90. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

1--6 января 1837 г. Вятка.

1 января 1837 г.

Natalie! Вот и Новый год, прощай, 1836-й. Ступай в вечность; моего благословения нет на тебе, ты давил меня с первого дня до последнего, в тебе не жизнь, а судорожное движенье. Прощай же. Ну, а этот новый что принесет, -- неужели ничего? Желаний -- два, три довольно и для меня, и для тебя. Надежд -- нет. -- Я писал к тебе письмо 25 декабря и изодрал его; это в первый раз, ибо однажды написанное письмо я уже считаю собственностью твоей, но письмо это было так нелепо, что я решился не посылать. Все праздники я провел как нельзя хуже. Часто думал я, что совсем перестал быть тем Александром, твоим Александром, и представлял себя так каким-то неудавшимся существованием. Сегодня, т. е. в первом часу ночи, я говорил с Полиной об тебе -- уж, верно, и ты в то же время думала обо мне... -- Ангел, ангел. Письмо твое получил (от 22 дек<абря>. Неприятность, о которой писал, не так важна, чтоб стоило об ней писать. Прощай на несколько часов.

Вечер.

Нет, жаль мне стало 36 год; за что же я его так безжалостно, так холодно оттолкнул? А твои письма разве не осыпают его светом и эфиром; а дружба Витберга, а дружба и симпатия в этой глуши даже -- не правда ли, как я неблагодарен? Чего нельзя не[79] перенести за одну строку твоих писем, где буквы принимают какой-то звук и гармонией отрасти раздаются в глубине души? С какою жадностью я тысячу раз перечитывал в прошедших письмах твоих, где ты меня утешаешь в грусти;

ну, так и видно -- слеза на глазах и улыбка; и то и другое горит любовью, и пламенное желанье слезу оставить себе, а улыбку передать мне...

4 января.

Вот тебе, Наташа, новость: может, через месяц или два Полина уедет отсюда, и куда же? вздумать страшно -- за 400 или 500 верст от Перми, на завод, куда хочет определиться муж ее подруги, у которой она живет... Бедная! Она завянет, пропадет даром, и нигде кругом нет спасения; одна рука, которая сделала бы для нее всё -- это моя рука, но она закована в тяжелые цепи. И что ее заставляет ехать -- какая-то поэтическая дружба к подруге, которая очертя голову вышла за дурака и теперь мыкает с ним горе. Неужели провидение так непонятно управляет действиями нашими, жизнию, что иногда весь вид слепого случая. Эта новость меня огорчила. Ее положение почти не лучше Emilie -- та обманута любовью, эта -- целой жизнию. У. той в воспоминан<ии> есть светлая полоса, у этой сумерки и даже темнота. Ты пишешь, что не можешь видеть низостей людей и страдания других. Я крепче тебя, но, признаюсь, вся твердость моя тает от вида этих судорог души, выбивающейся из-под гнета обстоятельств и на которую летит удар за ударом. Но низости делают на меня другое влияние -- потребность, жажду мести. Ах, Наташа, чего я не нагляделся в это последнее время; как дики, грубы страсти и как подлы, низки люди (слава богу, что не все). Около губернатора в губернии, где нет дворянства, обращается все, как около солнца; власть его неограниченна, и, след., тут-то сосредоточиваются все искательства и интриги -- и я поневоле, ежели не хочу закрывать глаза, должен видеть этих гадких животных, трепещущих, с клеветою в роту, с страхом, чтоб не открылись их дела, и пр. и пр. Вот тебе анекдот в доказательство. Недели две тому назад один из здешних personnages наделал мне грубостей на бале, -- весь город был тут, но ни один человек не показал, что я прав или нет; все молчали, даже говорили, что не слыхали. На другой день губернатор сказал, что я решительно прав и что тот должен извиниться передо мной -- и весь город закричал: "Герцен прав", и пошло участье, и свидетели, и все нашлось. (Опять повторю, что есть исключения)... С тех пор я уж просто стал ненавидеть здешнее общество.

6 января.

Три года тому назад, вечером, у Насакина -- и как живо все это в памяти, как светло, как похоже на ту прелестную луну, на которую мы смотрели! И сколько прожито с тех пор! Всю светлую неделю 34 года я бушевал; это была одна вакханалия в 7 дней -- и последняя; не воротится то юношеское

увлеченье, тот огонь, та безотчетная веселость. Вскоре после Огарев взят -- наша прогулка на кладбище была также расставанием с другим элементом юности, с тихой, гармонической

симпатией; железные руки приняли меня из твоих рук. Но я был высок, чист, я очищением 9-ти месяцев, страданиями и лишениями приготовлялся к 9 апрелю 1835 года. Это в моей жизни Преображение; ты, материальная, земная по телу, преобразилась в глазах моих в ангела невещественного, святого... Сколько воспоминаний, сколько воспоминаний! Получила ли ты мою статью? -- Прощай, прости, что мало писал -- я глуп все эти дни.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

91. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

9--13 января 1837 г. Вятка.

