любишь, тогда ирония над тем, что нет письма, надо всем. Пиши же, друг мой, пиши!

Мед<ведева> прислала картинку к "22 октября", превосходная, я пришлю тебе (она тебе и назначена), да тебе и ее велят спрятать, напиши, прислать ли. О, в ней много талантов, жаль, жаль. -- А на кого проклятие? -- на ее отца: чего думают эти люди, когда они торгуют душою и телом родных детей, -- разве он не видал, кому дарит цветок, едва распускающийся, --

ей было 14 лет, когда отдали замуж, и за кого? Бедная, и с тех пор вся ее жизнь -- слеза, страдание, и я воткнул нож в эту больную, избитую грудь, избитую тупым орудием, я для разнообразия воткнул черкесский кинжал, так острый, что нечувствительно, -- и переломил клинок. Анафема на толпу, на предрассудки, на этих полулюдей, которые в жертву корысти отдают счастье, -- но ведь не благословение и тому выше толпы, который дорезывает жертву.

И из Петербурга нет ответа... Что же, мало еще я страдал? Мало 9 месяцев тюрьмы и 3 года ссылки, и за что?

Galilée par trois ans de prison

A expié le grand malheur d'avoir trop tôt raison.

Любви, счастья жаждет душа, жаждет той груди, где алтарь ей, где молитва за нее, где мысль об ней, где сердце бьется для нее, -- и вместо всего -- снисходительное приглашение обедать к губернат<ору>: "ведь он из несчастных, il povero". Ха-ха-ха, il povero богаче вас всех, il povero изведал всю жизнь, ад и рай, он обжегся об пламень одного, он отогрелся лучами второго. Да что же я -- для шутки отдан на мученье, уж хоть бы мучили так, чтоб было больно, ну как 20 июля 1834, -- это чувствительно, это занимает, а то, как вестфальского гуся, кормят, поят, холят, а нога прибита гвоздем, он имеет право -- потолстеть. В Италию, в Италию с тобой, мой ангел, отдохнуть от людей, дать волю фантазии, забыть, что существует канцелярия, кабинет, департамент, поскитаться по горам, поноситься по морю. Тихо... тихо, все спит, природа во сне видит минуту просветленья, луна навевает этот сон; море, как вороненая сталь, опоясывает землю, и двое не спят, нет, не двое, а это нераздельное одно Александр -- Наталия, они в гондоле, Александр переливает свою беспокойную мысль, в ней слава и любовь, страдание и счастие, воспоминанье светлое и воспоминанье черное, слово об Огареве и слово о ссылке, он переливает ей мысль, заражавшую грудь, и ту, которая ее освящала. А Она переливает свою мысль богу, и в этой молитве и стон Александра, и гимн Александра. -- А море плещет, и в этом плеске и стон природы, и гимн природы. Наташа, Наташа, твое сердце бьется... останови его: еще прежде надобно сходить в владимирское губернское правление, а там... фу... Отчего же нет письма?

28-го. Понедельник.

Да, вот с тем же вопросом и проснулся я сегодня: отчего нот письма? Я избалованный ребенок; так меня называли и товарищи в университете, и друзья, и Вятка. Как, чем? -- Симпатией. Ты избаловала всех больше -- и вот я капризничаю, как

дитя, как женщина, оттого что нет письма, и сам придумываю мрачные объяснения, для того чтоб оправдать свои капризы. -- Ежели Егор Иванов<ич> достанет первую книжку "Сына отечества", прочти Лавинию и поклонись высокой женщине, которая пишет под именем George Sand, я давно хотел тебе дать ее сочинения, они очень вредны для толпы, т. е. очень полезны для тебя. Как только отпечатается прекрасный перевод "Фауста" (Губера) -- пришлю. Сперва прочти -- и отдохни, займись вздором, ну поговори с Татьяной Ивановной, и когда пройдет, прочти еще раз. Там-то ты увидишь страдание от мысли, ты его не знаешь; о, и я был влюблен в науку, и я отдался бы Мефистофелю -- ежели б не ты. Вот тебе первая статья -- "Мысль и откровение" -- пожалуй, читай ее вслух, в ней ровно ни строки не поймут они. Кетчеру выговор написал.

Через полчаса!

Смейся, ангел, смейся, я сам хохочу от всей души. Ну уж истинно я баловень в форме. Письмо твое от 25 было у другого почтальона, и вот оно. Друг мой, душа моя -- я ожил, ну смейся же, и ты меня зовешь баловнем; в самом деле победная головушка. А между тем предчувствие было верно, тоска была верная -- черная туча поднялась на нашем небе. Господь, развей ее своим дуновеньем; путь наш, Наташа, труден, но, однажды соединенные, однажды слитые, мы победим, и ежели умрем на полдороге -- все же победим, только победу будем праздновать не на Арбате, а в лоне божием. Слушай:

Папенька поступил со мною не откровенно, он хотел вывернуться своим ответом и, получив мое второе письмо -- такое письмо, которое, ей-богу, должно заставить отца пролить слезу восторга, -- он переменил язык, холоден, презрителен язык, которым он заменил. Это очень дурно. Это хуже резкого отказа, -- и вот все то, что я боялся, как огня: упреки в неблагодарности и то гнетущее, ужасное, как проклятие, слово: "Ты убиваешь меня". Он пишет мало, но говорит много, он хочет просить меня при возвращении. Но, Наташа, жеребий брошен, здесь присягаю я тобою и твоей любовью, присягаю пред богом, что назад не подамся, -- кончено, присяга совершена, анафема на неисполнителя клятвы! Теперь своими словами я отрезал все пути. Одно, что я могу пожертвовать за благодеяния -- отсрочку, и то ограниченную, и то это значит мясом, кровью, клочками сердца платить. Он оставляет мне волю, говорит, что не сделает ни малейшего препятствия, -- но после того не хочет ни даже встречаться с тобою и со мною. Это значит смеяться надо мною. Да и что же я делаю против него, что страшит: родство? -- да когда они так пламенно исполняли закон Номоканона, и об родстве же упомянул вскользь.

А совет искать согласия княгини -- это что же, уж не на смешка ли? Дай бог, чтоб это была не насмешка. В меня безнаказанно нельзя бросать насмешкой. Попробую последнее средство, скажу, что я жертвую тобою на несколько лет, но зато все эти годы не служу, ты не поймешь сразу, какое это сделает действие, у пап<еньки> рой гордых мыслей основан на моих талантах, но мои таланты -- мои. Разрыв -- тут много ужасного, безнравственного, один грубый отказ мог бы сделать законным его, но скорей разрыв, нежели уступка. Я все уступаю, поставил одно условие -- обрученье, его надобно мне уступить. Позором, бранью покроет толпа, поклонимся глупым братьям и примем их брань. Будь и ты тверда и неумолима, как твой Александр. Само собою разумеется, что теперь вред, а не польза, ежели сказать княгине. Прощай. Не думай, чтоб меня поразило все это, хотя горько, больно признаться, но я знал, с кем имею дело. Все, что требовалось от сына, -- сделано!

Ночью.

Душно -- все это вместе навевает землю на нашу райскую любовь; что это, в самом деле, мои письма становятся не похожими на ту безотчетную песнь любви, полную горя и блаженства. Еще раз откровенно дадим друг другу руку и пойдем страдать; мы все могли предвидеть, а, как дети, предаемся мечтам. "Твое страдание -- искупление мне".

Наташа! Что же портрет? Слушай, нельзя ли это сделать секретно, утром рано, во время сна ее сият<ельства>? Милый друг, постарайся потешить баловня. Ведь в два, три утра можно сделать. Я хоть на мертвой бумаге остановлю свой взор, пламенно поцелую ее, оботру ею слезу, приложу к горячему челу, и мне покажется, что живой, мягкий локон касается моего лица. О!.. Егор Иванович едет -- это хорошо, после всех посещений, после всех вестей, после писем мне надобно одиночество. В одиночестве лучше я. Ни одного холодного слова об Ег<оре> Ив<ановиче>, несчастие имеет огромное право для меня. Это человек, убитый при первом чувстве. Его жизнь ужасна -- она вконец испортила и характер. Привет несчастью, привет. Ты говоришь, что тогда я буду всем чужой, кроме друзей. Дитя, а теперь? -- "Ты не похож на себя". Нет, Наташа, мое судорожное ожидание -- не слабость, я доказал свою твердость и правительству, и людям, тут другое чувство; ежели бы ты играла в карты, то я сравнил бы это чувство с отчаянным Va banque! Все на карте. Банкомет бросает и бледен, понтёр ждет и бледен, карты еще нет, и между той картой и мерной целая жизнь, исполненная страданий и надежд, -- у меня вышло pliez, т. е. ни выигрыш, ни проигрыш, это всегда досада обоим. Почему на меня все это сильнее действует? Ты забываешь

мой огненный порывистый нрав и еще ту гордость, которая не может вынести препятствий. В твоем созерцательном нраве нет этих жгучих страстей. Прощай, мой ангел, прощай. Или уж свиданье оставить до Загорья? Там где-нибудь в лачуге я проживу несколько дней. Извольте: приказывать, Наталья Александро<вна>.

Зачем ты написала в письме стихи Козлова "не дождалась и умерла" -- зачем? Давеча я их вскользь заметил, я теперь они меня толкнули в черное море грусти.

Когда я ворочусь, при них говорить ты? Еще и еще благословенье бога над тобой, ангел.

1 марта.

1 марта.

Картину Мед<ведевой> посылаю, мысль ее она взяла из виньетки одной английской поэмы. Она не совсем так, но очень хороша, превосходна. Да и в самом деле -- для того чтоб поднять меня, ты сама опираешься на ад... Береги ее, она принадлежит к тем вещам, которые надобно взять с собою и как воспоминание, и как упрек себе.

157. Н. Х. КЕТЧЕРУ

1 марта 1838 г. Владимир.

1 марта.

Несмотря на все мои бравады, я в полной мере ценю, что такое ссылка. Еще можно предпочесть те страдания, которые жгут и режут, а это немое, глупое состояние отвратительно. Душа полная рвется, рвется к ней, к морю, к природе и поэзии -- а тут канцелярия гражданского губернатора, да это хуже Мефистофеля в "Фаусте". Да -- она и природа, мне надобно отдохнуть, а то от битья душа скоро превратится в сливочное масло, и притом горькое. -- Воля, воля! Я бы поклон в пояс вам всем и с нею бежал бы туда, где океан, скалы и нет людей или ежели есть, то разбойники и контрабандисты, люди без маскарадного платья, как есть, с ножом и обманом. Да где же это море -- мне все равно, хоть в Тамбовской губернии. Лишь бы я мог вот все это, что давит -- угрызения совести и счастье, Огарева и ссылку, -- все сплавить в одну поэму, а природа была бы суфлером и декорацией, она подсказала бы молнией, ласточкой, волной, чего не выскажешь словом, и эту поэму передать ей, оттого что она понимает любовью, а нe понятливостью, для того что она сделает из этого молитву, кроткий свет луны из зарева горящей избы... А каленый воздух

чуть дышит, дохнет и принесет ее локон и запах оранжей, перестал дышать -- и природа спит. Спит, а что она, видит ли что-нибудь во сне? Собака видит же, что гоняется за зайцем и дергает ногами, ну а этот огромный зверь, земной шар, который, как белка, кружится в зверинце из эфира, будто ничего не видит во сне, -- вдруг видит минуту просветленья, окончены страданья, светло -- проснется, а град бьет ее в рожу, а судорога сводит тело землетрясеньем. Хорошо, что изобрели реки: есть куда природе плакать после такого пробужденья. Я ужасно сердит теперь и оттого написал такую гиль, а ты будешь хохотать, хохотать над тем, что я бешусь. Говорят, хина производит лихорадку и унимает лихорадку.

Нет, все, что я писал, глупо. Сожгу все, кроме статьи архитектурной, -- а она, может, всех глупее, да в ней есть хоть указанье на мысль широкую. Надо перестать острить: "Шутить и все шутить, как вас на это станет". -- Есть мысль хорошая для новой повести, а как примешься писать -- выйдет чёрт знает что. Пунш -- в котором и чай и ром испорчены друг другом: ром не пьянит, а чай воняет, как человек с похмелья: Ну пот где талант, там совсем не то, m-me Dudevant, напр<имер>; ее Люблю от души, я съездил бы ей поклониться и ее заставил бы поклониться высокой женщине, лишь бы она не курила pachitos при мне. все права отдаю женщине, но женщина с трубкой -- гермафродит. Попроси у Левашовой романов Dudevant, да и по почте можно послать, здесь не распечатывают, а в Москве твое дело -- а досадно, что ты не исполнишь по обыкновению; не знаю, как попал теперь на m-me Dudevant, а смерть захотелось, она женщина-Робеспьер, нет, Робеспьер был трус, он слынял 10 августа, ну, женщина-St.-Juste.

Мое вам почитание, Николай Христофорович, свидетельствуйте ваше почтение тетеньке, братцу, а я, по отпуске сего прошедшего письма, пребываю в приятном воспоминании к вам, всегда не забывая того истинно родственного расположения, с которым шсть имею заключить эту глупость.

А. Герцен.

158. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

2 марта 1838 г. Москва.

Я не знаю, билось ли сердце у тебя р половину второго; я здесь, т. е. К., секретно, и, след., устрой свиданье. Завтра в 9 я еду. Нынче же отдай приказ Аркадью, я пришлю за ним из какого-нибудь трахтира. Завтра в 6 часов утра чтоб были отперты вороты. Рассуждать некогда, действовать.

А. Г.

159. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

3 марта 1838 г. Москва.

3 марта. 9 часов утра.

Итак, совершилось! Теперь я отдаюсь слепо провидению, только-то я упросил, просьба услышана, твой поцелуй горит на моих устах, рука еще трепещет от твоей руки. Наташа -- я говорил какой-то вздор, говорил я не языком, ту речь, широкую как Волга, слышала ты. Это свиданье наше, его у нас никто не отнимет. Это первая минута любви полной, память ее пройдет всю жизнь, и когда явится душа там -- она скажет господу, что испытала все святое -- скажет о 3 марте. -- Все волнуется... но не так, как вчера, о нет, что-то добродетельное (я не умею выразить) и светлое, упоение, -- слышал я слово любви из твоих уст, что же я услышу когда-нибудь после полнее? -- голос бога -- это он-то и был. Ты благословила меня, когда я пошел; но вряд заметила ли, что тогда было со мною, я приподнял руку, хотел благословить тебя, взглянул -- и рука опустилась, передо мною стоял ангел чистый, божий -- молиться ему -- а благословляет он, и я не поднял руку.

Но теперь все это у меня смутно, перепутано, все поглощено одним -- видел любовь, видел воплощение ангела, -- и быстро, как молния, и так же ярко оно прошло -- о нет, оно в нас, оно вечно, это свиданье. -- Теперь я силен и свят -- мне свиданье было необходимо. Natalie, пусть же провидение безусловно царит над нами, лишь бы указывало оно путь. -- Идем -- быть великим человеком, быть ничтожным... всё, всё, да и разницы нет, выше я не буду. Не молния, а северное сияние, нежно-лазоревое, трепещущее, окруженное снегом. Я чувствовал огонь твоих щек, твой локон касался, я прижимал тебя к этой груди, которая три года задыхалась при одной мысли. Ты говорила. Чего же больше? Умрем... Нет, и это слишком, воля провидения безусловная.

И будто это не сон? Ну пусть сон, за него нельзя взять несон вселенной. Довольно, прощай, еще благослови путника, еще пламенный поцелуй его любви тебе.

Слава богу, слава богу!

<Я даже?>[128] не хотел давеча долее оставаться, -- мне было довольно, о... ничего подобного и тени не было в моей жиз<ни!>

На обороте: Наташе.

160. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

4 марта 1838 г. Липны.

3 часа ночи. Липны.

50 верст от Влад<имира>.

Ангел, ангел, всю дорогу была ты передо мною. Я счастлив до бесконечности, нет, больше, больше -- и ты сделала все это!

161.Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

4 -- 5 марта 1838 г. Владимир.

4 марта, пятница.

Сегодня в десятом часу утра сидел у губернатора в кабинете с делами один молодой чиновник -- немножко обветрен с дороги, немного уставши -- и думал об дивном сне. Да, торжественная минута свиданья! Ты пишешь: нет у бога другого 9 апреля, -- но вот 3 марта, оно свято на всю нашу жизнь, оно полно, полно -- а всего полчаса. Все заплачено, все выкуплено, забыты прошлые страданья. О, ты ангел, ты велика, необъятна была в ту минуту, когда благословила меня, тогда я не мог быть ровным. И ты не плакала, когда я пошел и пошел, может, опять надолго, -- ты не могла плакать, ты выше слез, выше земного была. -- Пусть эту минуту изваяют, это высшая минута -- 3 марта.

Итак, главное совершено, мы увиделись взрослыми, свирепая судьба перестает гнать, что в будущем -- его воля; и в смерти много, и в жизни много -- потому что любовь не знает разницы, но зачем ты вовсе отворачиваешься от жизни -- это неблагодарно для 9 апреля и 3 марта, а впереди Загорье -- это раз, а потом та минута, когда мы, обнявшись, можем глядеть друг на друга, без того чтоб Костенька напоминала (она же похожа на скелет). -- Что со мною было на дороге, это легче сказать, нежели что было 2-го и 3-го марта до 9 часов. При свиданье я не мог прийти в себя, это было и буря, и гармония, и океан света, и туман светлый же, я чувствовал, что мысль и слово не поддаются, и мне не нужно их было, я чувствовал поцелуй Наташи, Наташу возле на диване -- это я знал. Знал ли в ту минуту, как меня зовут, -- не знаю, знал ли я еще что-нибудь...

Когда К<етчер> взошел в вороты, я стоял у фонарного столба -- кровь жгла, сердце билось... и две крупные слезы налились в глаза; потом в зале стоял я у печки, закрыв рукою лицо, -- и, право, ни о чем не думал, ни даже о тебе, внутренний трепет, и какой-то огонь пробегал... ну, вот ты... Молча, скрестив руки, сидел я у К<етчера>, говорить не мог, просил вина,

чтоб залить пожар, речь моя была несвязна, рука дрожала -- тогда я написал тебе записку (получила ли от 3-го марта перед самым отъездом?). Потом опять снеговая пелена на природе, возгласы ямщика. Душа была светла, но тело совершенно изнемогло, я уснул мертвым сном, и во сне явилась ты -- проснулся в половине четвертого, уже за 50 верст от тебя. Волнение улеглось, -- о, тогда-то было светло и хорошо, боже мой! Тогда-то я взглянул на небо и помолился. Наташа! Наташа!.. Все твои слова, твои взгляды, твои поцелуи, рука твоя в моей, рука твоя, обвившаяся около моей шеи, -- все, все, я готов был плакать, смеяться, умереть. -- Знаешь ли ты, мой ангел, что ты похорошела (я говорю тебе комплименты!), право, похорошела, и именно в ту минуту, как ты благословила меня, была ты дивно хороша. Великая, святая, моя!

Почему я трепетал перед Emilie, я, кажется, умел хитро поступать в очень трудных обстоятельствах, а тут Emilie явилась восточной звездой свиданья, -- очень хорошо, что тут был человек, я бы наделал глупостей. -- Наташа! Сестра, я требую награды за 3 марта. Портрет, как хочешь, портрет. Emilie, сделай как-нибудь, дай образ моим комнатам. Приехавши, нашел твои письма (от 1-го марта), с улыбкой распечатал их, я имел весть свежее их. -- Нет, он еще не достоин иметь сына Александра, нет, ты увлекаешься, даже самое позволение будет отравлено его холодностью. Я еще писал и уж отчасти другим тоном, я менее умолял, а поклялся, что ты будешь моею, я написал, что ни угрозы, ни просьбы, ни жесткость, ни слеза ничего не помогут, что мне это больно, "но я решительно поступаю по голосу, который сильнее и выше отцовского". Лев Алексеевич знает. Что-то Son Excellence m-r le général, -- он меня любит по-своему. Жертвуя ими для тебя, я даже не вижу огромности жертвы (может, моя вина, но я так чувствую). Благодарность за последние 4 года -- вот что связывает меня. Во всю мою юность пап<енька> был со мною жесток. И самая любовь была эгоизм, теперь он говорит, что не запрещает, -- благодарность ему, это-то и надо. Но он делает условие после быть ему чужим -- принимаю. Ежели отец может сыну это сказать, то сын вправе принять. Я буду за него молиться, я буду в душе сын, но наружу не выставлю тогда чувство. Ты, ангел, говорила ( говорила, о как это сладостно после "писала"): "Оставим их в покое" -- да, оставим; но прежде соединимся. Лишь бы совсем миновала моя черная година, я окончу быстро. Когда ты прислонила твою голову на мою грудь, разве ты не чувствовала, что она тебе необходима. И так да будет. Душа моя, ты пишешь: "а сюда приехать никак нельзя". Наташа, можно или нет? Друг мой! Да, это важное событие в нашей жизни. Ег<ор>

Ив<анович> собирался, мы сели обедать, я был задавлен чувством тяжелым, ты его видела в прошлом письме. Вдруг в сердце (не в голове) явилась мысль -- такая светлая, что я едва мог ее вынести. Отвергнуть ее я не мог, я мог не ехать до нее, после -- не мог, и не прошло суток -- я стоял запыленный, усталый и трепещущий перед Emilie. О, как мне хотелось хоть бы сжать ей руку, должно быть, я показался ей очень глупым, потому что и К<етчер> удивлялся моей глупости в продолжение всего времени.

Ты нашла, что я похудел. Страдания глубокие провели черту по лицу моему после 9 апреля, о, я много страдал, но все это прошедшее. Одна история с М<едведевой> независимо от всего нанесла мне удар ужасный. И гордые мысли, выходя наружу, клеймили лицо, и неудавшиеся надежды, и гнет обстоятельств. Голова, которая так пламенно жаждала склониться на твою грудь, истомлена в самом деле, ты это видела. И могу ли я после этого отдалять наше соединение? Ах, сколько прожил я с 20 июля 1834, о, было подчас горько, больно, теперь открытее буду говорить о прошедшем, ужасно было начальное время в Вятке, но всего ужаснее 14 ноября -- и этой минутой я обязан княгине. Было несколько часов тогда, в которые смерклось на душе, как смерклось в мире, когда Христос был распят, ни струи света, мысль смерти, отчаянная, болезненная, постучалась в душу, второе письмо исцелило, но я был болен две недели. Когда после болезни меня увидели, все ахнули перемене, будто я несколько месяцев был болен. За эту минуту благодарю ее сият<ельство>, а то, может, мне во всю жизнь не пришлось бы испытать. Как теперь помню, как я сидел у Скворц<ова> за столом и слезы градом катились, как молча жал ему руку и говорил насмешки, как стоял у печи и дрожал от холода -- но забудем черную годину.

Ночь.

Провидение, провидение! В прахе пред тобою должен человек молиться. Жизнь высока -- не умеют люди жить. Взгляни на мою жизнь теперь, на эту жизнь, начинающуюся стройным, унылым 20 июл<ем>, крещеную 9 апрелем, преображенную, исполненную 3 марта. И пусть крючья, которыми соединены эти картины, пусть они из железа, как цепь, и холодны, как цепь, что за дело до промежутков. И вся-то эта жизнь создана тобою, не я ли твое созданье? Этот кусок мрамора тверже и больше человека, но человек ему придал мысль и чувство, но артист дал образ ему и вдохнул душу, без этого мрамор был бы не образован. Этот художник ты, твое влияние на меня огромно, я отдаюсь тебе безусловно, веди любовью. О, как бедна и ничтожна земная слава перед любовью. Любить -- и больше

ничего! Natalie, ты счастлива мною, я понимаю, что ты счастлива мною, кто другой сравнит любовь к себе чью-нибудь с тою любовью, которою я люблю тебя? Ты сказала: "Ты бы умер, потому что не было бы Александра у тебя". -- Нелепость: a Natalie не была бы разве, а ее слово достаточно спасти меня.

К твоему письму -- ты как-то худо понимаешь поэзию роскоши и поэзию наряда; уж из того видно, что худо понимаешь, что поставила рядом с обедом. Обед -- животная необходимость, низкая, грубая. -- Роскошь имеет весь характер изящного -- величайшую ненужность, стремленье к красоте; я не нахожу ничего дурного, ежели бы на твоих волосах блестела теперь нитка брильянтов, -- желать ее смешно. Нет, ангел, признаюсь откровенно: люблю пышность, -- пышность дома и комнат пуще всего; но могу без горести ограничиться куском хлеба -- это дело совсем другое. Мы оба стремимся в Италию -- но не будет возможности, так не поедем, это не мешает однако говорить. Впрочем, мысль пышности слишком родна бывшим мечтам самолюбия, ими она и проникла в душу. Однако заметь -- доселе только два различия между нами: ирония и пышность. Ты подумаешь: и гордость. О ангел мой, твоя душа горда, горда в смирении, в бегстве от земли, только гордость у тебя, как и все, развилась под влиянием молитвы и любви; но иногда и тут прорывается изящно, прелестно. Помнишь ли, ты мне писала года полтора тому назад о сне, как люди приходили просить милостыню и как ты им давала питье... вспомни заключение, которое ты вывела наяву. Нет, в нас все одинаковое. 28 февраля ты писала: "Ох, близко, близко что-то..." И так душа угадала 3 марта. Да неужели это было в самом деле, неужели ее, ее прижал я тогда к сердцу, -- о, ее, все бытие сказало, что это она. Наташа, тебе это был первый поцелуй, первое объятие. Да, на тебе нет ничьей печати, все мое. -- Наташа, что тут много говорить, ты понимаешь. Как прелестно в твоих устах мое имя, я всякий раз прислушивался, ты умела любовь перелить в самый звук.

Addio!

5 марта. Суббота.

Да что за беда, ежели кн<ягиня> выгонит, -- это хорошо, скорей развязка. Впрочем, еще раз отдадимся богу, я доволен жизнью, она была неполна до 3 марта, теперь что угодно: бросить в Бобруйск скованного, или растянуться угловатыми членами на койке больницы и умереть, или завтра с тобою в Италию -- да будет Его воля. -- Но это не значит сидеть сложа руки, совсем нет, -- действовать и покоряться.

Поцелуй долгий, долгий тебе

от Александра.

162. А. Л., А. В., В. А. ВИТБЕРГАМ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ

Март (после 4) 1838 г. Владимир.

Покорнейше прошу всех сесть кругом, а читать заставить Веру Александровну.

Я понемногу начинаю привыкать к совершенно одинокой жизни, начинаю отвыкать от людей и с тем вместе от шума; мысль, чувство не испаряется словом, а кристаллизуется глубоко в душе. Довольно -- мне люди последовательно передали все, что у них есть. Сначала материальное существование, потом одной рукою симпатию и дружбу, другой гнет и ненависть, одной рукой подали библию, а другой Фоблаза -- больше нечего мне получить. Мысль славы, и тобою я жертвую -- вы ее назвали ребяческою в одном из последних разговоров -- и были неправы; мысль деятельности, прощай и ты. И мне жаль их, так, как жаль вятских друзей и друзей московских, -- но делать нечего, я не ваш, так, как монах, не принадлежу свету, а принадлежу вселенной. Недавно сладко и изящно мечтал я о смерти, она мне являлась с чертами ангела, и, скрестив руки на грудь, я смотрел вверх. -- Эти дни моя душа не болела так судорожно, не рвалась так на клочьи, как прежде, и вот гармония разлилась по ней. -- Часто обертываюсь и смотрю на это прожитое пространство, и оно выходит из гроба, и я, как "покойный император" Жуковского, делаю смотр. Вот оргии -- в которых все-таки нет того вреда, который вы предполагаете. Вот смех. Вот слеза -- слезы, -- я не отворачиваюсь ни от чего. Душа моя -- offne Tafel. Да, я, изведал жизнь -- не так, как поэты нашего века, а свинцом, а зажженной серой. Святого искал я и нашел наконец Святое, а в нем, как в белом луче солнца, соединено и изящное, и великое.

Моя владимирская жизнь, повторяю, это сорок дней в пустыне. -- Это крест на паперти.

Вы не узнали бы меня, нет, вы-то бы, кажется, узнали, а многие, любившие во мне не мое -- разгул, -- не узнали бы теперь. Дай бог сил совершить начатое -- но он и дает силы, он сам своей десницей подносит к устам моим чашу небесного снятого питья. Александр Лаврентьевич, высока жизнь и на земле для того, кто умеет ее постигнуть.

Теперь ко вздору, т. е. к подробностям обо мне. -- Головная боль sui generis продолжается, т. е. не боль, а сильные приливы; совсем напротив -- кажется, что надзор не продолжается; но я еще ничего не предпринимаю. Дальше -- я совершенно отвык есть, доселе и копченая телятина, и рябчики, и все цело, тут еще из Москвы наслали всякой всячины, и мне смешно смотреть на заботу о еде: что на это скажет Эрн?

Квартира довольно велика и удобна; но нечиста до бесконечной степени, я тут не останусь, хочу иметь un joli-chez-soi, an chez-soi confortable[129], и дорого 25 руб. в месяц. Здесь на все дороговизна непомерная. А может скоро-скоро и не надобно во Владимире chez-soi Я. Солнцем буду намечать эту мысль.

Но и в самом деле я эгоист, говорю все о себе; итак, сим оканчиваю ячество.

Что вы, долго ли грустили обо мне, и как теперь? Пожалуйста, подробней пишите -- и дым Вятки Герцену сладок и приятен, извините, что не сказал отечества, отечество мое -- Москва.

Как теперь вижу: вот Вера Александровна разливает чай, а дежурная идет за Прасковьей Петровной, а вы ходите по комнате с Авдотьей Викторовной. -- Когда-то увидимся? Ежели и никогда -- не ужасайтесь, души наши увидятся; где б ни был пилигрим, он благословит дуб, под сенью которого от дыхал (в альбоме у В<еры> А<лександровны>) он не забудет родительской дом в чужом доме.