9 января 1837.

Ты теперь уже давно получила, Наташа, ответы на письма, в которых упрекала меня в грусти, в этом демоне, смущающем мою душу. Может, в них были фразы, которые тебе не понравятся, -- вперед прошу простить -- так написалось! Сверх всех причин, у меня в самой душе есть зародыш тоски, несмотря на всю живость характера. Без всяких внешних побуждений я впадаю иногда в задумчивость мрачную и давящую. Танов был Байрон, мучивший беспрерывно сам себя призраками и идеальными понятиями. Твое присутствие рассеет все это, твои письма -- единственное спасение теперь. Гюго говорит, что человек с талантом похож на Мазепу, привязанного к хвосту дикой лошади. Лошадь его влечет по камням, по холмам, он избит, полумертв и воскресает торжествующим! Да, но ежели после всех мучений, страданий не будет торжества... Будущее немо и завешано; оно, может, смеется этим гаданьям. Но зачем же, ежели какому-нибудь человеку ничего не предоставлено сделать, кроме прожить свой век, зачем же внутри его души кричит неумолкаемый голос: "Тебе душно, тесно, в тебе есть сила, создай себе мир деятельности, раздвинь узкие границы жизни, проложи новую колею в пути ее, разлей огонь, который в твоей душе, поделись мыслью и чувством с людьми"? Зачем? Сколько людей спокойно и безмятежно живут в маленьком кругу деятельности, я уж не говорю о людях без всяких способностей, нет, люди очень умные, очень добрые... и очень пошлые. Бывают минуты, я им завидую; но это минуты устали, утомленья. Могла ли б ты, моя прелестная подруга, сестра,

могла ли бы ты любить меня, ежели б я был из числа этих добрых людей? -- У них своя любовь, свои идеалы с запахом кухни и домашнего благосостояния.

Дай бог им долги дни.

Двадцать четыре года -- время, в которое у других юность в полном цвете, в полном разгуле, где еще призраки принимаются за действительность и чаша жизни еще полна, еще непочата. А я! Взгляни на мое лицо, истомленное страстями, мыслями, обстоятельствами, избытком счастья и избытком несчастья. В 24 года я устал жизнию, и что было бы со мною, ежели б твоя любовь не слетела ко мне с неба, когда я, сбившийся с дороги, мрачный, унылый, преследуемый дикими зверями, готов был потерять остальной дрожащий луч надежды? С твоей любовью обновилась душа. И зато какую любовь, какое поклонение принес я моей спасительнице, моей Беатриче. Я не искал, кому отдать свою душу, -- провидение само распорядилось. И кто смел бы взять эту большую душу с ее судорожными движениями, с ее необъятными требованиями? Кто, кроме тебя, Natalie!..

10 января.

Заниматься продолжаю архитектурой, -- века прошедшие летают с своими пирамидами, храмами, соборами и рассказывают свою жизнь; слава богу, что можно переселяться в то время, когда не пугались великого, когда изящное считалось необходимою потребностью. А теперь -- переход болезненный, где все высокое спит, где только думают о материальных нуждах, и горе тому, кто не падает с головою в болото. После огромной войны 1812 года явился человек гениальный, хотевший гору превратить в храм, хотевший камню дать силу текста евангельского, посвятивший всю жизнь одной мысли, -- этот человек был не на месте в нашем веке; его понял благочестивый царь, но современники не поняли, освистали, отравили, очернили... Это Витберг; но его подвиг не умрет, его память, как память страдальца Тассо, вдохновит поэта и станет рядом с строгими, важными тенями людей, которые пренебрегали всем земным для одной высокой мысли.

Повесть моя остановилась, я ее еще не бросаю. Хочется выразить мысли, заповедные в душе, хочется еще облечь в образы всех действовавших на мою жизнь; я тебе однажды писал (кажется, из Крутиц), что я набрал несколько барельефов из своей жизни: там Emilie, там есть другие, и везде ты и Огар<ев>. А как приходится писать -- всё недостаточно; у людей с истинным талантом этого не бывает. Впрочем, один

барельеф иссечен верно -- это Мед<ведева>. Может потому, что она слишком сильно потрясла мою душу, слишком выказала слабую душу мою.

13 января.

Ангел мой! Получил твои письмы до 29 декабря. Ты, ты -- во всякой строке -- но это письмо поразило меня; я не мог плакать, я вскочил, как дикий зверь, которого дразнят; бешенство, а не огорчение! -- Я не буду получать от тебя писем или очень редко. Возьмите всё, люди, всё, только оставьте эти письмы. Неужели и это, нет, тут не найду я твердости, целые недели я живу надеждою на твои письмы -- и не получать их. О Наташа, это больно, очень больно. Это священные капли росы, которые падают на страдальческую душу, и ее хотят отнять, -- но как бы то ни было, я готов вынести; может, этим мирится со мною провидение, может, это наказание, которым излечиваются угрызения совести, смываются пятны, -- но наказание жестокое. Вот мои руки, куйте их в цепи, и я не поморщусь -- но не получать писем от тебя... Вздор. Проклятие на толпу. Emilie в Москве теперь.

Emilie! Друг, ты найдешь средства доставлять мне, хоть изредка, письма от Наташи. Ты можешь тогда гордиться тем, что одна ты дала средства, чтоб душа моя не увяла под этими ударами.

Я хотел писать очень много, не могу; одна мысль, около которой обвилась душа моя, -- это что не будет писем; пиши хоть маленькие, несколько строк... Пришла пора бросать маску; ежели не будет в самом деле писем, я напишу папеньке; буду требовать, мой голос имеет силу. И хоть бы малейшая положительная надежда на возвращение. Ну, провидение воспитывает круто, оно закаляет душу, как дамаскинный кинжал, а ежели душа не вынесет закала -- ну, так бросить ее. А каково тогда будет брошенной душе; да дело не в ней, дело во всем человечестве, я понимаю это; частно может человек страдать, быть несчастным -- ну попробуем силу, так и быть, есть что ли еще на душе, на сердце у меня место, в которое можно ударить, -- надобно поискать, есть ли?.. Это смешно... Главный удар невозможен, твою любовь нельзя отнять; она останется при мне, остальное как-нибудь слажу. Твоя смерть -- ей-богу, и это невозможно, тогда переломится орудие; нет, это невозможно. Прощай, ангел... ангел. -- Нет, буду тверд, на смех им буду тверд; по следующей почте ответ на твои письмы.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

92. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

13--20 января 1837 г. Вятка.

13 января 1837. Вятка.

"Александр простит Наташе".

Александр прощать тебе, прощать ангелу? О, я видел избыток любви, с которым были писаны упреки; нет, не прощать, а прижать тебя к груди и одними объятиями, одним поцелуем выразить всё, выразить и на минуту не существовать в этом мире, а вырвать эту минуту оттуда. -- Я писал тебе давеча со слезами на глазах; не прошло 6 часов, как отправил письмо, и хочу опять писать. Когда же я дойду до предела любви, эта страсть, эта симпатия к тебе растет и пожирает кругом все мелкие чувствования -- я нашел средство еще более полюбить тебя с тех пор, как грозит другая разлука -- прекращение переписки.

Так ты боялась разом читать мое первое письмо о любви -- ты хотела насладиться рассветом -- ты задохнулась от этих слов, которые струею огня подымались с листа и жгли твое невинное, святое сердце, ты задохнулась от счастия; как живо вижу тебя с этим письмом в руке; рука дрожит, пылает лицо, грудь, душа -- и ты моя, моя навсегда, погибла, как говорит Марья Ст<епановна>, начала жить полной жизнию, -- скажу я. (Не правда ли, у меня с М<арьей> Ст<епановной> разный образ мыслей?) -- Пусть пройдет эта полоса мрака и горести, ты найдешь на груди моей, найдешь все, чего искала мечта; клянусь, я еще более тебе дам блаженства, нежели мечта вмещает.

16 января.

Друг мой! Я писал сегодня в письме к папеньке: "Я могу против 15-го января 1837 года поставить отметку: от души весело провел время", и повторю тебе. Это было рождение Витберга. За несколько дней тайно от него готовили все мы живые картины. Я был антрепренер, директор и пр. Наконец, в самый день рожденья сцена поставлена, и он не знал, что будет. Картины сочинил я, и ты узнаешь в них мою вечную мысль, мысль о Наташе. 1-я представляла Данта, утомленного жизнию, измученного, изнуренного, -- он лежит на камне, и тень Виргилия ободряет его и указует туда, к свету; Виргилий послан спасти его Беатричей. Дант был я, и длинные волосы, усы, и борода, и костюм средних времен придал особую выразительность моему лицу. 2-я -- Беатриче на троне: Лучия -- свет поэзии, и Матильда -- благодать небесная, открывают вуаль; Дант, увидев ее, бросается на колени, не смеет смотреть, но она с улыбкой надевает венок из лавров. У меня слезы были на