Бога ради, Прасковья Петровна, берегите ваше здоровье, вы не можете о жизни говорить так, как я, и ваша жизнь имеет определенную святую цель, и эта цель требует не токмо жизни, но и здоровья, -- взгляните на этих милых, прелестных херувимчиков и не неглижируйте.

Ах как хорошо провели мы время в один из последних вечеров, когда с Полиной перечитывали "Деву Орлеанскую", помните, Вера Александровна? -- но перед тем, как вы пели"Матушка, голова болит" как континуацию Деве Орлеанской, у которой часто болела душа. Опять начал вздор говорить. Прощайте, прощайте, прощайте.

163. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5 -- 8 марта 1838 г. Владимир.

Вечер, 5 марта 1838.Владимир.

Мало-помалу чудотворная сила свиданья действует. Взор спокойно обращается на враждующую судьбу, буря тише, небо яснее. Легче настоящее, легче всякая работа. Отчего? Разве мы придумали, обдумали... и о чем мы говорили -- я говорил глупо, разумеется, глупее всякого письма. Что ж переменилось? -- Все, и под влиянием высокого дня мы проживем долго, мы видели нашу любовь. Свиданье было так обширно, что

я не понял его; право, я без горести расстался с тобою, душа не могла ровно ни сладкого понять, ни горького, поняв разлуку и свиданье, забыв разлуку в свиданье. Мне казалось, когда я вышел, что я сейчас возвращусь и опять ты в моих объятиях, казалось нелепостью, что я еду, даже нелепостью, что между 9 апрелем и 3 мартом три года. Все исчезло, я жил свиданьем, поцелуем, жил той святой минутой, когда прижал тебя к груди, а остальное не заслуживало вниманья, так, как гвоздь, на который я мог бы напороть ногу, бежав к тебе. До него ли? И теперь едва, едва я начинаю понимать всю важность 3 марта. Свят, свят, свят он.

Наташа, друг мой, как глупо, пошло заниматься чем-нибудь, кроме тобою. Все это области других: вам науки, вам слава, чины, мне -- Наташа, и не вы надо мною, а я над вами улыбнусь. Вздор мое литературное призванье, бог с ним, писать можно от скуки, мое призванье -- ты, и ежели есть что-нибудь помимо тебя в душе, это дружба, остальное вон. Да и чего мне искать, разве человечество заплотит мне за усилия и страдания, за пот и рубцы твоим взглядом, твоим поцелуем?

Наташа, слезы скатились со глаз теперь, отчего? Не от грусти жгучей, а от грусти святой, сладкой, о Наташа, что ты сделала со мной, последнее свиданье кончило пересозданье; возьми же своего Александра, он рассчитался со всем, он весь твой, владей им, Natalie... я трепещу... и слезы мешают писать. Этого еще не было со мною, небесная подруга, нет, не умрем еще теперь, еще 3 марта, еще. Но остановись, Natalie, остановись, не делайся выше, твоя высота совсем подавит меня; я утратил часть гордой самобытности своей, которую грубо втеснял людям, в тебе, еще шаг, и я уже не твой Александр, а твой раб, -- а будто это не высоко. Царствуй, потому что ты выше, царствуй, новому что твой путь в рай.

И чтоб нам долго не соединиться -- кто это говорит? Кто-нибудь чужой, пусть он распоряжается у себя. Странно, Наташа, странно, я никак не думал, что моя жизнь кончится так хорошо, что вся душа сплавится в любовь. Ты, Natalie, как бог, взгляни, что добро есть созданное тобою, и почий в величии своем. Я до нынешнего вечера не понимал вполне свиданья. Что же будет там в Загорье, я могу остаться дней пять. Убежим тогда в поле далеко -- чтоб Костенька не догнала. Детьми, детьми сделаемся. А ежели еще прежде ты будешь моею, ежели еще прежде ты приведешь к алтарю показать богу твоего избранного, тобою созданного, тогда -- тогда, само собой разумеется, нечего здесь делать.

6-е марта. Воскресенье.

Сегодня я отправлялся в Боголюбов, недалеко от Владимира. Там смотрел я тот дом, ту комнату, где 600 лет тому назад стонал в<еликий> к<нязь> Андрей, пораженный убийцами. Для меня эти живые памятники минувшего, эти трупы прошедшего прелестны. Даже то место показывают, куда кровь брызнула на стену. Потом пошел я в церковь по той же земле, в ту же церковь, куда ходил Андрей Боголюбский. Обедня еще не начиналась, пели молебны, я стал к окну и развернул книгу -- каноны-ирмосы на март месяц, я отыскал святое 3 марта, и вот канон богородице этого дня с чего начинается: "Явилася еси ширше небес". -- Да, ты шире небес явилась передо мною. Тогда я стал молиться, я был тронут глубоко, глубоко. Евангелие читали от Марка: "Погубящий душу спасет ю, погубящий меня ради разделит славу мою". Наташа, не то же ли я писал тебе вчера, я погубил мою душу в тебе -- я разделю славу твою. О как богата любовь, как богата! -- Знаешь ли, досадно, что не все знают о тебе, мне гадко говорить с теми, которые не знают о тебе, так, как христианину гадко говорить с жидом, не знающим Иисуса. Так бы всей толпе и сказал: "дивись!" Иду обедать к губ<ернатору>. -- Прощай, и вечером письмо, письмо!

Оно и пришло! Мы одно, -- вспомни свое письмо и перечитай мое -- те же мысли, те же чувства, местами те же выражения. И я не грустнее, а спокойнее стал, и я -- ну, нечего и говорить. Получила ли письмо от 5? Я твое письмо читал и перечитывал с каким-то особым, своим упоением. Но знаешь ли, до какой я степени баловень, -- я заметил, что оно писано не тем почерком, каким все письма, -- а тот почерк мне так дорог, так дорог, он-то приносил единственную утеху до 3 марта.

Я думал тебе отдать именно перчатку -- пришлю ее, пришли и пояс. -- И ты мечтаешь о Загорье, во всяком случае возможность видеться открыта. Как скоро явится необходимость, пиши просто: "Александр, в такой-то день, в таком-то часу будь у меня", -- и он будет. Только не употребляй во зло этого права, Аркадий подвергается меньшим опасностям от Мар<ьи> Ст<епановны>, нежели Матвей -- кой от кого посильнее М<арьи> Ст<епановны>. В Загорье же уж вовсе нет опасного. Папенька в последнем письме опять лавирует, хитрит, говорит, что, делая столько уступок для меня (каких это?), он сделает и эту после личного свиданья, -- а возле опять против. Итак, мы с ним поговорим после, теперь довольно. Я все это принимаю за согласие -- и довольно, он говорит, что благословение не есть согласие, -- о словах я не стану спорить. Княгине писать не велел. Жду в будущем письме новых подробностей много, много.

Увидь во сне 3 марта.

Да, послушай, насчет молитвы в 7 часов: я тебе писал, что неровность нрава моего почти не может склониться ни под что срочное, я десять раз забуду, а два раза буду от души молиться. Главнейшее же затруднение то, что я просыпаюсь по большей части часу в 10-м. Вот новое доказательство, как я избалован, возражаю ленью на чистое, прелест<ное> желанье твое. И так да будет -- молюсь и я в ту же минуту, как молишься ты.

Как не стыдно Emilie писать о приеме. Но только как она удивилась, как у ней дрожала рука, -- милая сестра Emilie, люблю ее много, а все-то это много ничего перед той любовью, но она этим не обидится; и Огарев пал перед тобою -- я ему это писал сам, и всё, и даже Александр.

Вот уж и терпенья нет теперь -- пояс, пояс, теперь буду день и ночь ждать пояса. А портрет, Наташа, портрет -- а то я не буду хорошо учиться, когда гуляю, буду в грязь ступать.

А уж о повести, о статье ни слова, милостивая государыня, вы изволите забывать авторское самолюбие!

7 марта. Поздно.

С чего ты, ангел мой, вообразила, что я болен? Эти вырезанные черты страданий независимы от физического здоровья, я и в Вятке был почти здоров. Не думай об этом вздоре. Для тебя сохранит себя Александр, твоя любовь сохранит его. Да и здешняя жизнь моя строга, как в монастыре, я очень доволен собою с приезда во Владимир. -- Похвастаю тебе, я получил от вятского губернатора письмо, исполненное любви и комплиментов, и здесь меня начинают носить на руках. Странно быть существенно в самом невыгодном положении, а в сущности в самом лучшем. Полина говорила, что ей иногда было досадно, как там все склонялось передо мною. Это право всякого человека с резким характером, сталь тотчас отпечатывается на воску. Встарь подобное меня веселило очень, особенно в университете, теперь, божусь тебе, почти я равнодушен.

Завтра жаворонки прилетают, Наташа! Итак, весна, снимут простыню с природы, она весело вздохнет -- и на этот раз и Наталия и Александр весело вздохнут. Ты боялась, что я грустен, о нет, я как-то сделался юнее, чище, как вешнее дерево. Я ведь, Наташа, и природу не видал с 9 апреля, и с ней унижусь скоро. Там нет весны в суровом севере, там зима сменяется бледной осенью, а здесь Владимир спит в садах, -- я буду счастлив с нашей сестрой Природой. -- Я писал в прошлом письме, что ты похорошела, прежде еще было что-то детское в лице, теперь всякий, кто взглянет на тебя, тотчас скажет: "Она любит!" -- "Счастлив же он", -- скажут другие. Что же сказать мне, я скажу: "Я ВИДЕЛ эту любовь в ее взоре". --

До свиданья, скорей, скорей в Загорье. А не приехать ли к тебе 9 апреля??

Твой Александр.

Вместо перчатки посылаю тебе шнурок, на котором у меня был медальон. Два года лежал этот шнурок на груди твоего Александра, сколько раз, обвитой около его руки, он, нераздельный с медальоном, лил утешенье в скорбную больную душу -- целуй его, надень его на твою шею, для тебя он свят. Представь себе, что иногда середь буйных оргий в Вятке я снимал его, чтоб он не был участником их. "Как это глупо и пошло". -- Да пояс-то пришли, о портрете сам напишу, меня терзает одна мысль: ну, как будет непохож. Вели нарисовать себя, как ты была 3 марта, хоть я хорошо и не помню, знаю только, что сверх белого была какая-то мантилья или криспин, даже прическу не помню[130], ежели же это неприлично (это сурьезно, потому что портрет будет на стене), то в белом платье. Белый цвет любимый, потом голубой.

Хотел писать к Emilie особо -- но после. Пиши же все о 3 марте (да своим почерком), всякая подробность -- чудо, прелесть.

8-е. Вторник.

Прощай, мой милый ангел, будь здорова -- из Петербурга ничего. Ежели к Святой не будет полного освобождения, это значит, что и наследниково представление не помогло. Как хочешь, а эта мысль бледным привидением грозит из будущего, но все-таки свят 1838 год, о как он опередил своих старших братьев, этот судорожный 1836 и судорожный 1837! Но меня еще не вовсе оставляет мысль, что ты будешь здесь. Лишь бы они поступали пожестче. Пламенный поцелуй любви, как огонь, и чистый, как огонь, тебе от твоего

Александра.

164. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

9 -- 12 марта 1838 г. Владимир.

9 марта. Середа.

Милая, милая невеста! Что чувствовал и сколько чувствовал я неделю тому назад? Каждая минута, секунда была полна, длинна, не терялась, как эта обычная стая часов, дней, месяцев -- о как тогда грудь мешала душе, эта душа была светоносна, она хотела бы порвать грудь, чтоб озарить тебя...

Пятый час; я стоял перед Emilie теперь, а внутри кипело -- буря, нет, не буря, а предчувствие -- его испытает природа накануне преставления света, ибо преставление света -- верх торжества природы. Душа моя до того была поглощена тобою, что я почти не обратил внимания на город, и ежели я ему бросил привет горячий, со слезою, когда его увидел, он не должен брать его на свой счет, и этот привет был тебе, с ним мы увидимся после. Возвращаясь, я еще меньше думал об нем, смотрел пристально и видел в воздухе туманно набросанный образ девы благословляющей. Когда мы искали дом Emilie, извозчик провез мимо вас, я увидел издали дом и содрогнулся, я умолял Кет<чера> воротиться, так сразу я не мог вынести тот дом. Вечером я подошел смелее, мысль близости обжилась в груди. Утром, когда я всходил, мне так страшно было, я убежал бы от собачонки, от птицы. Ты дала мне время собраться. Ожидая тебя, я стоял, прислонясь локтем к печи и закрыв лицо рукою, -- поклонись этому месту. Потом я бросил взгляд, любви полный, на фортепьяно и на пяльцы, которые стояли на полу (верно твои), потом быстро влетела ты -- об этом и теперь еще не могу говорить. -- Да и никогда не буду говорить, оно так глубоко в душе, как мысль бессмертия. -- Знаю одно:- я тебя разглядел, когда уж мы сидели на диване, до этого наши души оставили тела и были одна душа, они не могли понять себя врозь.

8 часов вечера.

Дай, дай, моя подруга, моя избранная, дай еще прожить тем днем... Восемь... льется огонь из верхнего окна, я стоял в переулке, прижавшись к забору: К<етчер> -- ушел, я один. Мот Аркадий... так, стало, в самом деле я близко, вот Костенька -- да, да, я ее увижу, завтра в пять часов в путь. "Чего вы желали бы теперь от бога?" -- спросил, шутя, гусар вечером. "Чтоб этот пятак превратился для мира в часы". Гусар думал, что я с ума сошел. "Для чего?" -- "Он не умеет показывать ничего кроме пять, а в пять туда, к ней". -- К подробностям этих дней надобно сказать, что я два дня с половиной ничего не ел, кусок останавливался в горле.

Позже.

Ты моя невеста, потому что ты моя, я тебе сказал: "у меня никого нет, кроме тебя". Ты ответила: "Да ведь я одна твое созданье". Да, еще раз ты моя совершенно, безусловно моя, как мое вдохновение[131], вылившееся гимном. Оно телесно вне

меня; но оно мое, оно -- я. Тебе бог дал прелестную душу и прелестную душу твою вложил в прелестную форму. А мысль в эту душу заронил я, а проник ее любовью -- я, я осмелился сказать ангелу: "Люби меня", и ангел мне сказал: "Люблю". Я выпил долгий поцелуй с ее уст, один я и передал ей поцелуй. Моя рука обвилась около ее стана -- и ничья не обовьется никогда. Понимаешь ли эту поэзию, эту высоту моего полного обладания? В минуту гордого упоенья любви я рад, что ты не знала любви отца и матери, и эта любовь пала на мою долю. -- Вчера читал я Жан-Поля; он говорит: любовь никогда не стоит: или возрастает или уменьшается, -- я улыбнулся и вздумал предостеречь тебя, а то я кончу тем, что слишком буду любить, сожгу любовью. Скоро ночь -- святая, а там и седьмой час.

Отчего же я так спокоен теперь, а 3 марта -- не прошедшее, вот оно живое, светлое в груди. -- Умереть, пет еще, не вся чаша жизни выпита, жить, жить! Будем сидеть долго, долго, целую ночь, и когда солнце проснется, и когда утренний Геспер блеснет, выйдем к ним и под открытым небом сядем с ними, тогда умрем. Стены давят, опасность давит, быстрота давит. Тогда же одна гармония разольется на душе, ей будет тепло, и труп согреется солнцем. Или на закате, когда, усталое, оно падет на небосклон и кровью разольется по западу и изойдет в этой крови, и природа станет засыпать, -- тогда умрем. И роса прольет слезу природы на холодное тело. А чтоб люди были далеко, далеко. Ты писала как-то: в их устах наша любовь выходит какой-то мишурной. Это ужасно! Да я ни слова о тех людях, которые не люди, но большая часть людей в самом деле как судят? Нас поймет поэт -- этот помазанник божий мира изящного, поймет дева несчастная, поймет юноша, любящий безгранно (а не любивший, -- тот, для кого любовь -- былое, воспоминание, -- тот покойник, труп без смысла). Из друзей близких найдутся, которые пожмут плечами и пожалеют обо мне от души: "Она увлекла его с поприща, на женщину променял он славу..." и посмотрят свысока. Слава богу, что пустой призрак -- слава, наука -- может наполнять их душу; ежели б не было его и не было бы девы, они ужаснулись бы пустоты, и их грудь проломилась бы, как хрусталь, из которого вытянут воздух. Нет, Наташа, я знаю все расстояние от жизни прежней и до жизни в тебя. Тут-то мне раскрылось все -- а тебе целая вселенная любви, целый океан -- носись же, серафим, над этим океаном, как дух божий над миром, им созданным из падшего ангела. Natalie, Natalie! До завтрего, прощай.

Завтра письмо, как будто год не имел вести, душа рвется к письму. Неужели может быть любовь полнее нашей? НЕТ!!

Жаль Emilie -- зачем она едет, она должна быть, когда на наших головах будет венец -- это зрелище еще лучше вида с Ельборуса.

Благослови твоего суженого --

Александра.

10 марта. Четверг. Утро.

Я проснулся: солнце начинает светить. Седьмой час. Я молился и, верно, в ту же минуту молилась ты, верно, потому что мне было легко. Потом я опять уснул, видел тебя во сне, но смутно видел, что ты мне подарила портрет, и непохожий, было досадно. Кстати, отсутствие Мар<ьи> Ст<епановны> может дать время живописцу. Твоего письма к М<едведевой> я еще не посылал, жду прежде от нее ответа, за картинку, разумеется, благодари тогда, когда она напишет. Успокоил ли то бог ее душу? Как дивно чист был бы твой Александр без этой встречи -- она, как убитое тело, брошенное в ручей, кровь вмешало в струю -- но чем дальше, тем чище опять ручей...

11-е. Пятница. Утро.

Похвальный лист тебе, Natalie, и выговор. Похвальный лист за письма, я с восторгом смотрел, еще не раскрывая, на количество; выговор за портрет, -- чего же лучше, как отсутствие М<арьи> С<тепановны>? Тут время было, это, madame, упущение по должности, вперед вычту треть жалованья и посажу под арест возле себя -- думаю, не надоест. Ну, полно шутить!

В самом деле, грешно еще просить у бога, дивно наградил он трехлетнее страдание, решительно грешно роптать теперь. Голову склонить с детской доверенностью и молиться. Я писал давно, что 9 апреля недостаточно, и вот 3 марта исполнило недостававшее. Итак, с полным самоотвержением пойдем к соединению. Пойдем -- ибо остановливаться тоже грех, разве нам не очевидна воля Его, повелевшая соединение?

Озеров наговорил бездну похвалы обо мне пап<еньке>, это полезно, это действует на него сильно, и еще есть возможность добрым путем кончить. -- Мне самому жаль, что я не видал Саши, вот ей особая записка. Меня не удивило усердие Аркадии. Я еще из Крут<иц> писал: в этом классе есть инстинкт, которым они понимают человека, который их считает за человеков. А когда же пришлешь письма 36 года?

Я читаю Жан-Поля -- по некоторым отрывкам в моих письмах ты его знаешь. Вот автор, которого ты никогда не поймешь, и явно, что вина будет его, а не твоя. Душа пламенная,

полная поэзия и любви; но выражение ее так судорожно, так напитано иронией, и притом иронией, не всегда счастливой, что он навеки отрезал таких читателей, как ты. Шиллер -- вот твой автор, еще кто? -- Жуковский -- и только. А дивно уносит иной раз Жан-Поль, и душа трепещет, и слеза на глазах, да степью безводной надобно идти до такого места. Ну, читала ли повесть? жду суда, я мог бы прислать архитектурную> статью, но без картинок она темна. И та повесть "Его превосх<одительство>" готова совсем, созданная в минуту досады, она дышит злобой. Ты спрашиваешь, что я пишу после 3 марта -- письма к тебе!

Получил письмо от Вадима и Тат<ьяны> Пет<ровны> -- не знаю, застанет ли их в Одессе ответ, потому что они быстро идут в дом умалишенных; такой галиматьи в жизнь не читал, и, что всего досаднее, меня утешают, вычитали какое-то отчаяние в моем письме. Верно, потому, что я писал о смерти. Хороши души, которые не понимают смерти. А Тат<ьяна> Пет<ровна> распространяется о своих детках, о перемене в лице, а он о своих несчастиях. Ну, в сторону их.

12-го. Суббота.

Из Петерб<урга> все еще нет ответа -- досадно, а может, к лучшему. Что, как ты увиделась со Львом Ал<ексеевичем>? Княг<ине> не следует говорить до моего приезда (без необходимости). Вера моя в скорое соединение незыблема -- я всему верю после 3 марта. Прощай, невеста, ангел, будь так же покойна, как я; я никогда лучше не был, как теперь, и, повторяю, в настоящем я доволен собою, особенно когда прошедшее начинаю считать от 3 марта. Что-то чистое и святое влилось в душу от твоего поцелуя. Та грудь, к которой прислонялась твоя голова, и должна была очиститься. Прощай, Наташа.

На обороте: Наташе.

165. Н. А. ЗАХАРЬИОЙ

14 -- 15 марта 1838 г. Владимир.

14 марта. Понедельник.

Два дня не писал к тебе -- чудеса! Вчера поздно получил твое письмо от 10-го, прелестное письмо, нет, ты не переменилась после 3 марта, милая невеста, а вздохнула свободнее, веселее, вольнее. То же и со много. Все твои советы деловые, как разумеется, никуда не годны. Никакой книги пап<еньке> подписывать давать не надобно, потому что он не подпишет, меня

венчать не станут без позволенья губернатора -- а я его возьму, тебя -- без свидетельства о крещении и рождении, -- и это достанем. Мы, раз обвенчанные, они теряют весь приз, потому что родства прямо не докажут, худшее, что может быть, -- священника пошлют молоть муку -- это он будет знать вперед и за это возьмет рублей 500 денег, а кто за деньги рискует, того жалеть не стоит. В дополнение прибавлю: 1) Я твердо остаюсь убежденным, что всякого рода выход из сиятельного дома полезен -- о каких ты говоришь замках, нынче никого (кроме юношей) не держат под ключом, и какое право? 2) Что письмо к пап<еньке> потому-то и надобно писать, что он откажет, ибо... ибо этот отказ тебе будет величайшее оскорбление мне. Ну, и в сторону дела!

Посылаю тебе последнее письмо Мед<ведевой> ко мне. Оно покажет, что я твою руку протянул женщине, хотя не вовсе чистой, не вовсе неземной, но вполне достойной тебя. Ее убила жизнь, брат падший не есть брат погибший. Иногда тот, кто но может пасть, не падает от холодной души, и вся-то ее вина -- что она любила юношу (достоин ли он, это вы сами знаете, Нат<алья> Ал<ександровна>!), тогда когда должна была любить пьяного старика, с которым, конечно, на смех обвенчали ее. Это письмо сняло с меня тяжкий крест (хотя но весь, ибо чувство, самознание дурного поступка осталось). Вот она, падшая Мария Магдалина, у ног твоих, будь же для нее ангелом-примирителем с людьми и пуще с богом. Ты почти можешь писать к ней, не дожидаясь ответа. Нет человека, на которого, через которого я столько вынес, как за нее; мир с нею мне дорог. Я на всех смотрю прямо -- от тебя до Тюфяева -- упрекнуть никто не может, одна она. Право ужасное, по счастию, она не понимает вполне, какой она шаг имеет надо мною.

Полина молчит, Скворцов тоже. Это не мудрено, мудрено было, что их душа молчала первый месяц разлуки. Итак, моя статья "Симпатия" и теплое воспоминание -- одни памятники этой дружбы, я думал, что строю прочнее!

Что я пишу после 3 марта -- а вот что: написал VIII главу в свою жизнь, и написал очень хорошо, и уж, конечно, не догадаешься о чем -- о любви к Люд<миле> П<ассек>; тут и ты на сцене -- трудно было, и очень, холодно писать о холодных отношениях к тебе -- но написал, и ты явилась превосходно, чудом, какой-то священной мистерией, лилией, принесенной архангелом Гавриилом в день моего рожденья. Да, доволен, вообще биография идет прекрасно (я ее пишу по твоему. приказанию). Далее описана самая черная эпоха, от 9 июля 1834 до 20-го, но halte là. Как дойдет дело представлять тебя тобою, ибо ты уж очень близка была мне 20 июля, -- перо

дрожит, душа волнуется, и ангел ускользает от кисти земного богомаза. Однако напишу, я уж пробов<ал>. Ирония та, моя ирония, на месте тут. Зачем ты не любишь ее? Она проникает особым огнем целое, ибо это не насмешка, а внутренние неудовольствие за мелочничество людей, и мне она естественна, как дышать. Сердце твое сожмется, когда ты будешь читать 9 июля -- не за него ли и было 9 апреля? А я думаю, весело о себе читать в статье, писанной с огнем и поэзией. Я не испытал. Да что ж ты не пишешь о повести -- но я ее разлюбил и сам. Мне очень неприятно послать тебе мою жизнь, хотелось бы прочитать, ты села бы против, чтоб я мог пить вдохновенье из твоих глаз, из твоей улыбки, и я рассказал бы эту поэму жизни полной, энергической -- и огонь в глазах, и жар ланит, все, все прибавил бы... ба, да я уж начинаю кокетничать! Избаловали твои похвалы. Вот когда я буду читать об архитект<уре>, тогда можешь сесть возле, тогда не на меня, а на картинки надобно смотреть, а там ведь жизнь-то моя, ведь это быль, быль твоего Александра.

Нет, 3 марта не может затмить никакой свет! Это ошибка, 9-е апреля, созданное во имя дружбы, и должно было побледнеть перед днем, созданным любовью; но любовь уже не имеет выше, ниже, светлее, темнее, нет, она -- как вечность бога, так все теряется в самом понятии бесконечного, святого и изящного, везде средоточие, все проникнуто единым светом, и нет солнца, из которого течет он, а оно само свет.

Да уж, г-да добрые люди, ценю их доброту -- но ступайте, пожалуйста, направо, а я налево с Наташей. А впрочем, зачем знает Пр<асковья>Анд<реевна>, имам<еньке> не следовало бы говорить, а то тут лед тонкий, провалишься, и с головою. Вообще мам<енька> поступает дурно и слабо, чего они боятся, когда я не боюсь. -- Одна, одна Ты. И где грудь, которая может больше поместить.

Александр.

Отчего портрет не поспеет, ну не к 25, так к какому-нибудь -- пожалуйста. -- Bitte, bitte!

15. Вторник.

Наташа, когда у тебя будет свободное время, напиши о твоем ребячестве, о первой встрече нашей (твоя любовь давнее моей), о 20 июле и 9 апреле. Просто воспоминаньем. Ты напишешь прелестно -- это я знаю. Попробуй. Целую тебя.

Твой Александр.

166. H.A.ЗАХАРЬИНОЙ

16 -- 19 марта 1838 г. Владимир.

16 марта 1838. Владимир.

Милый, небесный друг! До сих пор мы только предугадывали, что свиданье даст нам силу перенести все, теперь я испытал и также уверен в тебе. Ответ из Петерб<урга> пришел: отказ полный, чистый, холодный и решительный; откровенно признаюсь, не будь 3 марта, он поразил бы меня ужасно. Теперь сердце сжалось, кровь заструилась горячая -- я вспомнил 3 марта и улыбнулся, и помолился. Вместе с отказом и две прямые возможности видеться. О как благ господь! Эти возможности явились врачеваньем вовсе нежданным. Здесь проезжал жандармский генерал, граф Апраксин, при нем пришел отказ, ему жаль меня стало, и, не чудеса ли? -- он-то нам даст средство увидеться (опять мгновенно), может, на Святой. И губернатору было жаль меня, он даст другое средство -- Загорье. Но надежда на скорое освобожденье потускла. Наташа, прощаясь, я три раза сказал тебе: "будь тверда", -- это мое благословенье тебе. Старайся, чтоб кн<ягиня> скорее ехала в Загорье -- и не грусти.

Наконец, я написал 20 июля, ты похожа. Привезу сам тебе эти тетрадки. В прошлый раз я писал к тебе, чтоб ты писала свои воспоминания. Ты, может, не имеешь понятия об огромности твоего таланта писать. Этот талант, выращенный религией и любовью, ставит каждое письмо твое выше всех статей моих. Я не положился бы на одно мое сужденье, извольте видеть, я к вам пристрастен, потому что вы моя невеста, но Витберг, который плакал, но Скворцов и Кетчер, увлеченные вдохновенным языком твоим. Пиши же, но только воспоминания и фантазии. Стихи твои, которые ты написала по заказу (года полтора тому назад), писаны слишком скоро и в слоге и в музыкальности далеко отстали от писем. Письмо -- твой язык со мною, потому-то он так хорош. Ты говоришь, чтоб я написал тебе, как ты меня любишь. О, я знаю это! И в этом-то знании целое небо; я знаю даже, почему я достоин такой любви, знаю, что именно заставило тебя любить меня. А знаешь ли ты, что ты узнала меня гораздо прежде, нежели я сам себя узнал; ты проникла в поэтическую сторону моего характера тогда, когда он весь был покрыт ледяными кристаллами самолюбия. Напиши в следующем письме, как в тебе началась образовываться дружба к брату, и почему тогда еще Emilie называла любовью. Ты раз только вскользь упомянула. А знаешь, как эти подробности дышат небом и навевают счастье. О Наташа, Наташа, неужели грудь человека может долго вынести столько счастья? Люблю тебя, люблю, люблю!

Ночь.

Ангел, ангел, я весь взволнован, душа рвется, кипит. О взгляни на меня, я теперь хорош, прелестен. О Жан-Поль, прости мне: я писал тебе прошлый раз, что он не понравится тебе, а он-то меня теперь взбросил на небо высоко, высоко... Любовь наша описана, чистая, святая, в его "Утренней звезде", -- чудо, чудо -- я вскочил и схватил скорее перо. Вот слова, которыми он оканчивает дивную картину признанья: "Блаженный, блаженный человек! Больше неба тебе не будет на земле! Покойся теперь в тихом восторге, склоняя взор свой на руку, в которую кровь течет из сердца, бьющегося одною добродетелью! Пусть все слезы радости изольются на эту руку, которую она дала тебе. И тогда, ежели восторг, ежели благоговение тебе позволит, тогда подними чистый, блестящий взор и покажи ей в нем любовь возвышенную, покажи взор любви невыразимой, вечной, немой, блаженной. О, кого любила Клотильда, тот остановится, тому восторг не позволит дальше читать..." Дальше слушай: "Восторг был в сердце Виктора, восторгом подымалась его грудь, искрился его взор, -- но молчание поклонения царило над восторгом... Они приехали. И когда оба взошли в комнату Гармоники, где он вечером с таким страданием схватил ее руку, остановились они друг против друга. Как переменились они, как были блаженны. Она -- как ангел божий, слетевший с неба; он -- как святой, вышедший из земли, чтоб пасть тихому ангелу в объятья и с ним молча улететь на небо... Какое мгновение! Как двое блаженных перед богом, глядят они друг другу в очи и -- в душу. Как ветерок, потрясающий две розы, веет вздох блаженства и пробегает по устам их, лишенным речи, быстро впиваемый грудью и радостно выходящий из нее -- они молчат, чтоб смотреть друг на друга, они подымают глаза, чтоб сквозь слезу радости взглянуть, и опускают их, чтоб утереть ее ресницей... Но довольно -- чтоб не истерзать душу, которая никогда не пила такого блаженства!"... Все это я набросал перечитывая, наскоро, но, ангел, ангел, почему я вспомнил все 3 марта, почему я не мог дальше читать, почему до сих пор глаз влажен и рука дрожит? Поэт, душа твоя прелестна. О, только германцы постигли, как писать о любви.

17 марта.

Странно: как мало времени прошло с тех пор, как я оставил Вятку, и вся жизнь моя там исчезает, как что-то давно прошедшее, вот новое доказательство, сколько я вырос в последнее время. Я два раза -- нет, три был достоин тебя, и все три мы виделись. Убитый горем, отчаянный -- на скачке. Очищенный в тюрьме -- 9 апреля. Очищенный любовью -- 3 марта. Нет, решительно нет, никакой день не затмит 3 марта --

это граница, это черта, отделяющая тело от неба, еще шаг -- и мы там, -- там может быть еще высшее, здесь никак.

Почему Ог<арев> так близок, я слышу, как бьется его сердце. А Вятка -- как тень в фантасмагории -- меньше, меньше, точка, ничего. Будто все это я где-то читал, и в книге этой величественные черты Витберга, слеза Медведевой, улыбка Полины; читая, я увлекся, воображал, что все это в самом деле дочитал -- явилась прежняя жизнь, и книга оставила смутное воспоминание.

А что же портрет? Я не приеду, пока не пришлешь -- да, правда, за что же я себя-то накажу, нет, мой ангел, прилечу, как стрела, при первой возможности. Нынче должно быть письмо.

Писавши воспоминания о Кр<утицах> и 1834, я сегодня снова перечитал мои письма из Кр<утиц>; на этот раз перечитал хладнокровно. Когда ты получишь их, перечитай и после возьми письма 1837 и 38 гг.Тогда ты вымеряешь всю огромность твоего влиянья; рядом с ним мое влиянье на тебя уничтожается, -- в этих письмах какое необузданное самолюбие, оно мешает веровать в бога, мешает любить тебя, оно в восхищенье от себя. Первый раз я понял теперь причину падения в Вятке (сверх устали от страданий). Ты писала как-то: "Из Наташи, брошенной людям под ноги, ты создал Наташу Александру". А я скажу: из Александра, гордого эгоиста, ты создала Александра, полного любви и веры. Да, теперь я не эгоист, о нет, теперь я хорош, что за чудо, что ты могла любить меня тогда, когда я только разве огненной фантазией заслуживал.

18-го, пятница.

Твое письмо от 13-го. Что ты бранишься и стращаешь -- это ничего, это шалость, и я отучать не стану, а что тебе передали трусость -- за это я сержусь. С чего вдруг начала ты так бояться приезда? О, не думай, мой чистый ангел, об этих земных мелочах. Зови меня, зови нить любовь, быть счастливым, отдыхать на твоей груди от людей и от себя. Я боялся, когда был у вас там, безусловно, и главное -- комнаты, стены, все это было для меня необыкновенно -- но об настоящей опасности мне пришло в голову дни через три -- и я расхохотался. Впрочем, кажется, есть возможность увидеться и без опасности, а не то -- Загорье, там непременно буду. Пап<енька> боится моего свиданья, боится лично говорить со мною -- это хорошо. Лев Ал<ексеевич> просил мам<еньку> не огорчать меня известием, что ты нездорова, -- это очень хорошо. Начинают же привыкать! Еще выговор тебе за молитву в 7 часу, -- какая исполненная любви и веры мысль -- а теперь запрещенье. Один раз я с тех пор проспал, и никогда не хочу просыпаться, но ангел

будит крылом в 6 часов, я помолюсь и засыпаю опять, и этот один раз был сегодня. Будем же, будем же молиться.

Прошу обратить вниманье на наряд для портрета -- воздушная ткань, едва вещественная, с поэзией наряда и с совершенной простотой -- вот что я требую. А теперь уличу тебя в кокетстве: будто 3 марта ты от недосуга была без папильоток, не обманете, mademoiselle, -- впрочем, это очень хорошо, папильотки уродуют наружность, и, верно, entre autre[132] эта мысль прибавилась к недосугу -- признавайся, мой ангел! Я с своей стороны никакой не вижу доблести не заботиться о красоте. Вятские дамы хвалили мои глаза, открытый лоб и руки -- и мне это было приятно, признаюсь откровенно, даже за тебя было приятно. Тебе нравится слог моих статей, он в самом деле хорош местами -- заботливость о нем тоже кокетство, я не оставляю свою мысль в папильотках, а от недосуга разбрасываю ее вьющимся локоном. Ты, верно, улыбнешься, потому что всю эту выходку я писал улыбаясь. Изящное (во всех смыслах) есть одно из трех оснований, на которых зиждется царство небесное. Покуда душа в форме -- форма должна быть изящна. У тебя даже почерк прекрасный -- я хвалю и это. -- Повесть вместе с письмом я вручил Emilie, стало, ты ее не получила, надобно отыскать, и как же она перешла прежде к мам<еньке>? Да сделай одолженье, напиши обстоятельно об портрете -- когда же осуществится хоть эта мечта?

19 марта.

Прощай, мой ангел, что твое здоровье? На второе утро в Загорье я буду читать тебе мою жизнь -- это решено. Собирайся же туда скорее -- да только прежде портрет. Прощай же.

Твой Александр.

167. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

20 -- 22 марта 1838 г. Владимир.

20-го марта. Воскресенье. Вечер.

Твое письмо, мой ангел, от 19-го. Прелестная, прелестная! -- Человек с слабой душою испугался бы твоей любви -- я ее принимаю как дар бога, но знаю: мне не могло быть другой любви, могло совсем не быть, но иной -- никак. Я ее беру как законное владенье, мне вольно в ней -- и за это я ценю себя.

Вот как награждает бог тех которые раскрывают душу изящному и безбоязненно пускают в нее сильную мысль и огненное чувство. Не могу выразить тебе, как я доволен тобою, -- да в этом-то и любовь моя! Все мечты мои -- а ты знаешь, какая вереница их была -- все желанья, даже все мысли перенес я в тебя -- и всему простор, как в голубом небе, да, сверх того, еще само небо изящно, прекрасно. Ну не дивная ли, моя святая, мой ангел Наташа. Забудь, что ты Наташа, вообрази себе пламенного юношу, меня, со всеми несбыточными требованиями, словом, меня, перечитай мои письма, вспомни огненный взгляд 3 марта и спроси, какова же должна быть она? -- Так и я расту в своих глазах, когда думаю, что я тот Александр, о котором поет небесная песнь. Скажу откровенно: может, не вовсе по влеченью души я оттолкнул от себя все нечистые страсти -- даже вино, даже мелочи сами в себе не безнравственные, -- я это сделал из того глубокого чувства уважения к Наташе, которое нераздельно с нашей любовью. Все принес я на жертву тебе, потому что мне сладко жертвовать; в этом огне жертвоприношенья все есть: и слава, и страсти, и пороки, и власть, и друзья, и науки, и родительский дом, и все это сгорает одним огнем, в одну струю пламени, все обращается в любовь. Во мне больше земного -- ничего, я буду пьедесталь, на котором поставится ангел, я буду основание, фундамент (а он и должен быть грубее, тверже) храму твоей молитвы. -- Итак, ты с ребячества хотела необыкновенной жизни -- вот она тебе жизнь необыкновенная, лети, белая голубица, преграды не будет и твоему полету, Александр не стянет тебя на землю. В сотый раз повторяю тебе: я не предполагал себе столько счастья! Бог, бог тебя послал мне -- о, наша жизнь тогда должна быть чиста. Да, обречем себя на высокую, христианскую жизнь. С твоею властью надо мной ты можешь это сделать.

Одиночество мое здесь было бы ужасно, ежели б не твоя любовь, это не Вятка, ни одного взгляда, ни одного слова близкого, родного, все это лед, приличие. Но люди мне стали вовсе не нужны. Ведь ты со мною. Я чрезвычайно окреп после 3 марта. -- Ах, чтоб не забыть: в Загорье мы перечитаем наши письма, хоть не все, непременно. Загорье будет высшая эпоха нашей жизни. Все время до того дня я проведу с чрезвычайной чистотой, по всех отношениях: читать -- одних поэтов, писать -- письма или фантазии, как можно меньше видаться с людьми, даже есть как можно меньше -- может, люди очень умные рассмеются, умный человек не значит человек с душою. Может, мы и прежде обнимемся, но мне уж не хочется, да дело сделано, кажется, на Фоминой я буду дни на два в Москве. Ты, я думаю, не надивишься, как? -- тогда узнаешь, секрет, скажу теперь только, что эта мысль совершенно оригинальная и основана на гомеопатии, то

есть тем именно пользоваться, что вредно. Зато эта поездка может оттаять лед на пап<енькином> сердце. -- До завтрего, ангел, покойся с богом. Знаешь ли, одно из самых пламенных желаний моих -- видеть тебя спящую, -- сложив руки, издали стоял бы я долго, долго, лилию бросил бы на твою грудь -- и ушел бы. Одна мечта, огромная, главная совершилась 3 марта, стало, совершатся и другие. Да зачем же я с тобою так рано распростился, жаль и письменно расстаться... Милая, милая! Смерть хочется плакать -- блаженством, восторгом, мечта о тебе спящей опять все взволновала, я закрыл глаза и представил себе -- живо, живо. Да не в комнате, не на постеле, нет, середь цветов, под небом, под деревом. Наташа, безумнее, сильнее тебя никто бы не любил, как твой Александр, -- это не уверенье, а мне сладостно говорить об этом. Вот явная перемена после 3 марта, я делаюсь мягче, нежнее, обрадуется Витберг, часто доставалось мне от него за жесткость -- и все ты, тобою. Да и в самом деле мы исчезнем наконец в одном ангеле.

Кетчера за повесть винить нечего -- я ее отдал Emilie вместе с письмом и с другой статьей. А "Моя жизнь" у Левашовой (слыхала ли об ней -- моя партизанка большая и писала даже ко мне, а отроду не видались; но высокая женщина, я ей подарил "22 октября"). Кланяйся Саше, я знал, что ей значит моя записка. Матвей с уважением кладет в сторону пакеты, на которых надпись твоей рукой, я ему обещал в награду за все показать тебя в Загорье -- итак, там тебя ждет, как испанскую королеву, торжественное besa mano! Это письмо, может, придет не прежде 25 марта -- поздравляю тебя!!

21, понедельник.

Лента, лента! Вейся, святая, милая лента -- получил, ангел мой, благодарю, но я ее не надену, оставь мне как хочу управляться с нею, она принадлежит душе, до тела, кроме губ, ей не касаться после того, как она служила поясом тебе! Благодарю, благодарю -- я ее свернул и дышал сквозь ее, вдыхал в себя силу целебную, любовь. А 3 марта я ее не заметил. И еще письмо -- богатство! Итак, "Моя жизнь" у тебя -- я вперед сказал, что тебе понравится, однако ты забыла предисловие. Теперь еще написано VIII глава "Ландыш", IX глава "'Ανάγχη" (помнишь в "Notre Dame" это слово было вырезано у Клода Фролло, оно значит Fatalité); начал было VII "Студент", но вяло. А теми доволен. Куда же это Emilie дела "Елену"? Дурно, ежели я потерял на дороге, разведай. Как хочешь, однако моей иронии, юмора я не выброшу, он на месте, и прелестная картина, оканчивающаяся их смехом, делается еще сильнее, а главное -- мне это натурально, натяжки нет решительно.

"Пап<енька> пишет о горестях иметь такого сына, как я", -- и я чтоб сделал твой вопрос на 25, помилуй! -- я писал холодно и мало. Не верь его вниманью, бога ради, не верь.

О портрете. Взошел в резон, да ведь я прежде не знал московского обыкновения рассветать в 8 часов. У нас во Владимире солнце в<с>ходит 15 марта в 5 часов 48 м., а там все раньше, а рассвет бывает за полчаса до солнца. У вас наоборот. Видишь ли, какой я немилосердый! На ленте не повешу его -- запылится и испортится. Лента, браслет, медальон и кольцо -- это антиминс моей души. Сама ты должна им поклоняться. -- Чем больше читаю Жан-Поля, тем больше люблю его, его сочинений так много, что еще надолго станет. До вечера.

Вечер поздно.

Заметила ли ты, мой ангел, что минуты ужасной боли и тоски совершенно уничтожились после 3 марта. Бывает грустно, да и как не грустить нам друг о друге, но эта грусть приняла другой тон, она не дерет на части бедную душу. О, что бывало со мною в Вятке, я, разумеется, писал вполовину. Да, кстати, ты спрашиваешь, что пишет Полина, а я тебе писал, что строки от нее не получал. Я тебя спрашивал в последнем письме о начале любви, -- заметь, в то же число ты мне отвечала, да вам просто придется не писать и не говорить: мы свели счет, душа одна! Прощай, невеста. Жду, не дождусь, когда меня станут поздравлять с невестой. Кто б то ни был -- обниму, расцелую. Будь хранима богом.

Addio.

Александр.

22. Вторник.

Поминая наши великие дни, ты часто забываешь 20 июля, это грешно -- прелестен и он. Писать некогда. Прощай. Целую тебя, дай руку, поцелую ее -- она благословила меня. Прощай.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

168. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

23 -- 26 марта 1838 г. Владимир.

23 марта 1838.

Ангел мой, я теперь сидел, и думы толпой пробегали по душе. Перебирая всю любовь, нельзя не видеть ясного перелома во мне. Сначала я считал себя равным тебе, сначала я гордо

полагался на свое влияние и достоинство (35 и 36 год.); с того времени ты все росла, и уже я очутился на коленях, не смея стать рядом, и это-то глубокое чувство смирения перед ангелом преобладает теперь в каждой строке. Откуда оно? Вымарай и в моей жизни историю Мед<ведевой>, и любовь моя далеко неприняла бы религиозного направления. И опять ты все прежде меня постигаешь, ты это же самое писала два года тому назад, именно нужно было преступление, чтоб смирить гордость. Душа женщины большей частию несравненно чище души мужчины. Какие примеры окружают душу юноши с 15, 16 лет? Чего он не переиспытает до окончанья школьных лет, чувства притупляются, эгоизму раздолье, религии нет. А дева в своем затворничестве чиста, как ласточка, неопределенная мечта ее религиозна, свята -- такова и любовь, а эгоизму мало доступна. Оттого женщина всегда самоотверженнее, из любви погибнут многия, но не многие, из гордости наоборот, лучший пример -- дуэли. Сильно должно быть потрясение, чтоб усмирить юношу, и вот ужасная встреча с М<едведевой> окончила мое воспитанье. Но эта встреча проскользнула бы, едва оцарапав, надо было непременно, чтоб как улика был перед глазами человек во всей славе, во всем сиянии -- это ты, моя божественная -- и я смирился. Теперь я не паду, говорю решительно, радуйся же, радуйся, ты овцу потерянную ведешь домой. Другой перелом в любви тоже заметен -- это ее возрастание; возьми письма в посмотри, как мало-помалу Любовь все поглотила, -- звезды светят, но выходит солнце, звезда за звездой бледнеет, меркнет, та держится дольше, другая -- но оно вышло, царственное, и исчезли звезды, и месяц, как тень убитого, дрожит на небосклоне. Слава боролась с тобой всех храбрее, десять лет беспрерывно она обтесывала себе пьедесталь из моей души, и вдруг на этот пьедесталь становится дева, она попробовала стать хоть вместе, но могла ли она, женщина развратная, облитая кровью Мессалина, актриса нарумяненная, могла ли устоять, рядом с девой-ангелом? А тебе хорошо, Наташа, на ее пьедестале, никто не умеет ставить лучший пьедесталь, лучшую колонну, как слава, цари же на нем. Вот моя грудь, раскрой ее, и ты увидишь, что в ней ничего нет, кроме тебя, как в церкви ничего, кроме бога. И как в церкви любовь к богу выражена всеми искусствами, так и ты в моей душе слита с поэзией, с мыслью, с чувством, тобою свято прошедшее, свято настоящее, свято будущее. В самом деле, тебе должно быть удивительно (как пишешь в последнем письме), как холодный cousin превратился в горячего брата ив пламенного жениха. Но сетовать на меня нельзя, что я так долго не узнавал мою Наташу в кузине Наташе, -- моя огненная живость и твоя кроткая тишина не имели перехода. Я считал тебя холодною (не знаю кто тебя

сравнивал с Елиз<аветой> Петр<овной> Смаллан, чуть ли не Т<атьяна> П<етровна>, и называли англичанкой), видел большие способности и жалел о твоем положении. Я узнал тебя гораздо ближе, когда была Emilie; она имеет именно ту живость и пылкость, которая должна была остановить мое вниманье, но заметь, я не предпочел ее тебе, твоя высота скоро стала заметна. Помнишь ли ты стихи свои, писанные в 1833 -- душа твоя вырвалась в них сильно (они целы у меня). Emilie была именно переход между нами; но я не любил тебя любовью (вы знаете, что я тогда был влюблен!!). Несчастие ужасное потрясло меня. Живость остановилась. Тут симпатия твоя и Emilie мнилась во всем блеске. 20 июля вечером я тебя любил уж страстно -- без малейшего сознания, любовь во мне, как озимовое зерно, должна была целую зиму таиться, неузнанная. Заметь, я пользовался каждым случаем посылать тебе поклон, на тебя была обращена вся внимательность, вся нежность моя, я был очень пламенный брат и, методически уверяя себя, что любовь вредна и не существует, я дожил до 9 апреля и, наконец, до конца 1835 года. Вот вопрос весьма важный: был ли я влюблен в Мед<ведеву>? И да, и нет. Ее несчастное положенье, прекрасная наружность, немножко кокетства и очень мало ума увлекали меня, а я тогда стоял на распутье и не знал, куда идти, предавался всему усталой душой, не любил никого из вятских, вином, даже картами тушил другие потребности души. Ее внимательность теплая, как нарочно близость квартеры -- и я сделался у них свой человек. Суди меня строго, но вспомни: ни одного человека, который бы с любовью посмотрел на меня, и вдруг является человек, и притом женщина, и притом 24 лет, и притом образованная. Я увлекся мгновенно, сильным, бурным характером увлек ее и, заметь, в ту же минуту опомнился, в ту же минуту разглядел, что это не любовь, что миг такое чувство узко, что от него пахнет помадой, а не живой розой. Тогда-то судорожно требовал я себе иной любви, и на все эти требования душа отвечала: "Наталия". Я трепетал, задыхался, я мучился, читая твои письма -- но скрывался от тебя. О Наташа, сколько раз перед моими бешеными письмами и конце 1835 и начале 1836 я сидел в совершенном отчаянии перед моим столом, облокотясь на обе руки. Пот выступал на лице, и холодная капля слез сливалась на твое письмо. Я мял этот листок в руках, прижимал его к голове, в которой горел смутный пожар, и рядом со всеми этими мученьями выходила мысль, что я обманул М<едведеву>. И отчего я мучился -- разве прежде нежели ты писала о любви, она не ясна была? Я сознавал себя не достойным твоей любви. Да, да, именно это чувство и рвало меня, и его-то я передал Полине, как только сблизился с нею, я казался гадок, запятнан себе, а ты, как нарочно, блистала

ярче, ярче... О моя Наташа, как взволновалась душа от этих воспоминаний... Щеки пылают... слеза... Наташа, Наташа, нет, я стою твоей любви, еще раз взойди сомненье в мою душу -- и я погиб, но оно и не взойдет. Дай руку, приложи ее на эту грудь -- она преступна, но она полна любовью, она так умеет молиться Наташе -- когда же мы вместе, нет, соединимся, бог с ними, тогда все это я расскажу тебе и слезу ты утрешь поцелуем. Помнишь, тогда, 3 марта, ты раз закрыла глаза, когда я поцеловал тебя, и поцелуй был долгий, долгий. Твои уста -- как они чисты, святы... а те жгут, на тех был опиум, повергал в упоенье и отравлял. С тобой не бывает таких сумасшедших минут; ну, спи же, ангел, спи, что, кроме улыбки, может привидеться тебе?

24 марта. Вечер.

Мне что-то грустно, Наташа, где ты? Что же нет тебя, чтоб эту грусть отвеять дыханьем, взглядом, поцелуем? Наташа, зачем ты не тут. Завтрашний день навеял грусть. Где же та, одна, для которой 25 марта торжество огромное, для которой рожденье младенца тогда, 26 лет тому назад, заключало в себе всю светлую сторону жизни? Рука ищет твою руку, хочет ее прижать к груди, к сердцу, и все-таки разлука, одна разлука. Ты, верно, теперь грустишь -- внутренний голос говорит мне. И не в наших ли руках будущее, это робость с моей стороны отдавать на мученье ангела, страдать самому -- от робости. Где же тут огненный, предприимчивый Александр, покрасней ты за него, он геройствует на словах. Нет, с 12 февраля решено действовать -- лишь бы расположить обстоятельства. Я не могу больше быть с тобою в разлуке, разлука похожа на чахотку: иногда спрячется, будто ничего, и розы на щеках, дунул вешний ветер, и грудь страшно напоминает, что болезнь тут. Как свирепо и жестоко поступают с нами люди: с тобой за то, что ты молишься об них, со мной за то, что я любил их всей душою. Сегодня не будет другого звука -- замолчу, хоть бы портрет твой был -- больная душа хочет опоры. Ах, Наташа, как я люблю тебя, как ты слилась со всякой радостью, со всякой мыслью. Милая, милая Наташа, ведь ты моя невеста. Господи, прости этот скорбный звук, нет, нет, ты много сделал для меня: Наташа моя невеста!

Позже.

Последние письма из Кр<утиц> хороши (прошлый раз я бранил), но не твой Александр в них, а Александр Огарева. А я, должно быть, сильно увлекал ими тебя. Вдруг этот огонь вулкана перед твоим ясным взглядом. Перечитал и 35 год опять. Лучшая характеристика второй половины этого года -- строки,

писанные перед Новым годом. "Тогда склоню я голову на грудь твою, ежели она не будет принадлежать другому" -- только эта нелепая мысль и может отчасти извинить нелепую жизнь того времени. И из этого Александра ты образовала своего. Ведь я сделался не тем, чем я хотел, а тем, чем ты хотела. Э то ясно. Да вот еще что я заметил в письмах: ты можешь быть со временем советником губернского правления -- на большей части писем есть пометка, когда получено.

12 часов и, след., 25 марта.

Ты, может, покоишься, спишь, мой ангел. Спи же, и пусть бог пошлет тебе образ твоего друга вместе с первым часом его дня. Наташа, я раньше тебя поздравил, нежели ты меня. И мой сон должен быть прелестен под утро -- твоя молитва понесется тогда к небу.

25 марта. 8 часов утра.

Обнимемся еще, поблагодарим бога; ты -- за мое рожденье, за мою жизнь, я -- за то, что эта жизнь мне дорога -- тобою, ангел благодатный. Сейчас получил твое письмо и в нем второе -- к М<едведевой>. Итак, мой день начался торжественно. С чего ты вообразила, что я болен, не знаю. Душа иногда падает у меня в низшую атмосферу, не всегда может держаться Там, где держится твоя, от этого иное письмо хуже -- таковы были два прошедших. Но где же болезнь? Пиши "жизнь" письмами. Это дивно, вот мне подарок для 25 марта.

Я просыпался сегодня в 5 часов -- и молился, ты, верно, тогда же.

2 часа.

Писал к папеньке сильно; но уже не просящим, эту речь я отбросил. Между прочим, я писал, что ежели он поймет, наконец, нашу любовь, то выгода с его стороны -- это будет значить, что бог раскрыл его душу чувству высокому. И в самом меле дай бог, дай бог, чтоб наша любовь могла и их поставить на подножие лестницы, по которой идут туда, туда!

25 марта. Вечер.

Ты меня чрезвычайно обрадовала тем, что обещала писать свою жизнь. Я восхищаюсь твоей манерой писать, у тебя размах фантазии как-то огромен и всегда ровен, чего именно нет у меня, иногда я подымаюсь высоко, но горный воздух слишком чист для больной груди, и она опускается, у меня это скрыто всегда переливом в иронию; но это усталь. Иногда, читая твое письмо в десятый, двадцатый раз, я взгляну на него с литературной точки зрения, и, признаюсь, ежели бы ты была не моя,

я мог бы завидовать поэтическому таланту. Почти каждое письмо -- поэма, и чувство вырывается из души стройно, как из арфы, и главное, ты не чувствуешь, что песнь льется, это таи естественно тебе, как любовь ко мне. Откуда бог взял такую дивную деву для меня? Вот говорят, что люди обыкновенно делают желания несбыточные, как же все мои сбылись? Как же ты, начиная от красоты наружной до молитвы, с избытком выполняешь все мечты мои?

Письмо твое к М<едведевой> превосходно, завтра пошлю. Ежели она закроет свою душу твоей симпатии, то и тогда ты не должна ее оставлять. Потому что удар в ее грудь нанесен рукой, близкой тебе. Ах как пламенно желал бы я, чтоб бог раскрыл ее душу твоей дружбе и, след., миру высшему. Ну не дивное ли зрелище: ты сестра ей! Как наша любовь выше их любви! Но скажу откровенно: я не вовсе еще в ней уверен, не обманывает ли она себя. Ее слабая, болезненная организация приводит меня в ужас, мать трех малюток без куска хлеба! Мы иногда думаем о наших маленьких несчастиях, погруженные в море света, об этих временных препятствиях. А как же сравнить мою тюрьму, мою ссылку, твои истязания -- с целой жизнью такой, как М<едведевой>. Фу! Даже Витбергово положенье несравненно лучше -- он посвятил себя искусству. Ее жизнь людям брошена на съеденье.

Дорогу в Царицыно найти не мудрено, а ты вот что сделай: я назначу тебе день и час, когда приеду; вели Арк<адию> прийти ко мне, ежели меня нет, пусть подождет, но я приеду аккуратно, больше 24 часов нельзя быть на дороге. Я хотел тебе писать, что приду с рассветом, -- и ты мне это пишешь. Итак, мы увидим восходящее солнце и его звездочку, Наташа, -- лучше Загорья ничего жизнь не даст, как воспоминанье об ном. Нет, нет, не бойся, склони молча голову, я не буду говорить, не нарушу молчания! А твоя рука только должна быть в моей, я ее сожму, я ею утру слезу. ПЯТЬ ДНЕЙ! И от 2 (а может, можно и с вечера?) до 7 -- ПЯТЬ ЧАСОВ!

А что портрет? Да, вот что: никак не посылай, ежели будет непохож, пусть судьею будет Emilie. Да еще живописцы имеют обыкновение придавать лицу официальную веселость, никак -- твою улыбку, ежели какой-нибудь портретист умеет ее понять. Ах кабы Витберг! Вели сделать готические кресла, мои любимые, с украшениями en ogive[133] и резьбою. Я, право, ребенок и притом баловень, это дело решенное. Ты, верно, уж спить, дай же я тихо, тихо поцелую тебя и долго, долго остановлю взор, влажный от любви, на твоем прелестном лице.

Прощай.

26 марта. Суббота.

Десять часов, а я сейчас встал, вот как исполняю твой приказ много спать. На дворе какая-то бесцветная мерзость, и на душе не рассвело. Вчера я, как лег, положил твою ленту себе на грудь и так уснул. Она живая, она полна магнетической силы -- когда-то ты, ангел мой, уснешь на этой груди? Двигайся же, время, пора, пора! Ежели не будет возможности устроить портрет, напиши, я нашел самое странное средство, и оно, кажется, удастся -- напишу Льву Ал<ексеевичу>, -- он чувствителен и, право, сделает.

Прощай, моя Natalie.

Александр.

То, что ты пишешь о Т<атьяне> П<етровне> -- полная характеристика ее, свойство полудуш -- выезжать на фразах. Есть в ней доброе и умное. Однако когда умереть -- не хотела, однако равнодушна была!!

169. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ.

27 -- 29 марта 1838 г. Владимир.

27-го. Воскресенье. Вечер.