глазах, когда я стоял у подножия трона -- я думал о тебе, ангел мой. 3<-я> -- Ангел (роль Ангела была дана Полине) держит разверстую книгу, в ней написан текст: "Да мимо идет меня чаша сия, то яко ты хочешь..." Беатриче показывает грустному Данту этот текст -- Лучия и Матильда на коленях молятся. Успех был более нежели ожидали. Александр Лаврентьевич по окончании взошел на сцену и со слезами, долго, долго жал в своих объятиях. "Как поднялась занавесь, -- говорил он, -- я увидел вашу мысль, и кто, кроме вас, взял бы Данта и религиозный предмет?.." -- Я сам был тронут и жал руки этого дивного человека. Требовали повторения... Я первый раз слышал со сцены себе рукоплескания. Повторили. Потом Александр Лаврентьевич посадил меня на трон Беатриче и надел на меня лавровый венок... Я из рук великого артиста получил его -- и отчасти заслужил. -- Вот тебе, ангел мой, описание всего дня; да, этот день провел я прекрасно. Беатриче была m-me Wittberg.

Полина благодарит много, много за кольцо; она дивится множеству работы за ним. Я показал в твоем письме Скворцову его фамилью -- он был в восхищенье, и в самом деле, ежели сильно слово иерея, который читает имена за здравие и упокой, то не важнее ли еще, когда имя произнесено ангелом, как ты.

Этот лавровый листок -- из венка, коим увенчал меня Александр Лавр<ентьевич>, -- сохрани его в воспоминание 15 января 1837.

18 января 1837.

Сегодня год, что умер Медведев. Как теперь помню, я лежал на диване у себя, когда человек пришел сказать... Я содрогнулся. Тогда же поклялся спасти бедную женщину и губил ее более и более, ибо дружба уже не принималась, искреннее участие получило другое истолкование. Ее надобно было спасти еще от двух других бедствий -- от бедности и от гнусного преследования, -- я и Витберг сколько могли сделали это. Что была бы она без Витб<ерга> -- этого представить нельзя. Что за преследование? -- спросишь ты. -- Погоди, когда приеду в Москву, я расскажу, и ты побледнеешь от ужаса и от презрения к людям. Ты увидишь тогда, сколько надобно было твердости с нашей стороны, чтоб стать прямо защитниками, щитом несчастной; увидишь тогда, что значит город за 1000 верст от Москвы -- где все дико, свирепо и необузданно. Не думай, чтоб моя жизнь здесь была так тиха и спокойна, как воображают. Здесь интриги со всех сторон, партии, ссоры, и я лажу со всеми, ибо считаю всех равно недостойными, чтоб привязываться к одним более, нежели к другим.

<20 января>.

Недавно пришла мне в голову прегордая мысль: ежели ты так хороша, так небесна и изящна и отдалась мне совсем, совершенно, то не должен ли и я быть такой же... Да! Но во мне этот луч света раздробился, переломился, и он, может, ярче твоего, -- знаешь, как пурпурно и блестяще стекло на разбитом месте, а в тебе он сохранился во всей чистоте и белизне. -- Зачем в наших картинах не ты, ангел мой, представляла Беатриче! -- Я решительно болен по нашему свиданью, ничто, ничто, даже и самые литературные занятия не могут теперь занимать всю душу. Ты... ты -- и более ничего в груди, в голове, в сердце, в душе.

Времени нет. Прощай, ангел, святая моя, мое все, все, моя Наташа.

Твой Александр.

20 января.

На обороте: Наташе.

93. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

30 января -- 3 февраля 1837 г. Вятка.

30 января 1837. Вятка.

Слава богу, письма от тебя, слава богу -- роса небесная нала на изнемогающее растение в степи. Встрепенулось оно и каждым листом пьет эту росу и пьет свет солнца и свет лазури, оживленное росой. Еще раз слава богу, так ко время пришли твои письмы, как нельзя более.

О совершеннейшей симпатии нашей и говорить нечего; провожая старый год, я писал точно то же к тебе, что ты ко мне, то же проклятие ему сначала и то же прощение в минуту смерти. Да, он был тиран удушливый, этот 36 год, но мы его знаем; все 12 частей его прожиты, а этот разве с радостным лицом явился? Последние годы нашей жизни похожи на историю римских цезарей, где ряд злодеев наследовал друг другу, где в минуту смерти какого-нибудь Тиверия народ отдыхал, чтоб через день страдать от Нерона. Я потерял веру в 37 год, он не принес с собою рекомендательного письма, 1835 вознаградил за себя 9 апрелем, 36 -- ничем, а 37 явился с холодным лицом тюремщика. -- Ты, я думаю, слышала об одном происшествии и Москве от маменьки или Ег<ора> Ив<ановича>... Оно дает определение всему 37 году, как кажется.