Итак, мой ангел, ты прочла "Елену". Да, это исповедь, и исповедь, вырвавшаяся в самую страдательную, болезненную эпоху. Впрочем, не все же факт в ней. Князь немного хуже поступил меня, зато больше и наказан. Окончание было прежде не то (ты можешь видеть по вымаранным листам), сумасшествие князя было единственным спасением, иначе он был на дороге к самоубийству. Что она перестала молиться о выздоровлении, из этого не следует, что она перестала молиться о ого душе. Впрочем, я вымарал в том экземпляре, который отправился в Петерб<ург>, "через десять лет" -- эти строки наскоро были набросаны в то время как К<етчер> был здесь. Надобно еще заметить, что в этой повести все пожертвовано одному лицу -- Елене. Повесть эту читали в Москве; многие бранит свиданье князя с Еленой и чрезвычайно хвалят Ивана Сергеевича, который торжествует детской душой над неугомонным князем. "Его превосходительство" представит опять Мед<ведеву>, но там уж моя роль чиста; наконец, бродит и третья помосты ты и М<едведева> -- сестры.

Загорье так верно, как завтрашний день. Но приезд на Святой зависит от одного постороннего человека и от одного генерала, живущего в Москве, и теперь наверное отвечать не могу. И тогда приеду прямо домой и пробуду дни четыре. В будущем

письме напишу. Меня тешит до крайности оригинальность средства... узнаешь после.

Твое письмо грустно и дурно грустно, такого после 3 марта не было. Между прочим, мне кажется, ты немного сердишься за мою шутку о кокетстве, Наташа, правда? Прости же, мой ангел, я просто подурачился, ну дай руку и, милый друг, ни слова об этих пустяках. Ты не понимаешь, в чем именно отказ, -- там сказано: "Герцену так недавно оказана милость государя, что в скором времени нельзя взойти с новым докладом"... А что такое по их "в скором времени"? Еще тень надежды на наследника осталась, покуда не прошла Святая; ежели же пройдет она, нечего будет и ждать в скором времени. А разве Загорье не наше, а разве в Вятке смел я мечтать о 3 марте? Нет, не отчаяние, а молитва искренной благодарности должна наполнять нашу душу.

"И я полечу ждать тебя там". -- Тебе дивно будет ждать у подножия престола божья, с ангелами, в вечном свете. А я как останусь здесь без тебя, у меня нет будущего без тебя, -- есть одни страдания, одно отчаяние, одно продолжительное самоубийство... Наташа, полетишь ли ждать там? Я тебя приковал к земле, как Юпитер Прометея, но приковал любовью, в ее имя перенеси жизнь.

Ночь.

"Там", поставив тебе меня в третьем лице, живо представило всю черноту моего поступка. Признаюсь, в первую минуту, как я читал твое письмо, щеки вспыхнули, и письмо задрожало в руке -- но потом я обрадовался: не я виноват, что ты из писем не видала, -- луч солнца никогда не попадает на дно колодца, а колодец открыт. Падение было огромно, но огромны и страдания, возьми, напр<имер>, мое письмо от моих именин 1837 года и два следующие. Но зачем же ты говоришь, что я не писал тебе? Да, я не писал сначала, в чаду, а после писал в каждом письме. А наша симпатия -- в ту самую минуту, как ты читала "Елену", я писал тебе прошлое письмо. Больно стоять преступным перед тобою, ангел, больно потому, что ты не осудишь. Моя исповедь Витбергу была ужасна, она была бы легче, ежели б Витберг строже принял ее. Вот в том-то и будет наказание грешнику, что бесконечная благость будет его прощать, а он увидит, что не достоин прощенья. Наташа, что было бы со мною, ежели бы все обстоятельства Елены повторились, даже смерть? И в дополнение -- разлука. Холодно, мороз обнимает сердце. Ну, как же мне не ставить себя ниже тебя -- чистота безусловная, святость! Ежели б я был так чист... О!.. Наташа, вот я опять черен и грустен, вот чувства, давно забытые, опять сосут душу, сегодня Лазарево воскресенье, и они выходят смердящие из катакомбы и шепчут на ухо: "Таков ли

должен быть Александр Наталии... и все это было после 9 апреля, может, за день прежде, нежели ты осмелился ангелу говорить о любви, за месяц прежде, нежели рукой нечистой осмелился распечатать письмо, в котором она писала о любви?" -- Терзайте, терзайте меня... этого требует справедливость высшая, небесное правосудие. О Наташа! Не слеза -- кровь хочет брызнуть.

`Ανάγχη!![134]

28. Понедельник. Вечер

Вчера, написав ту страницу, я бросился на постель, не спалось, фантазия, оживленная 3 мартом, схватила прежнюю мысль и всем новым огнем раздувала угрызенье. Долго не мог уснуть, уснул и с каким-то трепетом просыпался несколько раз. Сегодня утомлен, глуп, пуст... А ты и сегодня ангел!.. Прощай, дай я поцелую руку, сегодня я не достоин целовать тебя в уста... Говею; прощай же.

29. Вторник.

На дворе солнце, и я выздоровел (душою). Нет, и тот, кто из паденья умеет подняться до полного раскаяния, и тот достоин милости бога, а когда еще ангел ведет его! Род человеческий уж для того должен был пасть, чтоб иметь радость быть спасенным Христом. Ты мой Христос! Что я писал в прошлом году, то повторю и теперь: говею я дурно, не могу заставлять душу молиться именно тогда-то (исключая седьмого часа); молитва молнией пронесется по душе, взглядом на небо, слезой -- а "то все так материально. Но я люблю церковь, я всегда там мечтаю о тебе, думаю, как ты, ангел, стоишь дома перед Отцом и смотришь на него, и он благословляет тебя тою же десницей, которой благословляет шар земной -- вселенную и -- меня.

Нынешнее письмо коротко, прости -- ты получишь следующее письмо в понедельник на Святой, прежде ответа от меня но переходи к княгине -- но смотри, как бы не догадались: твой переход и мой приезд.

Пускай себе, я все жду с нетерпением твоего разрыва с светлейшей тетушкой.

Как ударят к заутрени в Светлый праздник, поцелуй мой портрет, а я твою ленту, и души наши обнимутся.

Прощай.

Твой Александр.

Emilie братский поклон, -- разумеется, я с нею увижусь, ежели приеду в М<оскву>.

На обороте: Наташе.

170. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

30 марта -- 3 апреля 1838 г. Владимир.

30 марта. Середа.

Поэма моя "О себе" оканчивается. Дальше 9 апреля она не должна идти. Да, это поэма юности, и она хороша, юноша ее не прочтет хладнокровно, жаль, что по многому не везде все сказано. В IX главе описана студентская оргия и прогулка; бога ради, не смешай часть их с обыкновенными выходками иронии, о нет. Ты не знаешь этот шумный, пламенный водоворот разгула, представить его трудно: бурный вальс высоких идей и плоских острот, вдохновенных речей поэта и bavardage[135] пьяного. Но все это вместе имеет свой изящный отпечаток, даже со всеми шалостями, как описано. Я перелистываю и радуюсь: ничего темного, ничего пошлого, моя юность прошла хорошо. Мне надобно было уехать за 1000 верст от Воробьевых гор, от 20 июля и 9 апреля, чтоб опьянеть от заразительного дыханья толпы и усыпить душу. Но что за дивная, святая поэма вливается в мою жизнь -- твоя. Жду твоих писем, как ждал отъезда из Вятки. Это будет твоя любимая статья, пишешь ты, это само собою так быть должно, для тебя не покажется мелочью всякая подробность, входящая в состав целого, эта жизнь бурная, порывистая, которая искала по всей вселенной цели, вдруг останавливается, бросается на колени перед девой, отрекается от всего и ставит ее любовь вместо всех огромных призраков, звавших ее сильным голосом. Моя жизнь необходимое предисловие к моей любви. А твоя -- я боюсь выразить всей мысли, но оно так, -- она выше евангелия для меня, как голубое небо граничит с самим богом, так и жизнь твоя. Еще о том же: 20 июля я тебя заставил говорить не совсем так, слово в слово, но заметь: мысли и даже выраженья взяты из твоих писем. Наташа, мы жили! Многие ли могут сказать это? Там, в Загорье, твой Александр прочтет свою жизнь и бросит ее к твоим ногам, его жизнь до 9 апреля -- один пьедесталь, одна ступенька, которой коснулась нога твоя, чтоб стать во весь рост. О мой благодатный, прелестный ангел, что было бы со мною, ежели бы вычесть из жизни 20 июля и 9 апреля?? (3 марта уж следствие).

Вечер.

Отроду первый раз я сегодня исповедовался. Холодно пришел я в церковь, холодно взошел в алтарь. Первое, что тронуло меня, -- это прекрасные черты священника. "Веруете ли в бога?" -- "Верую". -- "А что такое верить?", -- спросил с<вященник>, быстро и проницательно взглянув на меня. Душа моя

раскрылась, пламенно отвечал я, и его душа оставила формализм. Беседа сына и отца, полная любви, вышла из исповеди; я ему сказал обет, который я дал себе при выезде из Вятки (и который скажу тебе тогда), он с удивлением взглянул на меня и, молча обращая взор к небу, сказал: "Господи, укрепи раба твоего Александра!" Мы расстались чуть не со слезами. Итак, нот первый человек во Владимире! Я ему тут перед алтарем божи<им> говорил о тебе -- мне это необходимо было, я оживаю, когда могу говорить о тебе. Он сказал, что ежели венчаться здесь, то нужно только свидетельство от твоего духовника и мое удостоверение, больше ничего. Это прелесть. Не дивна ли христианская исповедь, -- заставить обнажить человека душу значит заставить его смириться, просить прощение, а когда человек может быть выше, как не прося прощения у брата. Иду спать. Прощай, милый, милый ангел, завтра надену браслет. Ну, посмотри на меня долго -- ведь впечатлеть твои черты -- тоже молитва, с ними я христианин, с ними достоин причащаться. Natalie! Написавши твое имя, как будто я очень много сказал, больше, нежели словами могу, да ты и прочтешь в споем имени, писанном моей душою (а не рукой), все, что я хотел. Благослови же меня на сон чистый и святой...

31 марта Четверг.

Ангел мой, сегодня ничтожный[136] случай привел меня в восторг, в умиление. Я причащаюсь, за мною маленькая девочка, хорошенькая, когда мать ее подняла, она сказала ее имя, и это имя -- Наталья. Я остался на своем месте, не отступал далее и с восторгом взглянул на небо. Ведь оно ничего, разумеется (ничего по их значит то, что не приносит рублей, пользы), но почему же из двухсот имен, которые беспрестанно слышим, встретилось у потира -- Natalie, -- то имя, которым я молюсь, ТВОЕ ИМЯ. Ты пишешь в прошлом письме: "Да и будет ли будущее?" Зачем это сомнение? Нет, после 3 марта моя вера незыблема. И от кого же зависит наше будущее? -- от бога и от нас. Бог может скоро одного из нас позвать -- тогда другому здесь нет будущего; но бог этого не сделает, он знает, что есть еще рай и молитва на земле. Он в награду тебе покажет всю прелость земного бытия, он в награду тебе оставит меня. Верь, Наташа, верь, я не могу себе дать отчета, но громкий голос говорит в душе, что скоро настанет огромный день нашей жизни, высший, святейший, -- день, в который представитель Христа именем бога уничтожит двух человек, чтоб создать одного ангела, -- потир из металла, он земляной, грубый, но вот в него налита святая кровь, и он свят; так и я, как сосуд земной.

буду свят, когда благодать бога Наталией сойдет в него. Верь! Сегодня три года, как читали сентенцию.

1 апреля. Пятница.

Напиши к Ал<ексею> Ал<ександровичу> письмо о твоих деньгах, скажи ему просто, в чем дело, и пусть он их пришлет на мое имя во Владимир. Пожалуй, и я напишу ему, nous sommes de bons amis[137]. Это полезно, потому что, ежели он найдет препятствие исполнить, то уже на него и не считать. Пришли мне адрес его. Каков ваш приходский свящ<енник>, выдаст ли он то свидетельство, о котором я писал? -- После Загорья нечего больше ждать. Да заставь Emilie думать, ты не умеешь, у тебя один талант -- любить. Письма еще не приносили.

Знаешь ли, каким новым огромным блаженством наградил меня бог, я почти всякую ночь вижу тебя во сне, и проснусь со слезою радости, опять засну, и опять ты, -- прежде я очень редко видел тебя и сердился. Дивны эти сны, они отдых для тоскующей души. Сегодня сон был страшен: ты сидела у окна, я стоял возле тебя. Вдруг что-то сверху обрушилось на тебя, холодный пот выступил на мне, я проснулся, задыхаясь от испуга, потом засыпаю -- и что же? Ты с улыбкой мне говоришь, что это ничего, и я плакал, прижав голову к твоей груди. Ангел, ангел!

Письмо, письмо -- я всегда получаю на другой или на третий день -- счастливее тебя. Итак, ты отрекаешься от своих талантов, у тебя только любовь -- так отречься может и христианство, в нем ничего нет -- только любовь. А бог -- разве не одна любовь? Ты выгодно променяла таланты!

Ты пишешь 29 числа, что последнее письмо мое было от 19 -- стало, одно пропало на почте, потому что пап<енька> уж 25 получил мое письмо от 22. Напиши, есть ли письмо от 22.

Дорога напрасно тебя стращает, опасного мало, а только много беспокойного, тем не менее ты слишком поторопилась перейти к княгине, я писал, что время отъезда не от меня зависит, и, сверх того, то лицо, с которым бы я поехал, не захочет 170 верст туда и 170 назад толочься, как в ступе, по прескверной дороге. Я не обещаю. Загорье наше, тут и тени сомненья нет, назначь сама число -- и я в Царицыне. Мне очень хочется увидеться с пап<енькой> -- авось либо я что-нибудь и сделаю. Не то, приглашаю вас заплатить мне мой визит 3 марта и будущий во Владимир -- освобожденья не дождемся и не для чего, здесь мы лучше проведем первые месяцы -- совершенно одни, вдобавок здесь не по-вятски кругом дивная природа. На это

нужны деньги (прозаическая сторона, подкладка!), тысяч пять я достану, будет довольно, а ежели еще твои пришлют, так и чудо. Что, трепещет душа при этой близости, Наташа! Даже эти материальные подробности, как птицы на море, говорят о близости материка, утренний ветерок уж говорит о рассвете.

Как все шумит, суетится, скоро праздник. Ты писала мне два года тому назад, что тебе было досадно смотреть на этот шум и хлопоты, с которыми толпа встречает праздник. Зачем же ты взяла прозаическую сторону -- нет, я с восхищеньем смотрю на эту беготню. Что такое двигает эту массу, что меняет быт, занятия -- религия, она у грубых выражается грубо, но это она. Новым платьем, лишним кушаньем -- они чествуют воскресение Христа, все же лучше холодного эгоиста с своим равнодушием. Вот ночью ударил колокол, и усталый работник, и больная старуха, и ребенок бегут в церковь, оставляют сон, покой -- зачем? -- Молиться, обрадоваться вести о воскресенье вместе, одним человеком встретить Светлый праздник. Я часто смотрю на какую-нибудь старуху или солдата, как он молится в церкве чудотворной иконе, как целует ее в пяти разных местах. Это идолопоклонство, так! Но что было бы с его душою, ежели б не было этого чувства? Толпа -- ребенок, мало понимает, много чувствует. Мне нравятся эти приготовленья, это их поэзия; сверх того, праздниками они отвлекаются от душной, угарной жизни в нижнем этаже человечества. Но ты тогда и не писала о толпе, а об чужеядных растениях дома ее сият<ельства>.

Вечер, поздно.

Ну, вот и переписана тетрадь "О себе" и кончена почти, недостает двух отделений: "Университет" и "Молодежь". Но этих я не могу теперь писать, для этого мне надобно быть очень спокойну и веселу, чтоб игривое воспоминание беззаботных лет всплыло, это напишу тогда. Крутицы, сентенция и 9 апреля -- все есть, много сильных мест, вдохновенных, однако и шалости не забыты, повторю: не могу расстаться с дурачествами иронии, мне всегда кажется, что ничем нельзя оскорбить глубже толпу, как к прелестной мадонне повесить ее пьяную, неуклюжую рожу, как, говоривши час языком человека, заговорить на минуту ее языком. Ба, вот тебе замечание: сейчас взглянул на твой пакет и ставлю тебе на вид, что знак восклицания на пакетах не ставится. Опять глупость! Я или мрачен, или глуп -- когда ж я бываю хорош? А вот тогда буду хорош. -- Меня мучит, зачем ты долго не получаешь писем моих, и не могу понять отчего. А о портрете ты уж и не поминаешь.

Суббота, 2 апреля.

Встречай весело, мой ангел, праздник, оттолкни все черное, и наш праздник скоро придет. Ведь в самом деле посторонние, жалея тебя, всегда забывают любовь мою, разве она не закрывает поцелуем каждую рану, сделанную булавкой? Они смотрят на наружную жизнь, забывая, что смысл и важность наружного в душе. Насчет моего приезда ничего не могу сказать. Следующее письмо будет от 5, в нем, должно быть, напишу обстоятельно. А досадно, зачем ты перешла; я воображаю, ужас как скучно в сият<ельной> спальне. Да кстати, я не токмо не надулся от твоих замечаний о дурной дороге, но поцеловал это место -- ты права, любовь сочиняла молитвы. Ангел мой! Однако ты не воображай, что убедила меня, секунды не остановлюсь за дорогой -- это другое дело. Когда я ехал в Пермь в 1835, я скакал 1500 верст по аду, реки в разливе, дороги избиты, лед, грязь, ямы -- и что за награда? Гаврил Кириллович Селастенник; пермский губернатор. А от Владимира до Москвы нет ни одной большой реки, нарочно не утонешь, нет гор, и вдобавок 17 часов езды.

Едет ли Emilie на Кавказ? Это досадно! Кто же тогда за нас подумает, ведь и я не мастер изберу на себя только достать денег, священника и вести тебя. Прощай, мой ангел. Поцелуемся.

Твой Александр.

12 часов ночи. Суббота.

Наташа, Наташа, ангел мой... проснись, раскрой твои прелестные глаза, твой Александр будит тебя... Слышишь, вон раздался первый удар. Торжественно, плавно льется он из медных уст, воздух ликует. Священная, таинственная драма его страданий окончилась. Человечество, иди молиться искупленью... Пойдем же и мы -- перед ним только ты, я должен был взглянуть на тебя. Наташа, будущую пасху мы встречаем вместе.

3-го. Утро, рано.

Как радостно я встретил нынешний праздник, где же это болезненное вятское отчаяние? О, сколько выше настоящее, и сколько выше стал я сам. И у нас сегодня воспоминание большое: месяц тому назад в этот час ты склоняла голову к моей груди... Наташа! лобзание христианина тебе от Александра и чистый поцелуй брата, и пламенный поцелуй жениха твоего. Весела ли ты? Разве мы не вместе встретили праздник? Фу... Фу... Люди! Взглянул в окно -- партию колодников в цепях гонят в Сибирь, зачем сегодня, зачем в самый благовест к обедни?

Три года тому назад и мне назначено было ехать в первый праздник, а Огарев и поехал. Здоров ли ты, друг, что твоя Мария? -- а вспомнил и он обо мне. Как счастлива наша жизнь. Со всяким днем Александр делается достойнее тебя, т. е. больше любит. Смотри же -- не роптать больше. Скоро, скоро наша пасха, наша мистерия. Да, тайный голос мне говорит, что скоро. А в прошлом году я был печален, 9 апреля не могло отогреть души, а 3 марта горит внутри, как это солнце, горит весело. О невеста! Как прижал бы я тебя опять к твоей груди... Посторонних здесь нет, потому именно, что все посторонние; целый день с тобою буду, с твоею лентой, с твоим браслетом. Только теперь прощай, еду к губернатору.

12 часов. 3 апре<ля>.

Архиерейская служба. Литургия -- поэма, иероглиф, как тесно изящное с религией. Видала ли ты в этот день архиерейскую службу -- верно, нет, и жаль. Вот четыре дьякона несут в четыре конца мира по евангелию, каждый развертывает, каждый читает, а благословляет ОН -- наместник. Все склоняется перед ним, все трепещет и целует руку. Но смотри, вот этот мощный повержен в прах пред Тайной, повержен в прах перед клиром, вот он выходит из алтаря и в землю кланяется мне и прочит прощенья. Алтарь открыт, вот наместник причащает стадо избранное, вот седой иерей преклонил колена и принимает чашу воспоминания... Из алтаря несутся звуки -- это песнь четырех стариков, их голос дрожит, но душа ликует, песнь их коснулась народа, и громкое, торжественное "Христос воскресе" льется. Но песнь стариков, слабая, у престола, предупредила. Теперь уже нет другого слова у народа, на все отвечает он "Христос воскресе". Наконец, одно из торжественнейших мест -- это когда архиерей выходит с крестом, он идет, как Геспер с Востока, говорит всему Западу "Христос воскресе!" Весь Запад тысячью голосами подтверждает. Говорит Югу -- подтверждает Юг, говорит Северу -- подтверждает. Наташа, неужели толпа не понимает этой поэзии? О нет, масса понимает все поэтическое; но вместе возьми в частности -- где им понимать? А визиты, а дрянные заботы об одежде, о мелком соперничестве!

Я чувствую тебя сегодня возле, ты тут, ты мне улыбаешься. Рожденье мое шло мрачно, отчего же нынче весело? Наташа, уж не исповедь ли? Помнишь, как меня восстановила в Вятке молитва?.. Ей-богу, мы счастливы без меры, так проникнуть друг друга, так слиться... нет... Наташа, похристосуемся еще раз, три поцелуя должно быть. Я готов плакать, смеяться... все что хочешь.

Месяц тому назад я несся по снеговой поляне, душа была оглушена блаженством, я спал крепким сном под крик ямщика,

шум бубенчиков и под ухабы. А образ твой носился перед моими глазами. Господи! В ту минуту, когда ты перережешь пить моей жизни, когда я, долго смотревши на нее, закрою глаза, молю тебя, тогда чтоб в душе явилась опять она, чтоб последнее биение сердца было от восторга, что ангел смотрит на меня, что ангел так хорош. Улыбка будет на моих устах, тогда склони твою голову на холодную грудь и... и не плачь, умри или молись, а плакать не надобно, мне будет шире, светлее. Это не мрачная картина на нашем языке, я продолжаю. Тогда хотел бы я, чтоб ты не разлучалась со мною, хотел бы, чтоб на том холму, где будет мое тело, была бы твоя келья, ты будешь приходить вечером, и душа моя будет слетать к тебе, ангел благодатный!

Вот тебе и маленькое горе рядом с сегодняшним вдохновением. Полковник, который хотел меня привезти, уехал на всю Святую в деревню, и, стало, до Фоминой и ответа не узнаю я. Потерпим, потерпим еще -- ведь это Страстная суббота, пробьет 12 -- и черная риза заменится белой. Знаешь ли ты, что есть возможность, проведя в блаженстве, в раю три утра в Загорье, на четвертое ехать? Странно, я трепещу, содрогаюсь при этой близости, грудь не выносит столько! Готова ли ты, ежели возможность представится? Я писал пап<еньке>, что так как он не согласился на обрученье, то и я не согласен ждать, -- вот мое объявление войны, а может, и мира. Не забудь, душа моя, все любимое тобою передать Саше, мне даже не хочется пересылать, письма свои 1835 года. Ведь скоро, ангел, скоро. Да веришь ли ты этому, как я верю всей душою?..

Сегодня поздно вечером придет твое письмо от вчерашнего утра -- это будет мой дорогой гость в Светлый праздник. Я поцелую его, прижму к сердцу -- так, как поцеловал бы руку, которая писала, глаза, которые смотрели на его строчки.

Смотри, вот на улице двое целуются. Христианство выторговало сегодняшний день у людей -- они братья, они сорвались с пыльной дороги эгоизма, воскресли! Но грубая душа будет к вечеру опять в грязи. Ну пусть бы они сами сравнили чувство, с которым они сегодня целуют, и то, с которым они завтра будут теснить. Богатый в золоте, нищий в лохмотьях -- целуются, да это оттого, что нет богатого и нищего, что это нелепость. Что церковь до того добра, что принимает богатого, что она забывает его стяжание, его бесчувственность и ставит рядом с любимым сыном -- нищим.

Давеча, когда религия блистала во всей пышности, я думал -- дивно бы было нам венчаться при этой пышности. Этого желал бы я -- не для зрителей, не для партера, а для нас. Желал бы высокую церковь и огромную, духовных в золоте, множество свечей -- и пустую церковь притом. Пусть не встретится

нам ни один взгляд, который обращен на мой фрак и на твою прическу. Друзья -- о, они на месте тут с своей улыбкой, это херувимы, которые будут нам петь. Последнее желание (чтоб никого не было) сбудется, ежели венчанье будет так, как я теперь предполагаю. Моя любовь к пышности имеет поэтическое начало, душе хочется простора и величия. На поле под шатром божиим -- я счастлив, а небольшая комната давит потолком, стенами. Узкая жизнь похожа на рамы: черные полосы по свету, то ли дело цельные стекла. Поверишь ли ты, что, ежели бы вельможи жили в крестьянских избах, они были бы вдвое хуже, поэзия богатства подымает их. Все-таки, она поэзия и, следственно, изящное! Чины и ордена -- вот уж это совсем неизвестная область для моей души, потому что тут, кроме надменности, ничего нет, -- хорошо мне говорить, ведь я кавалер голубой ленты, ленты святой Наталии. Любовь повязала мне ее, на ней висит не ключ, а жезл, которым я буду отженять все нечистое. Прощай еще раз, поеду обедать к губер<натору>.

На обороте: Натайте.

171. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

3--5 апреля 1838 г. Владимир.

3-го. Вечер, поздно.

"Светлое воскресенье было темно для меня", -- писала ты в прошлом году, -- в нынешнем оно для меня светло, стало, и для тебя. Да, 1838 год с первого часа своей жизни ярко отделился от прежних; теперь он обозначился: это важнейший год нашей жизни -- благословение ему. Земля опадает больше и Польше. Целуй руку провидения, не окончившего ссылку в 36 или 37, вот как мы, суетные дети, не понимая воли отца небесного, ропщем. Мы не должны были соединиться прежде -- это так же ясно, как то, что теперь мы должны соединиться. Еще две огромные победы в моей душе. Во-первых, я равнодушен стал к прощенью: Владимир, Неаполь -- все равно: ТЫ будешь со мной. Чем независимее человек может стать от людей, тем выше. Во-вторых, вопрос, о котором я тебе писал много раз -- служить или нет, вовсе исчез, он больше нежели разрешился -- уничтожился, -- что за дело, иди куда поведет Тот, который привел к Наталии, и иди твердо. -- Наташа, может тебе приходит в голову, хорошо ли мы поступаем относительно их. Но надобно увеличивать их "сентиментальности". Княг<иня> тебя любит (?) -- но она хотела потопить тебя несколько раз и глупейшем браке. С ней будет обморок -- понюхает спирту,

будет два -- пустит кровь, и тем кончено. Пап<енька> -- рассердится, но обморока с ним не будет, будет неделю бранить всех, погрустит и... и, уверяю тебя, простит, в прошлом письме он мне пишет, что хочет иметь в этом деле только "дружеский совет". Дружеский совет не султанский фирман, одно из главных прав его -- быть неисполненным. Ты должна княг<иню> немного приготовить, щадя ее 80 лет, потом написать письмо с чувством и вместе с чувством собственного достоинства (тогда ведь уж это будет письмо от моей Наталии). Довольно важная вещь в этом -- не погубить кого-либо из людей, для этого, во-первых, должны знать не больше двух (кто не знал -- прав), но и двух не надобно без крайности выдавать. Мудрено мне теперь хлопотать о Саше -- но верит ли она моему честному слову? Не написать ли мне к княг<ине>? и когда? -- Это зависит от тебя. Ежели б я был в Вятке, деньги лежали бы уж на столе, здесь нет знакомых и потому надо ждать мне их с месяц. На днях повидаюсь еще с моим священником, душою расположен я к нему, видно, ему и быть иерофантом таинства. -- Письма еще нет.

Понедельник. 4 апреля. После обеда.

Получил, душа моя, твои письма до субботы. Верю, что мы умрем от любви, очень верю, она до того будет нас очищать, что и клочка тела не оставит, до того поднимать, что мы очутимся на небе. Насчет денег Мед<ведевой> мысль хороша; но ее не теперь исполнить, после, гораздо после, теперь это ужасно, это в самом деле что-то вроде отставной любовницы, а она горда и благородна. Не думай, чтоб я не заботился и прежде об этом, но решил так: одно время может дать право тебе (а не мне!) сделать ей подарок. Почему не найдется человек, который бы ее любил, который бы призвал ее к полной жизни, она достойна ее, в ней столько поэзии, деликатности и 26-ой год. Жан-Поль в своих повестях представляет юношу, любящего чисто, свято, увлеченного на мгновение женщиной, я краснея и бледнея читал; но юноша душою остался чист, а с угрызениями -- Наташа, неужели и я чист, неужели я искупил? Нет. Я еще не дочитал этой повести, теперь он признается своей Беате в гнусном поступке -- письмом, точно такое же положение. Одно хуже для него: он не был в ссылке, а был в том же городе.

Со всяким днем открываю в тебе новые таланты для штатской службы, -- хочешь учреждать архив из писем, не токмо советником, прокурором тебя губернским, только во Владимир -- bitte, bitte!

Ты пишешь, что спишь спокойно и с улыбкой, стало, ты крепко спишь, ежели могут входить к тебе в комнату, ведь не сама же ты смотришь на себя во сне! Меня сонного никто не видал, я, как черкес или как собака: дохни человек в моей

спальне, коснись ногой до полу -- и я проснулся, исключая, разумеется, возвращенья с вятских балов, где шампанское льется рекою, -- тогда по голове можно ходить, не услышишь. Я вообще сплю не тихим сном, весь размечусь, и часто конвульции пробегают и будят, неугомонная, победная головушка и тут видна. В самом деле, Наташа, надобно иметь много решимости, чтоб быть невестой безумного, как я, -- правда, но порядочные люди, благомыслящие и здравомыслящие, не умеют любить -- а безумные умеют. -- "Об Левашовой не знаю, узнаю". Думал, думал и решился прибегнуть к вам, Н<аталья> А<лександровна>, какой смысл этих слов твоего письма?

Тетрадку о 20 июле непременно достань и пришли.

Что ты в последнем письме пишешь о Тат<ьяне> Пет<ровне>, вполне показало мне мелкость ее, последнее место потеряла она в моем сердце. Какой холодный, себялюбивый эгоизм заставлять переписывать дрянь, т. е. ее сочинения.

Вечер. Позд<но>.

"Меня будущей зимой здесь не будет" -- итак, святая вера в будущее проникнула и в тебя. Да, не будет. Еще раз думай о Загорье, оттуда мне легче тебя взять. А после что? Что ни было бы. Жду только твоего ответа, в письмах замолчу и буду действовать. Пиши же к А<лексею> А<лександровичу>. Представить я себе не могу, чтоб через два, три месяца ты была моя, со мною. Пожалуй, первый раз я в Загорье приеду видеться, а потом за тобою -- заметь: 1) от 29 июня (Петров день) до 1 августа -- тут превосходный день 20 июля, день моего взятия, день начала нашей любви, 2) от 15 августа до сентября -- тут 26 августа, -- мне лучше нравится 20 июля. Да ты веришь ли, что это не бред, что это сбыточно? Однако погоди предаваться, почем знать, что будет. Очень дурно, что у меня здесь нет ни одного человека, на которого бы я положился. -- Далее о твоем письме: ты начинаешь любить свою жизнь, даже свое лицо (не хочешь сонный портрет), и во всем этом ты любишь меня, ты во мне нашла Наташу и полюбила ту дивную, святую, которую я люблю -- о, ты можешь меня ревновать к этой Наташе, она ангел, она -- ТЫ!

Ко мне ходит иногда с почтением молодой гимназист лет 15 -- 16, есть способности, таланты, но дурное направление, школьное, узкое -- и бедность. Сегодня утром он начал спрашивать смиренно и уничиженно моих советов насчет занятий. Я был в духе и вдруг с огнем, жаром, поэзией представил ему все высокое призвание человека, науки -- я чувствовал, что моя речь сильна. Потом я пошел одеваться в другую комнату, возвратившись, застал юношу на том же месте, щеки горят. "Боже мой, -- сказал он, -- вы в несколько минут дали другое

направленье моей жизни, бедно, бедно прошедшее, о, я нам буду благодарен! Вы счастливы, потому что наша жизнь как-то необыкновенна и ваш взор высок, силен. Завидую нам... Что мне делать?" -- "Извольте, -- сказал я, -- вот мой сонет: во-первых, берегите как высочайшую святость нравственность и чистоту, это главное, жертвуйте наукой -- философии, а философией -- религии, читайте природу больше книг". Тот ли бы совет дал ему я два года назад? Это уж твой Александр действует. Что бы ни было с этим юношей, он не забудет моего урона. Впрочем, ежели замечу в нем путь, поведу его далее (а не буду заставлять чистить сапоги, переписывать статьи, это Т<атьяна> П<етровна>). Да, одиночество опять вливает в меня мощность, которую я имел в Крутицах, я там был силен -- 9 апреля ты видела это. Вчера после обеда у губ<ернатора> заговорили о Витберге и начали его бранить. Я встал и разгромил их, по с такой силой, что никто не дерзнул прямо возражать.

Ну покойся же мирно, кротко, ангел, во сне тебе пусть предстанет Александр с тем взглядом. Прощай. Ну, нельзя сказать, что я мало пишу, je cherche vos bonnes grâces parce que vous êtes ma promise[138], a как будешь совсем моя да будем вместе, меньше буду писать... Виноват, опять глупость, натура-с! Перед Загорьем и гораздо возьми у священника свидетельство) на гербовой бумаге о летах и о том, что греко-российской веры, он сам должен знать форму, посоветуйся с Егор<ом> Ив<ановичем> и пришли мне; ежели будет не так составлено, успеете переменить. Да хорош ли священник?

11 часов. Вторник. 5 апр<еля>.

Посылаю твою любимую записку, чтоб ты не без нее встретила 9 и 10. Меня еще не жди. Сегодня я думал, ежели б не те отношения, я выписал бы сюда Мед<ведеву> -- она дивно устроила бы нам все. А я понимаю, что нужен еще 3-й человек, который бы рассуждал. Чем больше думаю, тем яснее Загорье, и оттуда ехать вместе.

Ну, каково было свиданье с пап<енькой>? Пусть дурно -- тем вольнее мне. -- А какова Полина и Скворц<ов>? Ни строки, разве сердятся, да за что, покуда я был в наличности, не ссорились, ну как же я мог, уехавши, рассориться -- это уж похоже на то, как меня засадили в Кр<утицы> по делу праздника, о котором я не имел понятия. Ах, кстати, знаешь ли ты, что в самое время праздника ты была со мною, да -- 24 июня в саду, Огарев был и Сазонов. Прощай, желаю веселиться -- под Новинским. Матвей земно кланяется и благодарит, а я просто целую, целую тебя.

172 Н. А. Захарьиной.

6 -- 9 апреля 1838 г. Владимир.

10 апреля 6-го. Середа.

Cera Sposal Вот тебе письмо от Мед<ведевой> -- о, она стоит быть твоей сестрой, выше человека я не могу поставить -- вот тебе доказательство, что она могла увлечь твоего Александра, потому что в пой сильная душа; по вот тебе и другое доказательство, что и думать нельзя о подарке. Она пишет мне: "Я начинаю верить в твою дружбу только теперь, прежде я все принимала за сострадание, -- это мучило меня". Она получила твое первое письмо 25 марта, а второе, стало, 3 апреля! Ее совершенное исцеление -- такое важное приобретение для нас, ни трое и на весы нельзя класть с родственными неприятностями. Может, была бы возможность ее взять к нам, но, как бы то ни было, это требует сил нечеловеческих.

По несчастию, мое пророчество сбывается. Витберг разлаживает с своей женой. Это ужасно! Ежели бы ты знала всю небесную кротость, всю нежность этого человека и все страдания его, ты прокляла бы презрительную женщину. Недаром я ее терпеть не мог. И она последнее утешение несчастного, вот второй брак! Много раз в минуты досад я хотел обличить гадкое сердце ее, меня остановила Полина: "Вы убьете остальную радость в его жизни", -- говорила добрая Полина. Теперь я раскаиваюсь. Тогда он голову склонил бы на грудь друга, я был бы ему сестра (не брат, брат холоден), сын -- потом тихо, тихо сложил бы его голову на грудь его дочери, милой, прелестной девушки. Понявши раз, что она ненужна, женщина исправилась. Куда он склонится, когда неприятности будут чаще, сильнее? Мед<ведева> пишет, что оп плакал от жены и что она плакала, глядя на него, а та... ничего. Да зачем же он женился "а ней, неужели по низкому влеченью обладанья женщиной молодой и красивой? Ежели так, не на кого пенять. Он увлекся, его душа без всякой хитрости, он дитя до сих пор и таким уйдет туда -- дай бог скорее.

Наташа, я решил: через три месяца ты моя, а ежели будет возможность -- до Петровского поста. Положись на меня, пришли как можно скорее свидетельство. Священник есть -- тот самый, о котором писал, мы поняли друг друга. Помни же, и свидетельстве нужно: 1-е -- лета, 2-е -- о грекороссийской поре, 3-е -- о исповеди, 4-е и главное -- печать церковная на гербовой бумаге. Обещай священнику 50 руб. -- не будет ли кто так ловок из ваших людей, чтоб взять эту бумагу, -- Аркадий, напр<имер>, да уверена ли ты в священнике, ежели нет, лучше адресоваться в консисторию.

Здесь все будет готово. Да скажи Emilie, что как только я получу деньги, я пришлю ей рублей 1000 для того, чтоб она купила все нужное для тебя и тотчас прислала бы сюда. Подумай сама, принудь себя подумать. А главное -- свидетельство, без него и думать нечего, с ним все возможно. Не можешь ли ты где достать теперь денег для свящ<енника>, пересылать тебе подозрительно. Ни Прасковья Андр<еевна>, ни маменька -- никто не должен знать, один Егор Ив<анович> умеет молчать, да ему не много говори, только крайне необходимое. Как получу твой ответ, подам рапорт губернатору. Кетчеру дам предписание явиться к Emilie. Пиши же к Ал<ексею> Александровичу) об деньгах, пригодятся и они. -- Не сердись, что целая страница занята холодной прозой, это необходимо.

Ночь.

Нет ни малейшей нужды откладывать по 29 июня, весь май наш. Устрой свидетельство как можно скорее и отвечай подробно и положительно. Теперь я не могу ничем заниматься, читаю -- и не понимаю, думаю -- и забываю о чем, все поглотилось одной великой мыслью, о, отчего она не явилась прежде. Прощай. Будь хранима богом и любовью твоего Александра. Я лягу не спать, а долго, долго думать о том же.

7 апреля. Четверг, вечер.

Мне скучно, ангел, тоска -- утешь же меня взглядом. Наташа, милая Наташа -- и мыслей нет, вон там на улице льется разгульная песня ямщиков -- она льется в русскую душу, а давно я не слыхал родного напева (в Вятке не так поют), все говорит, что Москва близко.

Сегодня NN спросил меня: "Любили ли вы когда-нибудь?" -- "А вы?" -- "Много раз, но я еще не расположен жениться". -- "Нет, -- отвечал я, -- я не любил". Дурак не понял. Какая скука однако ж не иметь ни полдуши, с которою бы мог поделиться; приехала какая-то дрянная труппа актеров, буду ходить всякий раз. Это время теперь я не знаю как убить, так, как некогда мысль близкого свидания поглощала все, так теперь мысль соединения -- уж возвратиться нельзя. До 1-го июня ты во Владимире -- несется душа, фантазия развертывает крылья широко, широко, а писать не могу. Невеста! Невеста! -- Прощай, о, покойся с богом, чистое, святое создание, хвала богу. Наташа, -- что ты дала Александру, давши себя, -- это измерит один он!

8, пятница.

Опять рассвело на душе. Нет, нынче уж не повторяются эти грустные дни, недели жизни до 3 марта, которые дули, как ядовитые

ветры в Африке, погашали полжизни и оставляли утомленного, измученного. Их нет больше. Твои прелестные письма от праздника. Наша симпатия доходит до басни, люди не поверят. Ночью с 2 на 3 ты писала ко мне почти слово в слово, что я тебе. Но зато в праздник мы разошлись. Я весь день был в восторге, а ты грустила. Немудрено, я был один, ты с толпою. Тебя мучило какое-то предчувствие. Я решил окончить нынешним летом страдания! Получив твои письма, я был полон, полон восторга, схватил шляпу и побежал гулять, там дочитывал я твою любовь по природе, кончив чтение по бумаге.

О как прелестны окрестности маленького Владимира, это уж не Вятка, мрачная, суровая, осененная елями и соснами. Владимир спит в садах и горах, разбросанный сам по горам. Вот и лед ломается на Клязьме, и все так живо, живо, солнце радостно светило, а под ногами у меня (я был на горе) толпа народу веселая, пестрая, разодетая. Молча струилась вода из-под снегу, время его владычества миновало, жизнь весны из цепи превращает его в воду для питья новорожденной травы, она снегом, как грудью, кормит зеленых детей -- а вот жаворонок, сильной рукой его бросил кто-то вверх -- и я думал об высокой литургии в первый праздник. Вот природа и человек в изящном виде! Потом обратился к себе, в этом маленьком пространстве тела помещается блаженство, ровное всей природе, -- любовь, любовь, ровная с святостью религии... Потом я воротился и, наоборот, принялся дочитывать природу по письму.

Ангел! Ангел! Ангел! Дай помолчать -- есть минуты, в которые грешно писать.

Ты ошибаешься, думая, что я не знал, что родился в одном доме с тобою, в доме твоего отца (до твоего рождения erne началась дивная мистерия нашей жизни: твой отец крестил меня водою, ты вторым крещением -- огнем, обоих благословил он образом Александра, я родился в благовещение Деве, ты -- в день славы Девы), и на это есть письменное доказательство. В Вятку привезли раз множество картин от Дациаро, перебирая их, я встретил Тверской бульвар и тот дом, наш дом. Я на фронтоне надписал твое имя и мое и подарил Скворцову. A propos, Скворцов и Полина удивительные люди, пишут из Вятки, что они пировали у себя 25 марта, один тост и был за мое здоровье, и пр., а молчать -- не понимаю.

Рядом глупость (извините-с) в твоем письме: не льстят ли моему самолюбию женихи. Нет -- они оскорбляют мое самолюбие. Будет ли радоваться христианин, ежели язычник в его храме с восторгом взглянет на Мадонну, как на Венеру!.. Фу... это униженье, ежели бы я узнал, что какой-нибудь юноша поставил тебя идеалом высоких, поэтических фантазий, я обнял

бы его, как брата, -- но женихи, женихи, открывающиеся М<арье> С<тепановне>, -- их надобно повесить!

-го, позже.

Свиданье твое с папенькой. Бог все тебе дал, но не дал дурных плодов дерева добра и зла, не дал хитрости, оттого ты поверила ласковому слову, он со всяким письмом делается холоднее, даже почти вовсе не пишет. Я со всяким письмом наступательнее -- это кончится тем, что он вовсе перестанет писать, а я напишу ему: "Вчерашний день бог соединил нас..." Нет, больше нам нельзя делать уступок из нашего рая. Исполни же мое приказание о свидетельстве. Остальное исполню я. Чем скорее, тем лучше. Я напишу Егору Ив<ановичу>, но будет ли молчать священник? Но и тогда не беда, лишь бы бумага была в моих руках. -- Да, вот еще что -- твое обручальное кольцо (т. е. то, которое будет у меня) должно быть серебряное, а не золотое. Это древнее византийское обыкновение: жених -- солнце, невеста -- луна! Я северное солнце -- но солнце. Ты северная луна (знаешь ли, что чем дальше на север, тем ярче луна).

Полковник не приезжал. Ежели с ним я не приеду, то явлюсь тотчас, как получу свидетельство. Нужно будет видеть Кет<чера> -- и тогда не пойду ни перед сиятельные очи, ни перед другие, а ежели с полковником, то остановлюсь дома и, само собой разумеется, буду у княгини.

12 часов ночи.

Наташа! Вот мы у преддверия великого дня, да не помрачит З марта дивное 9 апреля. Нет, этим двум дням не тесно в нашей душе, о нет, разве тесно на небе от Благовещенья, Преображенья и Воскресенья? Несколько месяцев была скована душа стенами, когда я взглянул на Москву и чуть не пал со слезами на колена, -- мир земной в пышном наряде города показался мне на минуту и спрятался. Прошло еще несколько месяцев, и перед одинокой, одичалой душой явилась ты, мир небесный вошел в образе девы к узнику! Ангел, до завтра"

Девятое апреля.

Лети в мои объятия, голубь, не испугавшийся гибели, лети -- ты не испугалась будущих страданий и должна была прострадать три года; но вот и награда, лети, лети в мои объятия, грудь моя пространна, ты будешь счастлива на ней. Пройдены три мрачных года, благословим и их, малодушно к мертвым питать злобу.

А ты, чай, ждала меня, мой ангел, -- чай, грустишь, что я не приехал. Погоди несколько дней, и увидимся, погоди несколько

недель, и не расстанемся до гроба; а в гробе на минуту разлука, что нам друг без друга делать на земле? Скоро, скоро, страшно вздумать, как скоро... Теперь я уж не спрошу, пугает, ли тебя участь голубя. Эта-то участь и подняла тебя так недосягаемо высоко, и, подымаясь, голубь унес вверх и ракету, а между тем буйный огонь, который бы разорвал ее, превратился в кроткий пламень.

Наташа, ты велика, как бог!

А третье марта, как святая святых, виднеется за царскими дверьми, 9 апреля не может всё поглотить души, великий день за ним -- велик!

Прощай, милый ангел, отвечай тотчас насчет свидетельства и тотчас советуйся с Emilie -- спасай любимые вещи. В конце мая, ну не прелесть ли -- природа во всем цвету и мы радостные, венчанные посреди нее.

Сбылось твое предчувствие в первый праздник.

Твой Александр.

173. А. Л. ВИТБЕРГУ

7 апреля 1838 г. Владимир.

Ежели вы прочли письмо к Эрну, то не для чего писать о том же, Александр Лаврентьевич, да и у меня на душе, рассказать вам, три восторга, три вдохновенья. Господь очищает мою душу. Слава ему, слава!

Я говел -- холодно, пришел на исповедь, священник-поэт увлек меня, мы расстались тронутыми, я каялся, обличал себя и клялся исправиться, он молился обо мне -- и не для формы. Вот первая минута. В молитве провел я время до причастия, прихожу в церковь, подхожу к дарам, в то же самое время женщина подняла маленького ребенка, и священник сказал: "Причащается раб божий Александр" -- и прибавил: "и раба божия Наталия". -- Вы это понимаете, толковать нечего -- это вторая минута. Третья -- обедня в праздник, архиерейская служба. Да, греческая литургия -- поэма, это мистерия и драма высочайшая. Вот идут четыре дьякона на четыре конца мира проповедовать евангелие, вот Его наместник в прахе молит бога благословить жертвоприношение. Но прежде он у ног клира -- который целует руку Его, потом у ног народа -- чистым идет к престолу. Это высоко! Маститый старец выходит из алтаря, т. е. с Востока, как Геспер, и говорит Западу: "Христос воскресе". -- Тысячью голосами подтверждает Запад, говорит Югу, Северу, и Север и Юг подтверждают. Тогда Старец обнимает

и целует клир, целует всех, и все целуются, все ликует. Искупление мира совершилось! -- Поверите ли, что я совершенно увлекся поэзией литургии и так от души целовался с священниками, как сын с отцом. -- О, вот каким хотел Христос человечество: чтоб весь род человеческий обнялся и прижался бы к его неизмеримому сердцу. Весь род человеческий должен любить друг друга, как я и Наташа любим.

А что они сделали -- люди! -- Снисхождение -- они еще поправятся, они дети, будут взрослые.

Ну, еще новость. Из прошлого письма вы могли догадаться, что я виделся с Наташей, это было в седьмом часу утра, на полчаса, она требовала, чтоб седьмой час каждого дня был посвящен молитве. Я исполнил волю посланницы божией -- и, поверите ли, никогда не просплю седьмого часа, и теперь так привык, что, как проснусь, рука поневоле складывает крест, и уста поневоле начинают молитву. Моя молитва проста: одна благодарность за то, что существует Ангел. Больше ничего. Потом часто опять засыпаю.

О, какое необъятное расстояние между моей вятской жизнию и здешней. И сухая мысль о славе падает, и все, все обращается в одну светлую область любви...

Мы умрем от любви.

Желал бы умереть в то самое время, когда кончится венчание, тут, в церкви, тут, перед престолом, -- или нет -- выйти на воздух. Природа тоже церковь -- но зодчий -- бог. -- Моя фантазия делается шире, а ум глупее -- хороший признак.

Обнимаю вас, как сын.

А. Герцен.

Was m-me Medwedeff betrifft, so kann ich Ihnen sagen, daß Sie eine ausserordentliche, grosse Frau ist, jetzt schätze ich Sie hoch wie einen Engel[139].

На обороте: Милостивому государю Александру Лаврентьевичу Витбергу.

174. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

11 -- 12 апреля 1838 г. Владимир.

11 апреля.

Вчера, мой ангел, я не писал тебе -- день мрачных воспоминаний, сегодня три года, как я был проездом в том же Владимире. Я был как-то душою утомлен вчера, и сегодня тоже, не

от воспоминаний, не от прошедшего, а от зари будущего счастия, от восходящего солнца. Мы здесь чудесно проведем время, я начинаю любить наш маленький Владимир. Ты не можешь себе представить, как изящно его положение, я беспрерывно гуляю. Мы вместе будем гулять -- нужно ли еще хоть слово, ты чувствуешь, что это! Ну что же, сделала ли ты что-нибудь? Я писал Егору Ив<ановичу>, чтоб он вручил тебе деньги для священника. Бога ради, торопись, помни, что Александр будет мучиться, пока не в его руках свидетельство, умоляю тебя, кончи это скорее. Хорошо было бы тебе поссориться с сиятельнейшей покровительницей; но я все оставляю на твою нолю, пиши только подробно как, а я выполню. Здесь затруднений не жди, сам архиерей будет на нашей стороне. А ежели и будут затруднения -- будут готовы и другие средства. Иди же, время, иди быстро, как молния, а тогда остановись, как северное сияние. Наташа, в конце мая будут месячные ночи -- и не один выйду я на вал смотреть, как лучи его опираются на древний собор Андрея Боголюбского, и стелются по необозримым равнинам, и всасываются Клязьмой. Я иногда с улыбкой думаю, как в материальном отношении круто переменится твоя жизнь: новый мир, новый город, новая природа, все, все новое и притом все поглощенное гармонической, полной любовью без разлуки. Не правда ли, сильно бьется твое сердце, и слеза, и улыбка, и страх, и восторг. А страх ужасный, трепет пробегает по жилам -- это тот трепет, с которым пилигрим склоняет колена пред гробом господним, идучи долго, долго, пришедши с Запада в огненную Палестину. Почта еще не пришла, но, вероятно, часа через два придет. Прощай -- пойду гулять. Ну поцелуй меня на дорогу...

11-го. После обеда.

Давеча я был глуп -- а теперь грустен; несмотря на то, что письмо твое от 9 получил. Я ждал ответ по крайней мере на два письма, а ты ни одного не получила. Тебе ужасно доставляют письма, почта никогда не опаздывает так долго. Меня сердит, что ты ждешь так долго и грустишь. О, надобно, надобно соединиться как можно скорее, бог с ними, с нашими nos amis los ennemis[140]. Знаешь ли, в каком положении теперь моя и твоя душа, -- нам не вынести пятой доли того, что выносили до 3 марта, -- грудь проломится. Наташа, достань же, бога ради, достань свидетельство. Ни мыслей нет, ни чувствований ясных, пал туман на душу.

Честь имею поздравить с высокоторжественной милостью царской, оказанной дядюшке Льву Ал<ексеевичу >.

Ночь.

Не могу ровно ничего делать. Ангел мой, спаси меня от этого томного ожиданья, которое именно тем и несносно, как ты пишешь, "что его можно перенести". Ну говори же, повторяй, что скоро, скоро ты моя, ты здесь -- и расступятся тучи, и настанет день, закат которого будет конец жизни, за которой вечность. Наташа, я чувствую близость. Как получу твой ответ, так увижусь с тобою (как 3 марта). Лучше было бы не откладывать до июля, я сделаюсь болен. В идее решено -- итак, чего же ждать? Ты, верно, спишь, мой ангел, покойся же, лягу и я. А похвали баловня -- он ни разу не проспал седьмого часа. Так исполняет он заповеди, данные богом через его ангела.

Прощай.

12 апреля. Втор<ник>.

Сон, дивный сон! Я видел тебя в венчальном платье, и ты была так лучезарна, так хороша! Мы сидели долго, долго на диване, и когда я проснулся, я искал твоей руки. Почти всякую ночь после 3 марта вижу я тебя, это счастье.

Прощай, прости, что письмо коротко, ей-богу, не могу писать, пока не получу ответ на предложение.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

175. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

16 апреля 1838 г. Москва

Ангел мой, сию минуту приехал, имею много сказать и... и. Устрой как хочешь, я приду за ответом в сумерки к Аркадию, во всяком случае вели ему ждать меня в четыре часа утра. -- Опять секретно и там же. Сообщи Emilie. Твой фельдъегерь заслужил поцелуй, через час после твоего письма он уж несся по грязи.

Твой Александр.

4 часа.

На обороте: Наталье Александровне.

176. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

20 -- 21 апреля 1838 г. Владимир.

Середа. Пять часов утра.

Ангел мой, я сейчас воротился -- и к тебе. Твоя последняя записка пугает меня, каким образом ты хочешь одна приехать сюда и как пробудешь несколько дней до венчанья? Это невозможно

и потому при первой возможности оставь княгиню и -- к Астраковым, дальнейшее предоставь мне. Боже, что-то у вас было. Страдалица, -- но вспомни любовь Александра, не из твоих ли уст я слышал подтверждение о счастье, и потому повторю -- твердость!

А прелестны были два мига в два утра, когда мы, крепка Соединенные в объятиях друг друга, наслаждались, вдохновлялись друг другом. 3 марта было не в меру груди человеческой, это день страшный, может, величайший в нашей жизни, тогда любовь поглотила нашу отдельность, даже уничтожила все способности.

Папенька хуже всех, эгоизм холодный, бесчувственный и только. Завтра получу письма, которые откроют завесу, а, господи, чего я не перестрадал, ожидая Тат<ьяну>Алекс<еевну>, когда она была у тебя. Письмо, которое я послал с нею, Кб достигло цели, я хотел им взбесить кн<ягиню> и душевно желал, чтоб оно тебя разобидело, тогда б ты поехала, по-моему, и тут можно бы больше налечь; но это дело прошлое, глубокая тоска и грусть на душе от неизвестности. Еще раз, никак не езди без меня, я на дороге хочу быть твоим cavalière servente[141].

Вот твои письма, писанные карандашом; 17-го ты писала: "да мимоидет меня чаша сия" -- я в это время был в 15 верстах от тебя. О бог! К Ал<ексею> Ал<ександровичу> напишу.

Вечер.

Слушай мой приказ. Никак не езди сюда без меня и без свидетельства. Теперь все готово -- только нужно свидетельство. Священник -- мой духовник, он распорядился превосходно. Ежели нельзя от консистории, то нельзя ли достать из церкви, Где тебя крестили?

21. Четверг.

Удивительное время. Буря шумит и не улегается, не могу себя настолько обуздать, чтоб писать к тебе, моя божественная, святая! Черта между мечтами и действительностью, сном и бдением стерлась, все перемешалось. После 3 марта мы были "покойны, потому что настоящее поглотило нас. Теперь будущее, и великое, и грозное, стоит перед дверью. Верно и ты не можешь писать. Но и нет нужды много писать: я думаю во всяком случае через неделю опять приехать. Через несколько часов получу письмы -- не знаю, что и предчувствовать. На дороге я несколько раз был в лихорадке, думая, как ты страдаешь теперь.

Я так скоро уехал третьего дня, что не успел тебе написать хоть строчку -- и меня совесть мучила, ты верно ждала.

Ну, слава богу, мой ангел, я поспокойнее -- получил твои письма. Знаешь ли, какие гигантские шаги мы делаем. Папенька мне пишет, чтоб я, бога ради, не делал неосторожностей, а то это может огорчить тебя. Что женихам твоим откажут, да и что ты меня так любишь, что не пойдешь ни за кого другого, кроме меня. Разве это не прямое дозволение? Все хорошо. Ко Льву Алексеевичу писал, к Ал<ексею> Ал<ександровичу> тоже. Завтра я буду опять славный малый, отдохну. Из всех предложений худшее -- переехать к Вас<илию> Абрам<овичу > -- этого я не позволю, слишком презрительные люди. Как достанут свидетельство или из консистории, или из церкви, в которой родилась, или от сиятельнейшей княгини, ты можешь приехать с Emilie; коляску возьми у Сазонова, а провожатым Кетчера, без него не езди; всего лучше назначьте мне день и час, я буду вас ждать в трахтире Перова, 9 верст от Москвы. Квартера готова, фрейлина покаместь не отличная, но есть. Emilie я никогда не допущу, чтоб она была твоей фрейлиной, и это из гордости, потому что она мне сестра. Да пожалуйста и не воображай, что у нас не будет денег, имея везде друзей, и каких -- да это было бы смешно. В письме к папеньке я положил распечатанную записку к тебе, отвечай на нее через него же -- это только опыт, насколько я сломил его. Между тем, пусть переписка наша идет так же. Зачем ты не пишешь явно, теперь можно -- ты официально моя невеста.

Что за мысль отложить до июля? Для чего? При первой возможности (т. е. через четверть часа после получения свидетельства) отправь гонца к Emilie, та за Кетчером -- и во Владимир, во Владимир, о мой ангел. Квартера довольно хороша, я до венчанья останусь на своей старой, ежели бы случилось, что вы скоро поедете, то приезжайте в город не иначе как или в ночь, или утром до 6 часов. Но об этом в путевой инструкции Кетчеру. Да пожалуйста готовьте все необходимое; получила ли Emilie 500 руб., -- я могу еще прислать 500, когда получу из Вятки. Венчальное платье просто, но как можно воздушнее, изящнее, ну ты понимаешь. Покупайте все готовое на Кузнецком Мосту, в нужде денег можете прибегнуть опять к Сазонову. Теперь меня тешат эти подробности, они как-то мне говорят о скором, скором приближении. Я тебе здесь приготовлю два подарка, за оба ты поцелуешь меня (а будто без них и не поцелуешь?). Это цветы, и другой -- не скажу.

Читала ли "О себе"? Вакханалия очень понравилась Сазонову с комп<анией>. Смотри, чтоб эта книга не попала княгине, да и вообще кому б то ни было, кроме Emilie и Астракова.

Когда поедешь, возьми ее, теперь я могу попробовать похлопотать о портрете, не велика беда, ежели неоконченный останется. Так г<оспо>да струсили, стало быть, хорошо, что я явился им во весь рост!

Да на дороге берегись, ты не я, лучше дольше будьте в проезде, нежели мучить себя, особенно в скверную погоду -- это не просьба, а приказание. Я изфельдъегерничался, а твои путешествия в Загорье, кажется, не могли приучить к дороге.

Ежели будет невозможно достать свидет<ельство>, пиши, я попробую попросить разрешение от архиерея, основанное на моей присяге о твоих летах и вероисповедан<ии>.

177. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ И Э. М. АКСБЕРГ

23 -- 26 апреля 1838 г. Владимир.

23 апреля 1838. Владимир.

Наконец, Наташа, небо начинает проясниваться, оно устало гнать нас за то дивное блаженство, которым подарило, указав нам друг на друга. Будь же спокойна, молись, скоро совершится судьба наша, царственное повеление бога не останется втуне.

Я до сих пор не знаю, чем окончилось предложение Татьяны Алексеевны; но по письму папеньки вижу, что последствия не были дурны. Это письмо, посланное через папеньку, лучшее доказательство. Благодари же за него папеньку, к нему прибегнул я и с другой просьбой, которая давным-давно тяготила душу: я просил твой портрет. Вымеряй же теперь нее расстояние, которое мы прошли с тех пор, как я в Владимире, невеста, ангел!

Пап<енька> пишет, что скоро будет Алексей Александр<ович>, -- вероятно, он противудействовать не будет, а Лев Алексеевич уже доказал, что страдания наши тронули его. Призвание наше высоко -- мы должны молитвою свести благословение неба на родителей и полной любовью заключить предыдущее, не вовсе светлое. И как же наша жизнь будет счастлива. Пламенным воображением поэта искал я земных идеалов и терялся, когда ты, религиозная и несчастная, явилась передо мною. Вместе с любовью я выучился молитве, так, как ты от молитвы перешла к любви. И будто кто-нибудь станет препятствовать такой любви -- это невозможно. Вера " соединение незыблема у меня, она рядом с верой в тебя составляет краеугольный камень бытия. Странно, как решились другие явиться с предложениями. Что ты для них -- хорошенькая собой и только, -- как они не разочли вперед отказ, в то

время как для меня ты была исполнение того огромного пророчества высшего, которое томило меня с 9 лет, и в то время как я явился перед тобою как вознаграждение за все страдания. О, ты моя -- это я чувствую с каждым дыханием.

Прощай же, милая невеста, прощай, благослови меня чистой рукой твоей нести еще наш крест.

Твой навеки Александр.

23. Поздно.

Ангел, ангел, улеглась ли буря в твоей душе? -- О, ты, небесная, спокойна, ты опять одна любовь, одно созерцание бога и меня. Успокоился и я; но все еще кипит моя африканская кровь, я вышел из обыкновенной колеи и не могу втеснить себя в старую рамку. Завтра получу важные известия, неужели вы целым синклитом не сумеете взять свидетельство, жаль, что отставной поручик Богданов не мог дольше остаться, он достал бы его. Ах, Natalie, скорее, скорее к Александру, лети в его объятия, пей блаженство, я томлюсь без тебя, тоска прорывается всюду, Наташа, невеста, скорее же. По теперичнему расположению наших я вижу, что они удивятся и простят, время -- тиран ужасный, провожая в могилу каждый день, я упрекаю его, -- ну что в этих 24 часах, а те минуты, когда мой влажный взор останавливался на твоем влажном взоре?

Иногда середь мечтаний, таких близких, о будущем счастии, вдруг прорвет сомнение -- и кровь остынет, и взор выражает безумие. Я тебе писал как-то, что после 3 марта мы можем вынести. ужасные несчастия, но не разлуку, я погибну, ежели не удастся соединение, я чувствую, что не вынесу: или сумасшествие спасет тело на счет души, или чахотка спасет душу на счет тела. Лети же, голубица чистая, неси и мирты и оливу в долго страдавшую грудь. Не откладывай никак до июля без необходимости, всего лучше сделай так: как получишь свидетельство, тотчас пришли его ко мне и уж не жди письма, а жди меня, между тем скажи Кетчеру, ежели вы не достанете коляски, я привезу, карета еще лучше, а то ты загоришь, я кокетничаю за тебя. Да накупи с Emilie побольше дамского снадобья, и как можно лучше, я ей писал, что могу прислать денег, я люблю comfort. Досадно: хозяйка дома, который я нанял, отказала, есть другой, прекрасный, но еще не кончил -- а найму его. Ну не стыдно ли пап<еньке>, для чего он препятствует, как бы все хорошо мог он устроить, ты бы приехала с мам<енькой> или с Праск<овьей> Андр<еевной>, приехала бы и Emilie, все спокойно, тихо... Да, венчаться в 7 часов утра, в час нашей молитвы, так уж сказано, и священник -- поэт,

который в восторге от твоего Александра. Не дивно ли все это? А я тебе покаюсь, что с отъезда отсюда я не вспомнил до сегодняшнего дня час молитвы нашей. Фу, как бедно, бледно, недостаточно письмо после взора, поцелуя... Наташа, да приезжай же!

25 апреля.

Твои записочки получил. Нет, я теперь совсем не так спокоен, как ты. Скажу откровенно -- я задавлен. Все знакомые заметили ужасную перемену во мне после приезда. Я не могу говорить, не могу скрыть внутренную тоску. Теперь я вижу, что прав был, когда говорил, что моя любовь должна быть ужасна, да, теперь только она и принимает характер ужасный; в то время как твоя душа плавает спокойно в океане света, моя, томимая, сожженная, вырывается огнем. Наташа, я страдаю с отъезда, я не могу больше перенести разлуку. Чувствую, что пылающая душа жжет тело, я весь болен, мне не хочется к тебе писать, огонь льется в жилах. Нет, Наташа, ты не знаешь этой стороны любви, и сохрани тебя бог ее знать.

У тебя поднимается рука писать: "Ну так после поста". А я смотрю на эти слова -- и слезы и кровь струится. Зачем мы виделись после 3 марта, зачем я целовал тебя, зачем рука моя смела обвить твой стан? Теперь отрезана былая жизнь, она невозможна. Не жди больше тех писем, где широкий восторг лился песнью. Вдали манил призрак, и мы шли, теперь он облекся в действительность... ты помнишь поцелуй прощальный, мой взор... И после опять разлука. О, ежели так, то ты права, 3 марта надобно было умереть. А мы были веселы, свидевшись. Да неужели ты спокойна, о, тогда я снова преклоню колена пред тобою. После 3 марта я очистил свою жизнь, я был поэт. Теперь я готов судорожно ухватиться за все, я не могу жить сложа руки, хоть бы меня бросили в какую-нибудь тюрьму, хоть бы сильная болезнь утишила ядовитую боль. Наташа, Наташа, бога ради, спаси меня, я не могу дольше ждать, приезжай же -- не то я буду играть в карты, пить вино, я с ума сойду. О, ежели б ты знала мученья души огненной, огнем земли, души, не достойной тебя... Фу!

26.

Цветы -- опять тоже симпатия. Сейчас приехал из деревни. Прощай, ангел, -- помни же, что я очень, очень страдаю, и торопись сюда.

Твой Александр.

Emilie, да что же вы все ничего не пишете? Пора, пора действовать.

На обороте: Наташе.

178. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ и Э. M. АКСБЕРГ

27 -- 30 апреля 1838 г. Владимир.

Сегодня 27 апреля, еще 30 дней остается для соединения, а все идет медленно, почти совсем не идет. После 27 мая падет черная завеса на целый месяц, предупредим же ее. Буду искать, средства обойтиться без свидетельства. 30 дней... издали кажется много, очень много времени, а вдруг опомнишься и увидишь, что едва остается несколько дней. Это одна из главных сторон моего огненного характера -- что я не могу возвращаться к прошедшему. "Вперед!" -- кричит голос сильный, и я мчусь. Итак, перст божий указал нам май, будь же готова исполнить волю его. Я страданиями, ты молитвой, и оба любовью очищенные, святые станем перед алтарем.

Нынче я утомлен, устал за все прошлые дни; думать я давно не могу, но теперь и чувствовать ясно не могу, я похож на человека, который при кораблекрушении вскочил на бревно, пытался дать ему направление к берегу, но волна не слушается, и вот отдал попечение богу; человек засыпает душою, смотрит на огромное море и не понимает ни спасения, ни гибели, потому что своими силами уж он не может ускорить ни того, ни другого. Завтра получу письма, авось что-нибудь узнаю. Да, Наташа, прежде нежели ты исполнишь, напиши мне весь план и жди ответа, я боюсь твоей неосторожности, всего лучше мне самому приехать за тобою, только чтоб все готово было; я писал к Ал<ексею> Ал<ександровичу>, но, признаюсь, сделал это, исполняя твою волю à contre cœur[142]. Холодная душа, эгоист в высшей степени. Когда я, школьник, ценил один ум, я любил его, и он, кажется, любил (не меня, а мои таланты); но теперь между мною и им нет перехода. Он хуже их: они делают глупости, как угорелые кошки, от дыму предрассудков, он -- по тонкому расчету, по теории, дурной человек. Мне очень неприятно будет, ежели ты переедешь к нему, он ведет такой образ жизни, какого бы я не желал ставить перед твоими глазами. Ежели судьба будет так жестока, что в мае ты не приедешь сюда, а пробудешь весь июнь у Ал<ексея> Ал<ександровича>, то прошу тебя, будь как можно дальше от него. Даже нет нужды скрывать холодности. Всего же лучше просись в Перхушково, там есть церковь; там могу я быть смело. Впрочем, я тогда напишу ему письмо повыразительнее первого. Олим<пиада> Макс<имовна>добрая женщина, сколько я знаю, но без характера. Говорят в защиту Ал<ексея> А<лександровича>, что гонения отца сделали его таким, а зачем же его душа

сломилась от этих гонений? Нет, весь корень зла -- воспитание в грубых правилах философии прошлого столетия, в материализме и неверии. Нас, живых людей, и худшие гонения не сломили.

Четверг, 28.

Ангел мой Наташа, что же время разучилось ходить -- стоит на одном месте и давит ногою в грудь. Ежели мы в мае не успеем ничего сделать, что будет со мною в июне? О, тогда пусть небо бросит камнем в меня, пусть дохнет ядом, чтоб я пролежал больной в постели, очень больной, в бреду. Знаешь ли, как физические боли врачуют душу: сперва страдания, потом весь ослабеешь, потом выздоровление и первая прогулка и встреча с былою жизнью. Как я был покоен, когда в Вятке расшиб себе голову; я беспрестанно спал, даже боли не чувствовал, потому что мочили опиумом. Опиум, опиум -- вот дивное вещество, это уж не вино европейцев, это чародейная сила Востока, полная его неги и поэзии, это весенний воздух для чахоточного, который разом льет наслажденье и отраву. Давно хочется мне попробовать, тогда было смутно, неясно, надо попробовать здоровому.

Читала ли ты книгу, которую я оставил? Смотри, когда поедешь, не забудь ее, она одна и черная и белая. Саз<онов> и Кет<чер> в восхищенье, особенно от вакханалии. Да что ты теперь так трусишь, требуй себе права писать -- особенно, ежели пап<енька> пришлет записку.

Прежде я носил браслет редко, теперь я не могу минуты пробыть без него, это мой талисман, он жив до сих пор, твой локон! -- Иногда в грустную минуту долго смотрю на него и на твое имя, и голос с неба раздается: "Не грусти, она, прелестная, великая, святая, она твоя, эта Natalie", и я бешено целую браслет и ленту (не черную, а голубую). Утром, когда проснусь, я ищу молитву и твой браслет -- он святой антиминс моей молитвы. Наташа! милый друг, пожалей Александра и прилети к нему, не могу дольше быть без тебя. Наташа, Наташа, бога ради, сюда, сюда... из состраданья, из любви! Обстоятельства склонятся сами, и легче, нежели мы думаем.

Пятница.

Это письмо доставит Матвей, т. е. настоящий. Наташа, решено -- все готово, собирайся. Я жду во Владимире; завтра Матвей едет к тебе, -- может, в четверг... пусть договорит твое сердце.

Твой Александр.

Возьми же сестру Emilie.

Нет, не совсем решено. Я в претензии на всех наших. Как не уметь достать свидетельства из церкви, где тебя крестили. Я просил архиерея -- он сказал, что или венчаться тайно <...>

К Emilie.

Теперь в се будущее, все счастье я отдал в руки друзей, больше всего в твои руки, Emilie; здесь все готово, надобно украсть Natalie, и тогда кончено. Я остался нарочно во Владимире, чтоб не подать подозрения. Вот мои советы. Всего лучше увезти в начале ночи и тотчас в коляску, ибо 12 часов пройдет прежде нежели они успеют что-либо предпринять. Здесь до венчанья надобно, чтоб прошло только часа два, я назначаю приехать сюда в 4 часа утра (полагая, что выедете в 2, это 26 часов), денег на водку не жалейте. --

Уложи все пожитки и всё вручи Матвею, ежели нужны деньги, он может достать сколько хочешь. Приезжайте только в такой день, в который венчают. Хотя я и сладил без метрического свидетельства, но это плохо, ежели можно достать из церкви, где Наташу крестили, достаньте. Ну, впрочем, полагаюсь на бога и на вас. А каково будет мне ждать несколько дней. (Погоди, -- новые беды, читай писанное к Nat).

К Natalie.

Поздно вечером

Natalie, мое положение ужасно, все, казалось, было готово, губернатор подписал, вдруг от свящ<енника> решительный отказ: нет доказательства о твоем совершеннолетии.

Нет, довольно страданий, не могу больше, вся моя чугунная твердость раздробилась, я гибну без тебя, гибну, гибну... Ты говорила мне: "Спаси меня", теперь я тебе и богу говорю: "Спасите меня" -- Grâce, Grâce! -- Я уже одной ногой был в повозке, чтоб скакать в Москву; но tant va la cruche à l'eau qu'à la fin elle s'y casse[143], слишком часто.

Фу, какая буря мятется в душе, и как больно, больно... я схватил бутылку вина и выпил ее зараз, этого я давно не делал. А ведь я счастлив, очень счастлив, меня любит она, она святая, недосягаемая, что же было бы, ежели б она не любила? ха-ха-ха... будто Natalie могла жить не любивши меня, это nonsens, это нелепость.

Но кончите же бога ради, бога ради, кончите. Приезжай на авось, авось либо сладим. Страшно, безумно -- ну слушай, ежели не сладим. Ты, мой ангел, тверда -- есть средство, данное

людям, которым скучно по небу -- acidum hydrolânlcum[144] выпьем вместе, ты слабже, ты выпьешь меньше, и тогда в один миг -- к богу отцу.

Суббота, вечер.

Бога ради, свидетельство от того свя<щенника>, который крестил, и с богом тогда во Владимир, все готово.

Ангел мой!

На обороте: Наташе.

179. Н. Х. КЕТЧЕРУ и Н. И. АСТРАКОВУ

30 апреля 1838 г. Владимир.

30 апреля.

Кетчер! Начну с упрека; может, вы все его не заслужили; но, как угодно, siori, небрежность непростительная: 1-е. Деньги Сазонов мог не обещать, но, обещавши, должен был прислать, потому что я занял на несколько дней бог знает у кого, надеясь получить. 2-е. Из твоего письма я ничего не понял, Tin же у вас готово, -- всё так же, как было при мне и до меня. Вот поэтому-то я и придумал послать Матвея. Ну сделай же Милость, обрати внимание, вот в чем дело.

1.     1.   Дозволение от губернатора и с ее именем у меня есть и даже с печатью, на гербовой бумаге etc.; но этого недостаточно, надобно какой-нибудь документ о ее совершеннолетии, а в этом документе отказать не имеет никакого права священник церкви Иоанна Богослова за Тверским бульв<аром>, где ее крестили. Неужели не сладите всем корпусом взять у него?

2.    2. Ежели достанете от свящ<енника> -- то, не медля ни одной минуты, посылай за коляской, возьми N, найми горничную и отправляйся сюда.

3.     3. Ежели не достанете, то или найди священника, который бы за деньги обвенчал по губер<наторскому> позволению (а он мне разрешил венчаться и в Московской губернии), и напиши с Матвеем, куда мне приезжать, или сейчас отошли Матвея назад, ежели невозможно[145]; тогда надобно прибегнуть к самому последнему средству -- ехать в Шую, там есть какой-то mascalzone[146]-поп.

Péroraison: Итак:

Во всяком случае (omni casu) я советую ехать сюда (ежели только нет верного попа около Москвы).

Кетчер и все друзья. -- Клянусь, я гибну и задыхаюсь; ежели сколько-нибудь вам дорог друг Герцен -- теперь пособите. Спросите Матвея, в каком положении он меня оставил, -- о, ежели б не любовь этого ангела -- покуда не узнали здесь открытие твоего брата, я взялся бы за acidum hydrocianicum! -- Ужасное положение!

Достаньте же свидетельство...

Да, впрочем, очертя голову приезжайте. -- А главное деньги -- это тоже свидетельство. Без денег уж и не ездите.

Герцен.

Да, omni casu необходимо, чтоб Natalie приехала, а то зачем я потратил 25 руб<лей> на квартеру? -- Ну, хоть для того, чтоб вместе умереть, -- чуть-чуть было не поставил Z -- господи, куда заводит фантазия.

В Шуе надобно иметь 1600 руб<лей> государ<ственными> асс<игнациями>. Я туда сегодня отправляю гонца.

А что, Emilie сшила того-сего?

Нужно очень было Егору Ив<ановичу> говорить о деньгах. Черт знает что такое...

Да кто же поедет из дам? Emilie -- дай бог.

Ну да приезжайте, так-таки просто приезжайте. Они откроют рот.

Это зубы.

О, грудь ломится -- крест тяжел не в меру, не то что Аннинский 3 ст<епени> с бантом.

Аминь.

Астраков -- grâce, grâce!

("Robert Diable").

Да помогите ж.

А пуще деньги.

Ежели Татьяна Алексеевна решится дать записку следующего содержания, то она почти равносильна свящ<енниковой>:

"Девица N.N., рожденная в 1817 году 22 окт<ября> и крещенная в церкви N. N., живущая ныне у меня и на моем попечении, вероисповедания греко-российского, на исповеди и у св<ятого> причастия бывает и препятствий не имеет к вступлению в брак с N. N. -- В чем и удостоверяю.

N. N."

Я просил архиерея; он говорит, что разрешить не может, но сквозь пальцы будет смотреть. Ежели же достанете свидетельство от крестившего -- то он разрешит прямо.

У Матвея формальное требование ко протоиерею, или иерею, или попу.

Сейчас отдайте Матвею деньги, обещанные Сазоновым.

Герцен.

Николаю Христофоровичу Кетчеру.

Цидула, пропорциональная его массе.

На обороте: Кетчеру или Н. И. Астракову. Близ Девичьего Поля, собственный дом позади Мальцова. Приход Воздвиженья на Овражку.

180. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

1 -- 4 мая 1838 г. Владимир.

Ночь на первое мая.

Итак, ужасный, огромный шаг совершился! Матвей скачет теперь, и через сутки все начнет действовать. О если б ты меня могла видеть теперь, дивная, святая -- да, тогда бы ты узнала не любовь мою, ее ты знаешь, а бешенство моего характера. Я страшен теперь, я на шаг от всякого злодейства -- И болен, болен телом, дрожу от холоду, а в голове жар, огонь.

Повторю в последний раз мою первую фразу: "Голубь принизан к ракете". -- Но ты не боялась и тогда.

Измученный мечтами, страхом, бросаюсь я на постель, на минуту засыпаю и просыпаюсь в ужасе, в оцепенении. Ну если ты приедешь и найдут препятствия -- горе, горе мне тогда.

Великий боже, вот моя жизнь, возьми ее, вот мое тело, пусть оно сломится под крестом -- но да не надет пылинка на нее! Прощай -- лягу; ежели это долго еще продолжится, и не знаю, что будет со мною. Ангел Наташа, ангел Наташа!

1-е мая. Поздно.

Ну поздравь меня, я вылечился, разумеется чем -- письмом гноим. С каждой строкой воскресала душа, и оправилась, M отряхнулась при последних строках, и возлетела к небу. Итак, ты, ангел, теперь видишь сама, что ты выше меня. Однако, скажу откровенно, мне больно было читать: "Я буду бояться приблизиться к тебе". Наташа, у тебя есть еще за Александром небо -- я всю жизнь перенес в тебя, я без боязни иду в вечную муку, лишь бы ты была моя. Я ль виноват, что в моих жилах льется огонь? Пусть Матвей тебе скажет, что было со мною, когда свящ<енник> отказался. Ты в своей тюрьме ждешь окончания, а мы придвигаем его, оттого ты и можешь быть покойна, а тут целый день борьба с людьми, переговоры, и мечты почернеют, и сон ночью бежит от глаз, и грудь болит физически.

Свящ<енник> сказал: "Итак, в пятницу, в 7 утра", -- а теперь воскресенье. Не могу обнять этой близкой мечты, нет, она не по груди моей. -- Ну, спи с богом. Матвей теперь действует. Ты хвалишь друзей, да что же толку, что они действуют, -- действуют и всё не так, как следует: свидетельство и деньги, только и было нужно.

3 мая.

Смутно. Я смотрю на все глазами человека, которого разбудили. Сегодня вторник -- еще страшнее, есть слух, будто нас простили, это было бы не вовсе уместно. Еще раз возвращаюсь к тому, что ты испугалась бешеного языка моего. Зачем же не верила ты, когда я тебе говорил, что ты мне много придала своего, идеального, зачем не верила ты в клокочущую грудь, в мои необузданные страсти? Душа моя, как порох: попала искра, и она разорвет все, что около.

Я нашел тебе дом, где ты можешь провести несколько часов или даже день до венчанья. И где тебя не найдут, ежели бы послали эстафету. Получил от Астрак<овых> письмо -- и в самом деле, они всё делают, а я вместо благодарности бранюсь.

Главное необъятно. Почти невозможно, чтоб май прошел, не приведя соединения. О, время вятской жизни, потускло ты, ты заплачено 3 мартом; а 17 апреля и 18 были началом нового фазиса жизни. Промежуток -- молитва.

Один человек здесь и есть, который отчасти близок душе, ето мой шафер Богданов. Помощники есть; но... но ничего про них не скажу. -- Тебе хочется знать второй подарок приезжай, увидишь.

4 мая. Середа.

Может, нынче!.. уж довольно того, что есть возможность думать, что может. Мое опьянение продолжается, не могу ясно и чисто связать две мысли. Ты очень хорошо выразилась, сказавши: "как приговоренная к смерти", -- да, я думаю, физически душа точно в том положении. Но не брани же меня, смирись и ты в свою очередь -- ежели бог тебе дал веры больше, то все любовь равна, с разницею лазоревого цвета и пурпурового оба они хороши в радуге господа, зачем же ты меня бранишь за любовь к тебе. О, она необъятна, моя любовь, и точно -- обыкновенной женщине должно бежать такой любви. А ты -- созданная для меня, умевшая в себе сосредоточить все лучи моей экспансивной души. Наташа, будто это возможно, через неделю, а может, через день. О! -- когда мы останемся одни, тогда бросимся на колени и поблагодарим бога. Душа моя, а как неприятно вести переговоры с попами, фу... зато у архиерея я был хорош: я не просил, я дал волю языку и пламенно, бешено требовал, он обещал не препятствовать и прибавил: "Вот огонь-то, и ссылка и тюрьма не вылечили его".

Да, я требую тебя как своей собственности, я... А все не могу последовательно писать.

Квартира по необходимости осталась та же. Возле почта, бубенчики и колокольчики всегда волновали меня, а теперь мелкий раз кровь бросается в голову.

Середа, четвертый час перед обедом.

Послушай, друг мой, что со мною было сейчас. Сижу у стола и ничего не делаю (я читать не могу), беспрерывно мчатся дорожные. Вдруг едет колясочка в четыре лошади, когда я взглянул, она остановилась у самых моих окон, кто сидит -- не видно, а только часть дамского плаща. -- Первое движенье мое было броситься вниз, но я не мог, холод пробежал по всему телу, до сих пор сердце бьется и руки дрожат. Кто-то эта дама, ей, чай, и во сне не грезилось взволновать меня прибытием во Владимир.

181. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5 -- 6 мая 1838 г. Владимир.

5-е Четверг. 11 часов утра.

Обо мне, как о больном, надобно писать каждые два-три часа бюльтени. То улыбка, то слеза, то пот холодный и ужас, то надежда, вера, то сомнение винтит душу...

6, пятница.

Вчера маленькая записочка от тебя -- кажется, я спокойное сегодня. Но зачем же ты в записке не пишешь, едешь или нет теперь, вперед ли посылается Матвей или нет. -- Твоя вера велика, Наташа, но взгляни же теперь на всю необъятность моей любви, и опять повторю: не брани. Было время, ты с скорбью, с отчаяньем писала ко мне, когда я сидел в Крут<ицах>, а я был покоен, я утешал тебя. Вспомни, что и в вятской жизни я умел переносить отказы и "мытарства", что вырвется грустный звук и покроется светлой песнью любви. Минуты черные происходили от угрызений -- это дело другое. Я знаю, что я тверд, что могу много вынести; но... мое настоящее положение раскрыло разом и все надежды и все раны, кровь струится отвсюда и благословение бога тускнеет местами от проклятия толпы. Счастливая -- ты не знаешь всего, что могут сделать против нас, ангел, ты не можешь постигнуть всех гнусностей людских. А я, выпивший до дна чашу жизни, живший 3 года с толпою, в толпе, -- я знаю. Толпа, имевшая силу распить Христа, продать его, -- сильна! А мы сильны любовью, смелостью и зато слабы материально. Вот тебе доказательства.

Полтора месяца неусыпных трудов, всякого рода пожертвований едва учредили положительную возможность венчаться, и вся эта возможность рухнет, ежели успеют предупредить архиерея. Конечно, есть тень вероятия, что я склоню его на свою сторону; но верно ли это? Малейшая злонамеренность может все остановить, но однако тут я испытал, какую власть имеет человек не из толпы над людьми, когда я расскажу подробности, ты увидишь, мог ли бы другой так склонять. Оно страшнее теперь, потому что ближе, но я спокойнее, Теперь остается ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ. -- У меня одна молитва, лишь бы все оборвалось на моей голове, и это не для тебя я желаю, а для себя, мне легко страдать и думать, что страдаю за Наташу, но пылинка на тебя -- и я руками готов изорвать свою грудь, и черная волна отчаянья захлестнет душу.

Деньги из Вятки еще получил, покаместь довольно. Ну прощай, писать неловко, пора говорить. Милый, милый ангел, моя дева, моя обетованная!

О Наташа, как ты счастлива, быть так любимой, знать это. Нет, с гордостью говорю -- тебя жалеть не надобно.

<9 мая?>

Конец переписке.

182. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ и Н. Х. КЕТЧЕРУ

10 (?) мая 1838 г. Владимир.

Астраков, Татьяна Алексеевна, Кетчер!

Слава богу, друзья, мы соединены, счастливы, и подробности в следующий раз...

Прощайте.

Александр

Рукой Н. А. Герцен:

Довольно ли вам?

и Наталья Герцен.

Предупреждаю вас, что все шло превосходно, дивно венчались с благословения архиерея и заходящего солнца.

Шляпку необходимо и платье, выслать ли денег? А впрочем, пришлите и так, ибо пока деньги есть, -- писать, ей-богу, теперь нельзя, в субботу рапорт подробно.

Рукой Н. А. Герцен:

Татьяна Алексеевна! Вам довольно, что я подписала там Наталья Герцен, но я не удовлетворяюсь этим -- благодарность, благодарность нам безмерная, бессловесная, невыразимая... А вы, Кетчер и Астраков!

И знаю, в душе вашей вам награда огромная, а сверх ее еще большая -- блаженство Александра и Наталии Герценых.

После буду писать много, много, пора на почту, прощайте, друзья! Мы ваши, ваши, и счастие наше -- ваше.

183. А. Л. ВИТБЕРГУ

Владимир. 11 мая 1838.

Александр Лаврентьевич, не ждите ни рассказа, ни отчета -- ничего, довольно, ежели скажу, что 9 мая я венчался во Владимире. Слишком светло, слишком свято, чтоб переносить на бумагу. Наконец гармония заменит судорожное развитие. Как и что, напишу после, гораздо после... довольно, и ее увез, прямо в церковь и с благословения архиерея, с соблюдением всех форм, обвенчался. Счастлив ли я?.. Ну тут нечего и говорить, пусть скажет это madame Herzen сама.

Поручаю aux bonnes grâces[147] ваших мою жену.

Прощайте.

А. Герцен.

По вашему наставлению Наташино кольцо серебряное.

Рукой Н. А. Герцен:

Несчетные уста, несчетные сердца воссылают благодарственную молитву господу -- и ваша молитва, Александр Лаврентьевич! -- несчетные души полны нашим блаженством -- что же нам говорить о нем? Нет меры, нет предела... но мысль, что эти строки наведут улыбку на ваше сердце, на ваши уста -- Великий! расширяет его еще более. Наконец совершилось то, к чему я шла со дня появления в мир -- и как все было дивно, торжественно -- я уверена, что и в Вятке 9-го мая небо было яснее. Км благословили Александра на пути терновом -- благословите теперь сына и дочь на пути, усеянном цветами рая, любимыми цветами бога!

Авдотье Викторовне мое глубочайшее почтение, ее искренно и душевно желает видеть

Наталья Герцен.

Вы, Вера Александровна, знали Александра, но не знали Наташу, -- вот она -- давайте же ей вашу руку, ее душе так же доступна ваша чистота и высота, как душе Александра, он много говорил мне о вас. Вы меня очень утешите, ежели пошлете слово тем, которые, несмотря ни на огромное расстояние, ни на безмерное блаженство, к вам близки всей душой. Жму вашу руку, как руку дочери Великого, -- прощайте.

Сообщите всем любящим и помнящим меня о 9 мае. Всем, всем, -- жаль, что эта новость будет неприятна для Эрна.

Особенно извещаю Николая Мартыновича,

Семена Ивановича,

Григорья Ивановича,

Казимира Мих<айловича> и

Катерину Алексеевну.

184. H. И. АСТРАКОВУ

17 мая 1838 г. Владимир.

Астраков, с 8-го числа продолжается один восторг святой, высокий -- душа не охладела еще настолько, чтоб давать себе отчет -- после, гораздо после будет речь об этом. Письмо получил. Все в Москве идет лучше, нежели мы думали...

Моя жизнь развивалась как-то судорожно, болезненно -- пего не перестрадал я, начиная от родительского дома; вдруг туман рассеялся, тучи рассеялись, яхонтовое небо, светлое солнце -- и жизнь полилась стройно. В Наташе не токмо полный отзыв всем требованиям моей души, но еще, сверх их, целый мир поэзии, и я ношусь в нем, убаюкиваюсь его песнями -- словом, не знаю, чего бы мне просить у бога.

Ни тебя, ни Тат<ьяну> Ал<ексеевну>, ни Кет<чера> не благодарю больше, вы совершили предопределенное богом -- вы знаете, что вашими руками создано в факте наше счастье -- велика и ваша доля.

Саз<онов> хочет посетить меня -- рад, очень рад, однако замечу -- всего лучше после 20-го, до тех пор я на старой квартере, очень тесной. Пришли с ним все писанное, оставшееся от Наташи и, главное, "О себе". -- Я теперь долго писать не буду, грешно; но зато какую я силу соберу в моем счастии, тут-то я окрепну -- что мне теперь люди?

Ну прощай,

твой друг до гроба

А. Герцен.

Я не думаю, чтоб нужно было все деньги от Сазонова и не довольно ли половины и для меня и для Кетчера. Пришли же книги и статьи, а пуще всего наряды хоть по почте. Архиерей будет писать в Москву, он не нарадуется на Наташу. Пожалуйста, наряды-то, да попроси Т<атьяну> Ал<ексеевну> подороже -- ведь это раз трата.

Addio!

Рукой Н. А. Герцен:

17-е утро.

Сейчас письма из Москвы -- все чудесно! Папенька принял эту новость наилучшим образом; даже прислал 500 рублей мне на платья -- чего мы боялись? Дети, дети!..

Мы уверены, что вас это порадует, друзья наши. Лев Ал<ексеевич> пишет Александру, что обнимает его супругу, и маменька пишет, что все радуются и хвалят, что мы так поступили. Вот бог, вот его провидение радуйтесь, друзья, радуйтесь и еще и еще вам благословение!

N.

185. А. Г. КЛИЕНТОВОЙ

Рукой Н. А. Герцен:

Владимир. 1838. Май. 21-е.

Бессовестная Сашенька!

Не стыдно ли не написать -- хоть строчку бы? Я же говорила тебе, что Александра бояться нечего, ты, может быть, и не поверишь, -- ну так он сам скажет тебе, с каким удовольствием читал он все твои письма и восхищался твоей любовью ко мне.

Ежели не напишешь -- я рассержусь, да не вздумай хитрить и умничать, просто, как прежде, будто ты не знаешь, что он -- я, -- чего же бояться? да уведомь, что твое сватовство, нам интересно знать все-все о тебе. -- Мы на новой квартере -- превосходной, гуляем много, далеко, как все дивно, хорошо, свято... благодари бога, душенька, нечего желать более!

Маменька, верно, знает -- <так?> ей поклон, интересно знать, как принял это твой папенька -- напиши -- не досталось <ли> тебе.

Помилуйте, Александра Григорьевна, да что я за цепная собака, что вы боитесь меня; нет, Александр Наташин не страшен для той, которая так пламенно ее любила -- и как же вам бояться моего суда, -- суда земного человека, когда вы не боялись приблизиться к ней, к ангелу небесному?

Ну дайте же руку и прощайте -- и ведь я право не кусаюсь.

А. Герцен.

На обороте: Александре Григорьевне Клиентовой.

186. Н. И. АСТРАКОВУ

24 мая 1838 г. Владимир.

А может, я и в самом деле слишком холодно и черно привык смотреть на людей (в Вятке), и оттого люди меня приводят в восторг, и поневоле рвется слово спасибное им. Вперед исправлюсь.

Что о себе сказать -- я счастлив, это дело решенное и известное. Но вот что для меня ново. Гармоническое, стройное бытие мое теперь разливает во мне какую-то новую силу, аминь минутам убийственного desperatio[148], аминь ломанью тела душою. Имея залог от провидения, совершив все земное -- является мысль крепкая о деятельности, скажу откровенно -- и ее не ждал.

Братский поклон Тат<ьяне> Алекс<еевне>.

Прощай.

А. Герцен.

24 мая.

187. А. Л. ВИТБЕРГУ

Конец мая 1838 г. Владимир.

Вам, верно, будет очень приятно узнать, Александр Лаврентьевич, как высокие души симпатизируют. Василий Андреевич Жуковский не забыл встречи с вами, он говорил в Москве везде о том, что жалеет, что храм будет не ваш, предлагал даже спросить вашего мнения о новом проекте, и вообще отзывался как поэт Жуковский. -- Что касается до моего дела, более перевода во Владимир ничего нельзя было сделать. Государь сказал: "Я для них назначил срок". Но теперь что же мне Владимир -- угол рая, и ежели человеку надобна земная опора, не все ли равно, где она -- на Клязьме или на Эльбе. Я до того счастлив, что мне иногда становится страшно. За что же провидение меня так наградило? Неужели за мои мелкие страдания? В самом деле, как необъятно наше блаженство, даже все эти непреоборимые препятствия исчезли, растаяли от чистого огня любви чистой. Папенька и Лев Алексеевич с первой же почтой писали мир и поздравление, и хотя, кажется, пап<енька> хочет немножко меня потеснить материальными средствами -- но это больше отцовское наказание временное, нежели сердце.

Еще раз прощайте. Целую и обнимаю вас.

188. А. Л. и А. В. ВИТБЕРГАМ

Владимир. 1838. июня 3-го.

С искренним и живым восторгом прочли мы, почтеннейший, любезнейший Александр Лаврентьевич, ваше письмо от 24. И вы не хотели тогда дать мне поцеловать вашу руку! Я целую ее теперь. О, я умею чувствовать эту струю теплоты, умею понимать слова с уст ваших. Вы ближайший мне родственник. Боже мой, как я богат, как счастлив, и любовь и симпатия венчают меня. -- Дайте остановиться, волнуется сердце, о, как бы я прижал вас к груди моей, как пролил бы вместе слезу. Ведь тогда, в 1835, я, слабый, неокрепнувший, увлеченный, в вашем объятии нашел опору отца, я был еще неустроен, а теперь этот юноша, этот сын -- нет, нет, ни словом, ни звуком, а слезой и взором я бы сказал вам, что я теперь...

Как было, какие последствия -- вот несколько слов; но уж лично подробности, я верю, что мне еще суждено видеть семью родных. Папенька объявил полное прощение, амнистию и доказательство приложил государственными ассигнациями; первое я сохранил навеки в сердце, второе -- на два дни в шкатулке. -- Теперь история. Я прискакал за Наташей, взял ее в коляску, в чужом платке, в чужом салопе,

8 мая, в обед, и поскакал назад. Тут все было готово. Смутно было на дороге, и опасения, и необъятность счастия -- словом, ни я, ни она не поняли, что мы едем вместе. Минутно вспыхивала душа, но постоянно была оглушена счастьем. Ночью мы проезжали маленький город, было темно, город спал; но в часовне теплилась лампада, и свет ее, обращенный туда, к Деве Чистейшей, затрепетал на лице моей Наталии, тут я проснулся, сказал ей "молись" и молился, потом опять дорога, хлопоты, "пожалуйте на водку" etc. В 5 часов после обеда мы приехали. Все было готово; но что всего лучше -- и души наши изготовились. Когда я подал руку ей, чтоб везти в церковь, тогда душа полным размахом взлетела. О, тогда мы были изящны, -- а пышное солнце на закате нас освещало, провожало. В церкви почти никого не было, рука об руку взошел я с нею. Вы знаете, что я уже понимаю теперь важность таинства, что я понял "любить друг друга, зане повелевает бог". О, это было торжественно и величественно. И священник дивный, ну, всё, всё, даже "Многая лета" на конце гремело торжественнее обыкновенного. -- Несколько дней после мы дивились друг на друга, как это случилось, спрашивали друг друга, а когда настало гармоническое, спокойное чувство, когда мы развернули наши письма, когда вместе стали читать отрывки этой поэмы, которая поднимала нас к небу, и потом бросились друг другу на шею. Ну -- опять граница, язык мал, беден, недостаточен (и притом говорю я, а вы знаете мою способность языческую). И как для меня ново это гармоническое бытие после судорожной юности, я чувствую, что становлюсь сильнее -- да, имея такой залог от бога. Однако пора из вашего кабинета идти, прощайте, да я не со двора, а в ту комнату, т. е. к Авдотье Викторовне.

Да, сестра, ангела, ангела дивного послало мне небо; ежели ему довольно любви пламенной, беспредельной любви души широкой, ежели достаточно, что эта душа, алкавшая и славы, и шума, и поприща, и власти, вместо всего смиренно обратилась к подножию его -- то он счастлив. А вы знаете любовь ее ко мне. -- Верьте, что я душою исполнил ваше поручение, мы молились о Викторе, пожалуйста, пишите об нем. Виктор -- одно из моих мечтаний, я твердо уверен, что мы встретимся -- и в летах Александра Лаврентьевича, он в моих. Пишите же, что милый, милый племянник. -- Верите ли, что я дал бы теперь половину что у меня есть, чтоб провесть неделю с Наташей и дальней, холодной Вятке. Богу угодно было соединить, переплесть жизнь Витбергов с жизнью Герценых, -- Да исполнится воля его. -- Ну, позвольте теперь поговорить о вздоре (неизлечим грешный человек). Ну представьте вы себе меня женатым, конфортабельным человеком, -- воля ваша, а это

смешно, -- ну, мы сущие дети, маленькие дети, и я и Nataiie шалим, учимся. Впрочем, по хозяйственному отношению я занимаюсь много, а именно с султанской настойчивостью требую, чтоб ходила затянутая и одетая саг tel est le bon plaisir de monsieur[149] дитя. -- A получили ли вы канву, я, с тех пор как женат, сделался вот как аккуратен. А на душе светло, светло.

Извините. Laqus proponticus.

Где Вера Александровна, меньшая сестра? В саду или дорисовывает розан, начатый лета 1673, ну тот, что Александр Лаврентьевич смыл? Все равно, где бы ни была, она мне даст руку, а я ее сожму крепко, от души. Дай бог, чтоб мы опять >виделись, тогда больше, больше.

Александр Герцен.

Да, я забыл было: 1-е. Брак был с благословения архиерея. 2. Все денежные издержки фурнированы были благородным Косьмой Васильевичем Беляевым, мне приятно упомянуть об этом тем более что все это требовало довольно значительной суммы.

Об Величке не слыхал.

Через месяц ваше рождение -- поздравляю. Какой дивный был вечер в 1836 году. Помните?

P. S. А уж княгиня М<арья> А<лексеевна> как бесится. А Голохвастов все скачет по Москве и судит, -- говорят, от него в Москве проезда нет.

189. Н. И. АСТРАКОВУ

5 июня 1838 г: Владимир.

Записывать моменты двойной жизни. Нет, на это еще время не пришло и долго не придет. Дай сперва на больные места души осесть прозрачным кристаллам счастья, и притом ты знаешь условия кристаллизации -- Спокойствие, т. е. гармония. Оно и есть, но еще мало времени, надобно перестать дивиться на свое блаженство, надобно свыкнуться с ним и вдыхать его свободно, как воздух, как свет. Кристаллы осядут -- и тогда прямо вынь слепок их из души, и это будет моя жизнь после 8 мая. А дивно шло все и так заключено в нас двоих, никто не подходил, ни близкий, ни дальний. Мы очутились, отданные богом друг другу, одни на целом земном шаре. Сердце говорило -- вдали есть родные душою, но глаз не видал их, перед ним стояла она и развертывалась природа. Это делает из новой поэмы жизни -- поэму греческую, древнюю. Там не было несколько переплетенных нитей, а одна группа, облеченная едва наброшенной тканью обстоятельств

Ну, заболтался. -- К делу: должен я тебе или нет? Денег вновь не посылаю, и на это есть причина, хотя еще и не все я истратил, но до нового получения должен приостановиться. Кое-что поручил я дома. Думаю, впрочем, через короткое время иметь опять деньги, для позолоты греческой поэмы. Книги Наташины очень нужны, и бумаги, и моя книга. Я писал с папеньк<иным> мужиком к тебе записку; по ней можешь отдать, запечатав. Письма сегодня получены.

Прощай.

Весь твой

А. Герцен.

5 июня. Суббота.

Татьяне Алексеевне мое искреннее почтение -- нет, не почтение, а дружба.

H. А Герцен -- Т. А. Астраковой

Татьяна Алексеевна!

Что вам сказать нового? Свет, свет, блаженство, рай... что еще? ну, разумеется, более нет ничего...

Сегодня получила и шляпу и платья -- все, все прекрасно, благодарю нас за труды; простите! вы этого не любите -- но все-таки благодарю премного. -- Подождем из Москвы, а то, может, и опять к вам с просьбами...

Что ж рыцарь-папенька? Ах, кабы приехал! передайте ему от детей поклон и рукожатье.

Вас обнимаю.

Ваша Ната.

Николаю низкий, низкий душевный поклон.

Скажи, пожалуйста, Кетчеру, чтоб он мне прислал "Revue de Paris" с июля 1837 года и до сего дня. Читал ли он в этом журнале "Mauprat" -- George Sand? -- Мне чрезвычайно нравится Patience и ему, думаю, тоже. Да пусть еще пришлет 2-ю часть Жан-Поля.

190. Н. И. АСТРАКОВУ

7 июня 1838 г. Владимир.

Любезный друг. Я к тебе с просьбой нового рода, с просьбой "ради имени Христа"... Вот в чем дело. Кажется, Полуденский не откажется попросить отца. В Воспитательном доме открывается отделение для воспитания детей чиновников менее 8 класса, и туда поступит или поступила просьба вдовы Медведевой из Вятки, жены асессора по Строительной комиссии и титул<ярного> советника Петра Медведева, -- то нельзя ли дать просьбе ход? А я тебя удостоверяю, что эта несчастная женщина не имеет хлеба насущного, пренесчастная. Итак, передай Полуденскому мою просьбу. Я уж писал и ко Льву Алексеевичу об этом.

И прощай.

А. Герцен

7 июня.

Что господин Барон? Грозный могиканин степей Сокольницких. Я писал тебе прошлый раз, чтоб передать ему мою просьбу о "Revue des Deux Mondes", и чуть ли не назвал этот журнал "Revue de Paris"; поправляю: итак,

"Revue des Deux Mondes".

Я сегодня прочел выговор Наташе за то, что так долго продержала ваши вещи, а посему, вероятно, в субботу они отправятся к вам.

Татьяну Алексеевну мы вспоминаем очень часто, Наташа ее видела раз глазами, да, не видавшись, прожила с нею душою целую жизнь.

А завтра 8<-е>, итак -- месяц.

Н. А. Герцен -- Т. А. Астраковой

Что вы, Татьяна Алексеевна? Пишите, пишите нам. Ну вот и месяц, целый месяц -- а мне кажется все, что лишь сейчас открыла глаза на божий свет после тяжкого сна. Ничто не может дать понятия о нашей жизни -- то есть о блажен<стве> -- и не радостно ли читать это вам, вам, которые так много участвовали. Московские милости ни уменьшаются ни увеличиваются -- ну да бог с ними -- мы вместе и что ж еще??..

Прощайте! Обнимаю вас, получите скоро ваши вещи -- благодарю за них, а на обновки свои не нарадуюсь, так все впору и хорошо.

Ваша Ната.

На обороте: Его благородию Николаю Ивановичу Астракову.

В Москве. Близ Девичьего Поля, приход Воздвиженья на Овражках -- собственный дом.

191. А. Л. ВИТБЕРГУ

Начало июня 1838 г. Владимир.

Сделайте одолженье, передайте Эрну, что я нимало не сержусь на него, по будущей почте буду писать, да не забудьте.

А. Г.

192.      А. Л. ВИТБЕРГУ

Владимир, 1838. июля 14.

Почтеннейший Александр Лаврентьевич! Вас удивят приложенные 1000 рублей; итак, с них начну речь. Вам деньги нужны -- вот 1000 руб. Когда будут ненужны, вы их пришлете, и дело с концом. Деньги эти не мои, они принадлежат одному человеку, душою преданному вам и который, имея деньги в руках, мог, нисколько не стесняя себя, дать взаймы 1000 руб. -- Для вас все это загадка, и вы ее не отгадаете, только верьте, что мое -- только труд и больше ничего

Ежели вы откажетесь от них, вы оскорбите меня самым горьким образом, и разве[i] возможно христианину отвергнуть руку брата?

До меня дошли два слуха. 1-е. Что А<вдотья> В<икторовна> едет в Петербург. 2-е. Что В<ера> Ал<ександровна> получила 300 душ. Правда ли то и другое? Считаю нужным напомнить, что в Пет<ербурге> теперь никого нет и до осени не будет. Наследник со свитой в чужих краях, то же и государь. След., и Жуковского нет и пр. Вторая новость дошла до меня сегодня, и я порадовался от души. Дай бог Вере Александровне жениха, который бы ее любил так, как я Наташу, -- и у ней будет, я уверен, и, верно, вы не будете так долго томить и мучить., как меня. Я знаю, что вы ее любите, и очень. Где именье? Не давайте, бога ради, доверенности управлять тому же лицу -- лучше, ежели нужно, напишите -- не найду ли и человека.

Читали ли вы речь Филарета при перенесении закладки, ну человек, нечего сказать, великий ("Москов<ские> ведом<ости>" за 1838 г. июля 2, 53). Ну что я вам скажу о себе? Счастлив, сколько может человек быть счастлив на земле, сколько может быть счастлив человек, имеющий душу, раскрытую к светлому и высокому и симпатическую к страданию других. Наташа -- поэт безумный, неземной, в ней все необыкновенно, она дика, боится толпы, но со мною высока и изящна. Кстати, я хотел вам написать, она тоже, как вы, не любит смех, никогда не произносит напрасно имя бога, и не любит Гогартовых карикатур. Это напомнит вам нашу жизнь совокупную. А я думаю -- подчас нам сладко вспомнить мрачные 36 и 37 годы, -- и в дальней Вятке вы нашли человека душевно преданного, с пламенной любовью к вам.

На днях я еду в деревню и пробуду недели две -- жаль, ежели Авдотья Викторовна проедет без меня. В Москве многие хлопотали и хлопочут об детях Прасковьи Петровны. Но просьбы еще нет. Вероятно, до будущего приема (1839) не примут, и я уверен зато, что примут тогда. Я писал, что Лев Алексеевич хочет постараться об помещении ее самой и советовал ей ехать в Москву. Что же бы лучше, как не теперь целой ватагой сделать исхождение из Вятки.

Я воображаю, что в Вятке скука ужасная. Что новый губернатор? Что Величка, с которым, мне казалось, я был довольно знаком? Разумеется, что здесь лучше жить, здесь Европа (вчерне ) и зато европейская дороговизна. Прощайте.

Душою любящий вас

А. Герцен.

Поклоны всем от меня и от m-me Herzen.

193. H. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ

Около 20 июля 1838 г. Владимир.

Собирался давно писать к тебе, да вот что значит pater familias[150] -- хлопоты, кейф -- и дождался строжайшей реприманды. Завтра едем и до 10 августа не вернемся. Лафонтень, нечитаемой памяти, говорил: "Счастливо то семейство, о котором нечего сказать и ничего не говорят" (поэтому я думаю, что Швеция -- рай земной), а я, должно быть, еще счастливее, потому что и сам не знаю, что сказать об нас. По обыкновению читаю много, и, собственно, перемена в том, что то время, которое встарь проводил, думая об Наташе, провожу с нею.

Моя жена из papier mâché, раза три была больна, чуть ветер дунет -- простудилась.

Прощайте. В молчанье виноват; но будьте уверены, что любовь к вам, друзья, не простыла и не простынет, она, как кавказская вода, вечно +80° по Реомюру.

Прощайте.

А. Герцен.

Сколько я должен Сазонову, нельзя ли узнать -- скоро у меня будут деньги, пиши не прежде 10 августа.

194. А. Л. ВИТБЕРГУ

10 августа 1838. Владимир.

Часа два тому назад приехал я во Владимир из деревни и, нашедши письмо ваше, тотчас принялся отвечать. Мне было необходимо писать к вам, сообщить толпу дум и чувств, наполнявших меня, на месте святом для нас. Путь мой лежал около Москвы -- он меня привел на Воробьевы горы. Душа стеснилась, когда я издали увидел лестницу. Тут я ребенок в каком-то восторге понял высокую душу Ог<арева>, тут заходящее солнце благословило нашу, дружбу, с тех пор Вор<обьевы> горы для нас святыня. Потом я узнал вас, мы сдвинулись и снова Вороб<ьевы> горы стали святы. И вот этот двукраты святой холм явился; но не тем торжественным, как прежде: дождь лился, сырой ветер дул. Я велел ямщику остановиться и пошел с Наташею по ужасной грязи на место закладки. Место закладки, как открытая могила, приводило в трепет -- камни разбросаны; я прислонился к барьеру, смотрел вдаль, одна

серая масса паров и больше ничего, я думал о дальнем друге, о брате Николае, и слеза наливалась в глаза мои и её, я думал потом об вас: вот на этом месте, может, стояли вы с широкой душой -- и опять слеза навертывалась. Мы молились об вас. А сырой ветер выл, растрепывал деревья, было страшно. Я взял два камешка -- их сохраню в память торжественной минуты. Когда я ехал обратно, была ночь, и Вороб<ьевы> горы едва виднелись. И так пал туман на них. Они подернулись флером, креном.

После четырех лет я увидался в деревне со всеми своими. У нас, совершенный мир.

Вы ошиблись, думая, что присланные деньги Наташины. Повторяю вам: они принадлежат человеку благородному душою -- но который не желает, чтоб вы знали, кто он. От кого вышел слух об наследстве В<еры> Ал<ександровны>, не знаю, мне писали из Москвы тогда же, как и о путешествии Авд<отьи> Викт<оровны>. В газетах помещена не вся речь Филарета.

Рукой Н. А. Герцен:

Нет сомненья, почтеннейший друг наш, что вы слышите, чувствуем, когда мы говорим о вас, а это бывает так часто, так долго... О! я уверена, душа ваша видит и тот жар, тот восторг, с которым рассказывает о вас Александр, и то умиление, благоговение, с которым я слушаю его. Я не умею выразить вам, что наполняло мою душу, когда он и слезами говорил мне о вашем дивном проекте... Как пламенно хотелось мне взглянуть на то место (я никогда не бывала на Вор<обьевых> Горах), помолиться хоть у колыбели храма... Совершилось желание -- несмотря на ужаснейшую погоду, мы стояли там долго, долго, молча, Колыбель и могила!.. Великий страдалец, Тот, кто ниспосылает тебе такие испытания -- да вознаградит тебя здесь и там! Молитва моя искренни и пламенна, Он слышал ее.

Милую Веру Александровну обнимаю, а что Виктор, здоров ли?

Ваша Наташа.

Лев Алексеевич говорит о возможности определить Прасковью Петровну и хочет похлопотать, может и удастся; но прямо обнадеживать не смею, его высокопревосход<ительство> часто говорит на вон тараты. Кланяйтесь много и много Прасковье Петровне; ежели будет случай, лучше ехать; но риск Велик -- вот мое мнение. И Вере Александровне мой дружеский поклон.

Рукой Н. А. Герцен:

И я вас обнимаю от всей души, Прасковья Петровна -- когда же мы увидимся?

Наташа

На обороте: Его высокоблагородию милостивому государю Александру Лаврентьевичу Витбергу. В Вятке.

195. Н. Х.КЕТЧЕРУ

20 августа 1838 г. Владимир.

20 августа.

Зачем же, друг, так грустно твое письмо? Впрочем, я понимаю твою грусть: ты человек симпатии и вянешь без нее. Я испытал эту томность быть чужим со всем, что окружает. Почему я не писал? 1) Я ждал, по письмам Астракова, месяц целый тебя к нам. 2) Ты никогда не отвечаешь на письма. 3) Я много раз приписывал к тебе в письмах к Астракову. Наконец, меня удивляет, что не получил ни письма, ни книг, посланных с уланским офицером Богдановым. Напиши, получил ли, и как твой адрес, я твердо убежден, что и почта тебя не найдет.

Что тебе сказать о нашей жизни? Сказать нечего. Светлая, лазоревая струя гармонии. Ну о чем же тут говорить. Взгляни в ясный день на небо, на землю, на воду, на солнце -- и ты разом поймешь благосостояние природы, а толковать надобно долго, да и то не всегда удачно, как то испытывает Алексей Левонтич Ловецкий. Взгляни же на нас, барон.

Благодарю за знакомство с Левашовым.

Книги почти все я отослал с Богдановым. Доставь же к нам в дом "Revue de 2 Mondes" за 2-ю половину 1837 и еще чего-нибудь. Я в восторге от "Encyclopédie Le Roux" -- вот дивный памятник ведению XIX века. "Об Америке" соч. Токвиля нагнало скорбь и грусть на меня. Он в заключении говорит: "Две страны несут в себе будущее: Америка и Россия". Но где же в Америке начало будущего развития? Страна холодная, расчетливая. А будущее России необъятно -- о, я верую в ее прогрессивность. Прочти (когда пришлю) "La Turquie" par Urquhart. Велик Восток, но мы его не знаем.

Дела мои идут изрядно. Не то чтобы полный совершенный мир, a etwas в том роде.

Рукой Н. А. Герцен:

Я уверена, что Друг наш Кетчер не сомневается в нашей дружбе, иначе он мог бы сомневаться в существовании ее на земле, в существовании нас самих. Доказательств нет -- да и на что они Другу! -- Что сказать о себе -- до 8-го мая жизнь наша была любовь и страдание, после -- любовь и блаженство -- довольно!!

Молчание Александра могло заставить подумать, что он несколько переменился -- о нет! Он также ваш, друзья, в душе его тот же простор всему святому, всему великому, -- любовь вытеснила лишь горе и мрак. --

Руку --

Наталья.

Имеешь ли возможность переслать письмо к Ог<ареву> -- отвечай. Книги доставь Егору Ивановичу для пересылки. Засим прощай.

Скажи Сазонову, ежели ему нужны деньги, то я могу ему прислать из моего долга 500 асc.; ежели же не нужны очень, то лучше пусть подождет. Ему поклон. Я слышал от наших людей, что его сестра идет замуж. Взял ли он своего Гёте у нас, не даст ли еще книг? Книг, книг!

На обороте: Николаю Христофоровичу Кетчеру.

Адрес должен быть в душе у того, кто понесет, рассказать земным языком невозможно.

196. Н. И. АСТРАКОВУ

20 августа 1838 г. Москва.

20 августа.

Любезный друг! Ну вот я опять на месте, т. е. совсем не на месте, а в Владимире. Письмо твое получил. Поездка окончилась хорошо. Я, не видевши 8 лет деревни, где я бывал ребенком, душою был рад -- природа не переменилась, и все наши домашние совершенно те же -- люди не переменились. Когда я вышел на балкон, взглянул на лес, воду, небо, опираясь на Наташу, мне показалось, что все черное уже миновалось (оно и точно миновалось, но не во всех смыслах), однако древним fatum -- qui nolentem trahit[151], новый fatum исламизма отдал приказ -- и лошади заложены, и дождь мочит, и дороги прескверные. "Прощайте, прощайте", "Bon voyage", "Дай бог вам хорошую погоду" -- и грустно люди плачут в два ручья -- их слезы проникают до сердца. Небо плачет (по чину) в два мильона ручьев -- его слезы проникают до костей. А потом опять скверная дорога, портреты Паскевича и Бобелины, за постой двугривенный -- и мы в Владимире. Зачем, для чего, -- а вот то-то и fatum; а то что был бы за fatum, ежели б он давал отчет по всем законам логики, causae sufficientis[152] etc!.. А ведь ежели бы ты знал эту пустую жизнь провинции. Фа! Помнишь, лет 6 тому назад ты мне повествовал о некоем помещике, который тебе отвел комнату без окон? Ну представь себе этого помещика, как гидру Лернскую о 200 головах, лежащего на берегу Клязьмы...

Кланяйся жене -- много и себе столько же.

Алекс. Герцен.

Н. А. Герцен -- T. A. Астраковой

Кажется, мне уж нечего прибавить о нашем житье-бытье, любезнейшая Татьяна Алексеевна, из писанного Александром увидите всё. Вы пишете, когда б увидеться, да, когда? когда? Но да будет воля божия, если б Александр равнодушнее смотрел на Владимир, я совершенно бы забыла, что мы живем в нем не по своей воле...

Опять к вам с просьбой -- сделайте мне пелеринку или, лучше, палатин, из черного франц<узского> гроденапля, обшитую черным шитым тюлем, да чтоб фасон был последней моды -- это требование благоверного, еще купите тюлевый воротничок или два шитые, они не так дороги, и пришлите все вместе по почте. Затем обнимаю вас от всей души.

Наталья Г.

Деньги на покупки вам пришлет Егор Иванович в конце недели...

Пожалуйста, доставь поскорее письмо к Барону Упсальскому, он что-то грустен.

197. Н. И. АСТРАКОВУ

23 августа 1838 г. Владимир.

23 августа.

Вот, Друг мой, снова к тебе просьба, и просьба большая для меня: доставь это письмо, при<ложи> адрес, которого я не знаю. Читавши меня, ты видел, что мне Огарев, и с ним-то почти нет переклички... Вот прошло месяцев 8, как я писал. Кетчер потерял, кажется, два письма моих, будь в этом случае аккуратнее его.

Ежели Сазонову нужно, я могу ему отдать 500 асс., ежели же нет, то мне легче будет после полного учреждения финансового и дипломатического устроиться с платежами. Напиши пуще всего, пошлешь ли и когда письмо.

Прощай.

А. Герцен.

Кланяйся от Н<аташи> Татьяне Алексее<вне> и от меня.

198. Н. И. АСТРАКОВУ

27 августа 1838 г. Владимир.

27 августа.

Письмо твое получил, и так как Татьяна Алексеевна забирает справки по делу "о построении мантилий цвету якобы вороньего крыла и о таковой же белой", то, пользуясь сей будущей настоящей оказией, и я пишу.

Что, существует ли "Московский наблюдатель" -- об нем нигде не говорят -- и каков? Я с своей стороны очень доволен "Сыном отечества". Помнишь ли там статью Литтре о единстве плана царства животного? Хотелось бы мне поговорить об этом. Я думаю, то же единство, тот же план и во всей материальной природе, во всем Παν. Бывали ли с тобою минуты, когда глубокое удивление природы приводит к пантеизму, когда вся эта природа кажется плотью бога, его телом. Эта мысль просвечивает часто у Гёте, от нее они дошел до мысли единства плана. Но не всегда эта пантеистическая мысль представляется достаточной. Откуда зло физическое и моральное? Тут религия, тут мистицизм и вера, а с верою несообразен пантеизм. Смерть хочется поговорить обо всем этом, а писать слуга покорный.

А. Герцен.

Хочу со временем приняться за арабский язык, потому что хочу ехать на Восток. Мы, европейцы, слишком надеемся ни свое, а Восток может дать много. Страна мысли почившей, фанатизма, поэзии неужели не даст еще раз своей лепты в дело европейское, которому она дала много -- и христианство, и исламизм, и крестовые походы, и османлисов, и мавров. -- Европа вся выразилась этими типами, Англия, Пруссия, Нью-Йорк. Ну и что же? Неужели узкая теория северо-американцев, феодализм Англии и прусские гелертеры -- всё, что может человечество?.. Черт знает что на меня нашло за любомудрое расположение.

Так как на той странице письмо окончено по форме, то и ни нужно его 2-й раз оканчив<ать>. Что Herr Барон? Что Сайтов и его свадьба? Новостей всяких литературных и безграмотных и etc.

199. Н. Х. КЕТЧЕРУ

Конец августа -- начало сентября 1838 г. Владимир.

Чудак ты: я мало пишу, а сам никогда ничего и туда же с репримандами. И ты говоришь, что в тебе мало экспансивности, в то время как ты живешь дружбой и симпатией. -- Огарева молчание приводит меня в грусть. Нет, он не мог перемениться, не мог, но как же понять его скорбь о друзьях и молчание со мною? Потеря его была бы для меня потеря половины благородных верований, но доселе вера моя в него незыблема. -- Ты что-то слишком дурным находишь аккуратность Симонова в получении своих денег. -- Я бы не сделал так, как он, но, впрочем, очень дурного тут ничего нет: я ему отдал 600 руб.

Я, ежели успею, то пришлю с Левашовым всего "Лициния" (1-я часть) -- да повторяю, хочешь ли для "Наблюдателя" статей от меня? И почему ты не прислал моей писанной книги?, В ней надобно то и се поправить. Когда возвратишь -- через наш дом, напр<имер>, -- тогда пришлю новых статей.

Ежели письма распечатывают, то это лучшее доказательство, что есть на белом свете люди, которым нечего делать, а так как, может, и это распечатают, то буду учтив и обращусь с речью:

"Г. NN,

Не стыдно ли вам читать чужие письма, и неужели вы так глупы, что думаете найти вашей грубой удочкой что-нибудь?

Ха-ха-ха.

Прощайте, любезный незнакомец".

Благодарю за книги. Писать, ей-богу, некогда. -- Спроси Измаила. Приезжай. Друг, сделай одолженье, приезжай.

200. Т. А. и Н. А. АСТРАКОВЫМ

19 сентября 1838 г. Владимир.

Что же ваш Николай мне не отвечает, можно ли доставить письмо, приложенное тогда, -- а мне это очень хочется знать, а вот почему я теперь пишу к вам об этом, а не к нему, этого и сам не понимаю, и потому середь речи обращусь к нему. Что же, друг, когда сбудется твой слух о скорой развязке, хотя мне индивидуально хорошо жить, но пора выйти на свет божий. -- Что же Барон и Сазонов грозились посещением, -- за чем дело стало, -- хочется с родными повидаться. Тебя не зову -- потому что наверное не поедешь. -- Ну, мое почтенье.

А. Герцен.

201. А. Л. ВИТБЕРГУ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ

1 октября 1838. Владимир.

Портрет Александра Алексеевича Корнилова и письмо ваше от 20 сентября, почтеннейший друг Александр Лаврентьевич, получил. Благодарю душевно.

Вероятно, теперь Авдотья Викторовна дома, желаем узнать, счастливо ли окончила она путешествие, и усердно кланяемся ей.

Причина моего письма следующая. Лев Алексеевич выхлопотал помещение двух из детей Прасковьи Петровны, Николеньку и одну из девочек, -- это, впрочем, будет уже в будущим году. Слава богу и еще раз слава богу; но вместе с этим он спрашивает, хочет ли Пр<асковья> Петр<овна> место классной дамы в том самом отделении Воспит<ательного> дома (институт детей чиновников ниже 8 класса), где будут ее дети; сверх разных выгод, будет и то, что вторая из девочек может воспитываться там же. Я пишу все это к вам и к Пр<асковье> Пет<ровне> потому, что она редко дает прямые ответы, а тут надобно действовать. Итак, я требую: 1-е -- хочет или нет Пр<асковья> Петр<овна>; 2-е -- ежели хочет, то писать просьбу по форме, которую я пришлю не отлагая, и 3-е -- обещать мне непременно ехать из Вятки, ежели я напишу, что это нужно, Считаю я необходимым говорить и требовать это, потому что просьбы об детях были поданы в Совет в сентябре, т. е. 8 месяцев после того, как мне писал Эрн, -- по этой методе Пр<асковье> Петр<овне> невозможно получить место. Да, à propos, s'il faut passer par un petit simulacre d'examen à l'Université[153], я не думаю, чтоб это испугало Пр<асковью> Петр<овну>, особенно при протекции Льва Алексеевича, это вовсе ничтожно. Au reste[154], может, это и не нужно.

Прощайте. Видели ли вы памятник Сусанину (кар<тинка> в "Журнале М. В. Д.", след., в канцелярии губерн<атора>)? Мне нравится. Работник упал в самом деле с Ал<ексеевского> монастыря. Я писал, что вы не поняли тон, в котором я рассказал это происшествие.

Обнимаю вас и остаюсь верный и неизменный

А. Герцен.

Я пишу стихи -- вот новость.

Да получила ли Вера Ал<ександровна> нашу грамотку 17 сентября?

Александр Лаврентьевич, как бы довести до мерзавца Тюфяева, что дети все-таки помещены?

Жена моя, сиречь Наташа, говорит, ежели б она вас увидела, то обняла бы и расцеловала -- это весьма огорчает меня, и питому, ежели вы приедете, готовьте пистолеты и т. п.

Виктоpy мое почтение.

Рукой Н. А. Герцен:

Верно, Александр хотел меня испугать, написавши вам, что я хочу обнять -- но ошибся -- я подтверждаю письменно и своеручно мои

слова -- о! Дай бог исполнение желания, дай бог!! -- Жду с нетерпеньем от Авдотьи Викторовны уведомления о путешествии, как приятно мы провели 22 сентября! Вы, верно, почтенный друг наш, не сетовали, что приезд ее замедлил днем[155]. Итак, обнимаю вас всех, родные, милые друзья!

Ваша Н. Герцен.

202. Н. Х. КЕТЧЕРУ

4 октября 1838 г. Владимир.

Любезный Кетчер! Левашов проездом здесь, и на одну минуту, писать некогда; но несколь<ко> слов скажу, потому что жаль пропустить случая. При первой оказии я пришлю тебе первую часть фантазии "Палингенезия". Я написал Сазонову, что это драма; нет, просто сцены из умирающего Рима. Это первые стихи, с 1812 года мною писанные; кажется, 5-ст<опный> ямб дело человеческое. -- Еще начал я диссертацию о том о сем. Напиши мне непременно, вступить ли мне в сношение с Полевым? Послать ли ему что-нибудь или нет. Сделай одолже<ние> напиши. Далее, я subintelligitur[156] счастлив -- однако, пора расстаться с провинцией: сердцу довольно, но хочется и для ума деятельности. А вы, варвары, книг посылаете мало.

Я определяюсь здесь к месту.

Прощай.

Твой А. Герцен.

Отослано ли мое письмо к Огар<еву>?

Владимир.

4 окт<ября>.

Наташа клан<яется>.

203. Н. И. и Т. А. АСТРАКОВЫМ

Октябрь 1838 г. Владимир.

1838. Октября. Владимир.

Caro! Я своекорыстно обрадовался твоему намеренью идти в директоры, здесь есть ваканция: был дир<ектором> Калайдович, его прогнали, теперь правит должность Соханской, поистине один из казенных скотов нашего времени. Не хочешь ли? Вот бы прелесть. И ты полковой командир Дмитрия Вас<ильевича> Небабы (который здесь во всем городе считается Лейбницем). Выгоды: 175 в<ерст> от Москвы; остальные выгоды --

большие невыгоды: бедный город, глупый город -- но все это перевешивается истинным удовольствием и честью быть в одном городе с Герценым, одним из самых лучших моих знакомых скажи мне вот что: в вятской гимназии есть учитель русс<кой> слов<есности>, превосходный человек и ученый насколько нужно, учился в Казанс<ком> унив<ерситете>, ему остается год пробыть в округе, а потом я ему советую бросить Австралию и ехать в пред-Европие, т. е. Москву, ¿ Есть ли возможность (и какими средствами) получить место по сей части? А человек такой, о котором стоит позаботиться.

Далее quasi-драма идет; мне нравится, да хочется, чтоб еще нравилось кой-кому. Наташа -- судья пристрастный. Пришлю образчики, да только это не драма (я соврал, писавши к Саз<онову>), а сцены. Хочется печатать что-нибудь, хочется свое имя записать между Сенковским, Ал<ександром> Анф<имовичем> Орловым, Бенедиктовым! -- Что за скот выдумал печатать портреты в книге, издав<аемой> Смирдиным, и в главе Сенковский, после Пушкин. Я скажу про нашу литературу как Югурта про Рим: "О продажный город. Жаль, что нет покупщика на тебя". -- И кто будет покупать лица Тимофеева, Кукольника и пр.? Я думаю, все это делается для того, чтоб так нагадить и намерзить литературные занятия, чтоб порядочному человеку равно казалось красть платки и печатать книжки. Оно уж и началось с издания журнала Cloaca maxima -- "Б<иблиотека> д<ля> чт<ения>", -- наконец, дошло да мни, что, наряду с Пушк<иным>, гравируют А. А. Орлова -- да верить ли подобным нелепостям?

Мое почтенье.

Позвольте мне вас, Татьяна Алексеевна, преусердно поблагодарить за хлопоты по просьбе Наташи, предоставляя ей пространнее распространиться; я ограничиваюсь тем, что, с вашего дозволенья, целую вашу ручку.

Рукой Н. А. Герцен:

Начало моего писания к вам на той странице. Хочется еще несколько слов сказать -- что вы поделываете в столице, -- мы живем как отшельники, ни к нам никто, ни мы никуда, кроме семейства Куруты. Книги, фортепиано, воспоминания и море блаженства настоящего, слившегося с будущим... Ну довольно уж. Что Николай, выздоровел ли? Еще вас обнимаю от всей души.

Ваша Н.

Благодарю, благодарю и благодарю -- а как -- знаете сами, мантилья превосходна, воротнички хороши, а кацавеечка дурна. Остальные деньги пусть у вас, может быть по бессовестности своей опять обращусь к вам с просьбой.

Что ежели это возможно, чтоб вы с Николаем переехали сюда? Мы, вероятно, еще долго здесь пробудем, Александр хочет занять должность.

Как бы желала вас видеть, обнять крепко, крепко... почему знать, может быть это и скоро будет! -- Пока мысленно вас целую. А вы мне все являетесь в мечте той заступницей, спасительницей из ада.

Ваша Н. Герцен.

Николаю жму руку.

А сколько, я думаю, вам было хлопот с моими комиссиями.

204. А. Л. ВИТБЕРГУ

Ноября 24-го 1838. Владимир.

Давно, почтеннейший Александр Лаврентьевич, вы не писали ко мне. Получили ли вы посланный мною фасад Тонова храма? -- Наконец я получил ото Льва Алексеевича ответ насчет Прасковьи Петровны -- вот он. Дети, т. е. двое, помещены на кандидатском месте и поступят, как откроется ваканция; самой надобно быть здесь и ждать места, ибо в виду нет. -- Из этого ясно, что не теперь следует ехать, а пользоваться вашим гостеприимством до того, как поместятся дети, тогда ехать необходимо, тогда и ждать будет легче, вот мой совет. Хотя Лев Алексеев<ич> и советует Пр<асковье> П<етровне> ехать, но сам говорит -- может, год придется подождать. По-моему это было бы очень неосторожно: в Москве жить не то, что в Вятке, и так оставаться до тех пор, пока я извещу о детях. Все это вы потрудитесь передать Пр<асковье> Петр<овне> вместе с дружеским поклоном.

Что вы поделываете? Вятка, вероятно, с каждым часом делается скучнее. Я занимаюсь, иду с человечеством, сколько могу и понимаю. -- Нынешняя немецкая философия (Гегель) очень утешительна, это слитие мысли и откровения, воззрения идеализма и воззрения теологического. -- На днях я перелистывал известные вам тетради, которые мы вместе писали, -- полна была жизнь ваша и совершила высокое предназначение жизни, я возвращаюсь к мысли, которую имел очень давно: "Сознание всех трудов, совершенных вами, сознание, что жизнь не тщетно была прожита, должно служить опорой теперь, и с этой опорой не тяжело настоящее". Оно тяжело мелочами, реальностью, но не душе, душа взмахнет крылами, и исчезает болотистый, грязный мир реального. -- А ужасную пыль наносит на душу суета и хлопоты домашнего, я их отталкиваю "обема рукама" -- и как ничтожны они, почти стоят на одной доске с сплетнями и пересудами, от которых в провинциях почти никто не изъят.

Авдотье Викторовне мое почтение, Вере Александровне поклон. Хотел было писать к Прасковье Петровне особо -- но недосуг.

Засим прощайте, вспомнили ли меня 23 -- день, в который в 1835 я первый раз слушал ваши морали, Александр Лаврентьевич.

Душевно преданный

А. Герцен.

Детям мой поклон.

Когда увидите, прошу засвидетельствовать Величке, который меня забыл, и Николаю Мартыновичу, который меня не помнит.

Наташа, разумеется, кланяется много и много.

На обороте: Его высокоблагородию Александру Лаврентьевичу Витбергу. В Вятке.

205. Н. И. АСТРАКОВУ

1838. Владимир. Ноября 26-е.

Любезный друг! Недавно получил я записку от Сазонова, и которой он пишет о письме, отправленном от него ко мне недели 3 тому назад, -- я его не получил, а так как я предполагаю, что при том письме была писанная книга, то меня весьма занимает, что с ним сделалось. Кетчер очень неаккуратен, то не у него ли, не узнаешь ли ты? А из этого произошел, между прочим, довольно неделикатный поступок Сазонова -- он повторяет мне о деньгах, взятых у него. Ежели бы Сазонов в самом деле нуждался, тогда только мог бы он себе позволить повторенье. Я займу и к Новому году отошлю ему. -- Ум и таланты его заставляли меня натягивать в нем душу, но вижу, что это невозможно. Неужели он мог думать, что я утаю его 900 руб<лей> у себя, писавши 2 раза к нему, что при первых свободных деньгах я ему отдам. Вот люди и люди: у вятского покупщика Беляева я взял 4500 руб<лей> без векселя и когда отослал ему в сентябре 3500, то он пренаивно спрашивает, испил ли я себя, платя ему. Во всяком случае я при возможности в январе отошлю ему деньги, часть хорошего мненья отослал уж предварительно.

Узнай же об писанной книге?

Отец Огарева умер -- sit tibi terra levis![157] А что, письмо к нему пошло ли?..

И прощай, вот все, о чем хотел на сей раз писать к тебе.

А. Герцен.

Я тебя вопрошал, какие возможности предстоят для перехода учителя из вятской гимназии в московскую, ты за благо

рассудил не отвечать, а я рассудил за благо повторить -- ответь.

Что Кетчериус?

Татьяне Алексеевне братский поклон.

На обороте: Николаю Ивановичу Астр<акову>.

206. Н. Х. КЕТЧЕРУ

4 декабря 1838 г. Владимир.

В Ревеле под Олаевской колокольней бережется сушеный барон лет триста и ни с кем не переписывается, ну, это дело обыкновенное, и никто на него не сердится, во-первых, потому, что все его знакомые умерли, во-вторых, потому, что он сам умер.

В Москве у Яра в гостинице живет Сазонов, и тот ни с кем никогда не переписывается, а когда и пишет письма, то берет меры, чтоб они пропадали -- однако я от него получаю иногда весточки. Ну, а ты,

Барон не сушеный, а Упсальский,

постыдись стен, ты стенограф, каллиграф и никогда не потешишь строкой бедного Герцена.

Я сам редко пишу, да на это есть причина. На монументальный завод, черт знает где, почта не ходит, а Владимир город, богом хранимый и Боголюбским отстроенный, c'est une autre[158] дело. Прими же в наказание эту страницу, полную глупостей, и притом безропотно, да и не вздумай хохотать, а утри слезу раскаяния, возьми перо и пиши ответ на следующее:

I. Имеются ли вести о Н<иколае> Огар<еве>? и возможность к нему писать?

II. Имеется ли возможность от тебя выручить мою писанную книгу, которую пришли по оказии через Егора Ив<ановича>?

III. Получил ли ты от Эмильи Михайловны записку и думаешь ли посетить меня?

IV. Вступать ли в сношение с Полевым, или с кем лучше?

V. Достанешь ли мне "Revue" за вторую половину 1837 и книг от Катерины Гавриловны?

VI (из скромности на конце). Как мыслишь о плане моего "Лициния", который наружно похорошел после отрывков,

очень дурно выбранных, -- я досадовал после на себя, надобно бы разом прислать.

?

Шутки в сторону, меня удивляет молчание Огарева, письмо, полученное мною в марте, -- ответ на старое, с тех пор я писал два раза, и писал о своей женитьбе, он ни слова. Я не понимаю, как он в состоянии так долго молчать и что за невозможности, -- фантастические, будьте уверены. Это наводит подчас на меня грусть середь моей жизни поэзии. Теперь, Кетчер, я чист, толпу оттолкнул далеко, вечно дома, вечно с ней и с моим миром... Расту душою... Нет, не стану всего рассказывать, не за что, вот как напишешь длинное письмо мне, тогда разговорюсь.

Новостей, новостей литературных, всяческих!

А. Герцен.

Наташа часто вспоминает рыцаря белого платка, а теперь дружески жмет его руку, расковавшую ее.

Когда будешь у Левашовой, передай ей и Чаадаеву искренное почтение, и Николаю Васильевичу.

4 декаб<ря>. 1838.

На обороте: Николаю Х[159]ристофоровичу Кетчеру.

207. А. Л. ВИТБЕРГУ

Декабря 8-го 1838. Владимир.

Почтеннейший Александр Лаврентьевич!

Письмо ваше от 22 ноября получил я очень поздно (2 декабря), потому что оно было при посылке и потому что дороги скверные. -- Вас, как соприкосновенного к делу подарка Веры Александровны, дружески благодарю; но скажу откровенно: желал бы, чтоб в нем было меньше золота, работа Веры Александровны сама по себе имеет для моей жены цену огромную. Это я вам говорю не из учтивости, нет -- Наташа больше, нежели друг вам и вашим, -- она самая близкая родственница -- зачем же золото?

Итак, артистический инстинкт мой был верен касательно Тонова проекта. -- Боюсь сомневаться, что вы исполните ваше обещание; но прошу, ежели можно, не долго томить, пришлите обещанное. Это одно из давних, заповедных желаний -- иметь

ваш проект, и притом именно в византийско-тевтонском стиле. -- Здесь во Владимире есть древний собор, строенный при в. к. Всеволоде, он невелик, но масса его очень хороша, в нем есть что-то стройное, конченное, и, признаюсь, он для меня в 10 лучше Т<онова>. Между прочим, как нелепо огромное окно над дверями. Может, тевтонская розетка не шла; но уж и это pseudo-венецианское очень нелепо... -- Да и вообще масса ничтожна. -- Подобных соборов в Киеве, Москве и пр. много. Тон прибавил только мамонтовский размер. Я желал бы вам прислать фасад нашего Дмитровского собора, он одноглавый, четыреугольный, но чрезвычайно гармоничны части. Строен из дикого камня, весь покрыт барельефами (ныне поправленными!), и, конечно, строил какой-нибудь греческий зодчий. Другой собор, Успенский, тоже четвероугольный, нелеп. -- А ведь византийское зодчество, т. е. зодчество с plein cintre[160], куполом, переходами и пр., имеет, мне кажется, большую будущность. Древнее греческое окончено, оно же сводится на несколько типов. Тевтонское богаче -- но что воздвигать после соборов в Реймсе, Париже, Кёльне, Милане? Но византийский стиль, рожденный у гроба господня, сроднившийся с покойной, созерцательной идеей Востока, -- ему будущность большая, которую Тон не понял. -- Слышали ли вы, что Кёльнский собор достроивается совершенно по первоначальному чертежу?

Душевно рад, что вы заняты. -- Я занят очень много и, разумеется, не службой, много читаю, пишу и доволен собою. Мне так страшна эта жизнь постоянного безмятежного счастья, этой полной симпатии между мною и Наташей. Нет мысли, нет мечты, нет идеи, которая не находила бы больше нежели отзыв в ее душе, -- развитие поэтическое, высокое. Александр Лаврентьевич, помните, вы говаривали, что "я паду", -- я вам всегда отвечал: "Провидение поддержит". Ужели вы не уверены теперь, что я не паду? -- Но душа моя все та же бурная, порывистая еще больше -- она поюнела, весь прежний пыл, все надежды возвратились. -- Небо дало залог, с ним я окреп, с ним силен!

Прощайте -- к Новому году пришлю детям книг. -- А скоро и 29 декабря -- вспомните меня, я вас вспомню -- год тому Addio, Вахта, проводы -- прощайте.

Весь ваш А. Герцен.

Авдотье Викторовне поклон и почтение. Что Виктор, Лоренц и Базиль, которого не имею чести знать? Любенька перестала ли грызть ногти? -- А вспоминает ли она плачевную историю о пиве и о прочем?

208. А. Л. ВИТБЕРГУ

8 декабря 1838 г. Владимир.

8 декабря.

Теперь я к вам, Александр Лаврентьевич, с весьма важной просьбой. У Наташи есть меньшой брат, несчастный юноша, совершенно всеми оставленный. Этот молодой человек, не имевши возможности образоваться, сам собою немного выучился рисовать и пламенно желает быть живописцем. Я придумал обратиться к вам с всепокорной просьбой. Так как он вовсе бесприютен, то я бы прислал его в Вятку, буде возможно, к вам, в противном случае к Скворцову с тем только, чтоб он мог пользоваться вашими советами. Si cela est faisable[161], вы меня обяжете чрезвычайно и спасете молодого человека -- само собой разумеется, что вы нам позволите ежегодно за него по возможности платить vu les circonstances dans lesquelles vous êles à présent[162]. Буде же вы не сочтете это за возможное, то напишите, что нам с ним делать? -- Ежели к Скворцову, то я за особое одолжение поставил бы себе, ежели бы вы этом его спросили.

Боже мой, как дорого выкупает наш век порочную нравственность прошлого, -- вот еще бедная жертва. А сколько их! -- И у него есть родной брат, у которого 500 душ, etc. etc -- Но бог с ними, надобно как-нибудь помочь.

Ежели не к вам, Александр Лаврентьевич, то к кому посоветуете адресоваться в Москве, вы, верно, знаете -- пожалуйста, поспешите ответом. Юноша ждет -- и так он много потерял, ему 18-ый год.

Душевно любящий вас

А. Герцен.

209. А. Л., A.B., В. А. ВИТБЕРГАМ и П. П. МЕДВЕДЕВОЙ

Между 18 и 20 декабря 1838 г. Владимир.

Любезнейшие и почтеннейшие друзья

Александр Лаврентьевич!

Авдотья Викторовна!

Прасковья Петровна!

Вера Александровна!

Поздравляю вас с праздником и Новым годом, дай бог вам и того и сего -- тороплюсь ужасно.

Прасковье Петровне посылаю отрывок из моей поэмы, которая сама есть отрывок из меня самого, а я отрывок человечества, а человечество -- вселенной. Прасковье Петр<овне> советую его раза два прочитать и потом в торжественное собрание в Новый год прочитать, буде позволено, вслух.

Вере Александровне при поздравлении честь имею кланяться Герценом.

А засим и милейшим

Люденьке

Любеньке

Сонечке

Николеньке

посылаются книги, да простят мне, что не все новые -- то значит, что они были в руках у одного ребенка, a cet enfant c'est moi[163].

A. Герцен.

210. H. И. АСТРАКОВУ

Середина декабря 1838 г. Владимир.

Да, любезный друг, вопрос, страшащий тебя, и нам приходит часто, часто в голову. Веришь ли ты в бессмертие? Как не верить? Доказать я не могу очевидно, а внутри голос говорит. И будто человек не может жить независимо от времени и пространства? Да это-то и есть полная жизнь; что такое время, пространство, как не кандалы? А кому они нужны? Телу. Но ежели мы сознаем в себе начало, которое тяготится этими условиями тела (ясно, что тяготится: я хочу с тобой говорить, а ты отделен пространством, я хочу видеть Наполеона, а мы разделены временем), стало, это начало бессмертно. Omni casu умирать -- дело страшное; ежели нет бессмертия, я отказываюсь умирать, просто не хочу. Я титулярный советник и имею на это право как личный дворянин, а ежели есть -- ну и тут чудно. Проснешься без тела, хочешь идти -- ног нет, хочешь сказать: "Ай, ай, ай, что за чудеса" -- языка нет, одна душа сама по себе.

Дома у нас есть от Саз<онова> письмо, но я еще не получил. Что же обещанные критики? Двадцатый раз приношу Кетчеру просьбу о присылке от Левашовой книг, да что он за еретик, что не слушает? Вторую половину 1837 "Revue des Deux Mondes". Ведь ему только и труда, что доставить к нам в дом.

На днях мы вспоминали с Наташей посещ<ение> Татьяны Алексеевны к княгине. И вообще ваше участие -- и дивились вам от души. Это лучшее доказательство испорченности нравов в наш век -- чему ж дивиться, что человек помог человеку?

Что ты мне не писал, отослал ли письмо к Ог<ареву>? -- Я спрашивал у К<етчера>, взойти ли в сношения с Полевым, но он не отвечает, узнай, пожалуйста. Каков Смирдина альманах со 100 портр<етами>. И прощай.

Ал. Герцен.

Татьяне Алексеевне дружеский искренний поклон.

211. Н. И. АСТРАКОВУ

31 декаб<ря> 1838. Вл<адимир>.

Вот и я перед тобою, во-первых, с повинной головой, во-вторых, с поздравлением к Новому году. Желаю тебе... ну чего бы... денег, ибо остальным тебя наделил щедро бог, -- он дал тебе душу, раскрытую Любви и чувствам высоким, он дал твоей душе другую душу -- стало, с этой стороны всё. -- "Пошлый человек, -- скажет какой-нибудь идеалист, -- желает после этого денег". -- А я повторю мое желанье, я для того их желаю и тебе и мне, чтоб не думать об них, чтоб не думать о материальном, когда есть другой мир, в котором можно жить. Нo мир идеальный таков, что весь человек не помещается в него, ноги внизу, а из-под полу дует, смерть холодно. Надобно денег, чтоб топить под полом.

С 1833 на 34 -- дома.

С 34 на 35 -- в Крутицах.

С 35 на 361

} в Вятке

С 36 на 37

С 37 на 38 -- на станции в Нижегородской губ<ернии>.

С 38 на 39 -- во Владимире с Нею.

С 39 на 40 -- ?.¿..

И кто и для чего и на что меня так бросали, перебрасывали, отодвигали, запирали, придвигали... Право, не знаю, я не отвечаю за свою жизнь, все шло в силу двух высочайших повелений: 1-е -- бога и 2-е -- государя.

После четырех черных встреч с новым годом, нынче светлиц. О светлая, чистая, как небо голубое, как... может быть наш новый год, когда мы его встречаем вместе. И ты встретишь его с нею. Итак, благословим новый год. Для меня лучше 1838 не будет этот господин, который завтра родится; ежели моя жизнь, (как и каждого человека) -- поэма, то 1838 -- лучшее место в ней.

Однако прощай. Поздравляю Татьяну Алексеевну, да не холодно поздравляю, а иначе, как друг, как брат.

А. Герцен.

Буде увидишься с Кетчером, скажи ему, что скоро будет оказия, по которой он может мне переслать все, что хочет, да книгу мою писанную, ежели и не хочет -- пусть отдаст Егору Ив<ановичу>. -- В десятый раз я прошу Кетчера о том и о другом и даже нет ответа. Получил ли он письмо через Сазонов<а>? -- Я спрашивал его раз десять, куда мне посылать статьи, он столько же раз счел за благо промолчать. -- А право, всему беда и причина, что живет за ∞ пространст<вом>.