По прошлой почте Полина получила письмо о смерти ее брата, которого она ужасно любила, который мог быть поддержкой для их семейства и которому было 25 лет. Тут-то вполне я увидел

недостаток человеческого языка; что я мог сказать ей в утешенье? Правило покорности определению -- тут эта высокая мысль принимала характер пошлой проповеди. Положение ее было ужасно. -- Теперь она больна сильной грудной болью. Уж не чахотка ли, а она к ней довольно расположена. -- И после этого человек берется понять законы, по которым ведет провидение. Нет, их постигнуть невозможно. Человек понял высоким инстинктом, еще лучше -- откровением, тот общий закон, по которому бог ведет человечество; он понял, что вся эта природа есть возвращение от падения. Но частности этого закона -- тайна его. Наша жизнь разгадана; разве не ясно, для чего ты существуешь, для чего страдала, страдаешь. Даже самая смерть наша нисколько не уничтожит этой ясности, мы жили, мы не были праздны, я сливался с универсальной жизнию, ты -- со мною, мы возвысили друг друга, -- итак, тут есть цель. Возьми, с другой стороны, Витберга -- точно то же, его жизнь полна, кончена, совершенна, богата. А эти существования как понять, эти возможности без развития, этих жаждущих -- без удовлетворения? Не прелестна ли душа нашей Emilie, и она как будто родилась, чтоб видеть во сне один час призрак блаженства и потом за сон страдать всею жизнью. Но не тщетно же существованье их. Нет, я твердо верю в строгую последовательность и отчетливость провидения. Да самые страдания эти не очищают ли их душу, не направляют ли более к небу? Душа, много страдавшая, пренебрегает землею, -- это-то и надобно. Недостаточно еще иметь чистых два, три порыва в две, три недели; надобно, чтоб все существование было этим порывом, а сюда ведет или блаженство высокое, гармония, или несчастия и борьба. Почему же тот способ избирается, а не другой? Верь, что избирается тот, который лучше ведет к цели; сомнение есть уже преступление. Но как найти твердости, чтоб спокойно переносить и тою же молитвой благодарить за удар ножом в сердце и за небесный цветок, брошенный ангелом? Как? Вот в этом-то вся и задача. Опять воротимся к чаше горькой и к молитве на Масличной горе. Но, признаюсь, этих сил я не имею; переношу... но не всегда без ропота... Оно, зная слабость, простит.

Зачем давала ты Дидротовым кухаркам "Встречу"? Для них это набор слов.

3 февраля 1837.

Давно ли, друг мой, я писал тебе о наших картинах из Данта, а теперь буду писать о театре. Я играл -- и притом хорошо, вчера, перед всем городом, слышал аплодирование, радовался ему и был в душе актером. Вот тебе во мне новый талан; ежели когда буду в нужде, могу идти в бродячие актеры. -- Не странно

ли, в самом деле, создан человек; душа моя, истерзанная страданиями, измученная -- казалось бы, должна была разлить мрак на всяком действии -- и бывают минуты такие, когда я боюсь оставаться один, бегу к людям от себя, и наоборот -- могу иногда предаться веселости, дурачиться. Три недели готовил я с прочими участниками этот театр и занимались этим, как важнейшим делом. -- Ну, довольно о вздоре. -- Что преследования относительно писем? Пиши все, не давай мне волю делать догадки. Мне приходило в голову просить государя об отпуске и прямо сказать причину. Пусть увидят хоть одну записку твою, и тогда, ей-богу, меня отпустят -- хоть на неделю. Здесь я нашел одну картину, в которой есть две-три черты лица твоего, весьма малое -- но сходство, а может, и никакого нет; но воображение добавило, -- я купил ее и часто, часто смотрю.

Ну, прощай же, ангел, сестра, писать некогда, да и устал еще от спектакля и от шампанского, и от того, что в 5 часов лег спать.

Целую, целую тебя.

Александр.

На обороте: Наташе.

94. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

1837.Февр<аля> 10.Вятка.

Ангел мой, опять письмы, опять письмы!

Я знал, что тебе более нежели понравится "Встреча"; вспомни же, что это не вымысел, что этот гордый несчастием человек и теперь жив, что я и теперь могу представить себе этот взор с струею огня, что его подарок цел, у меня. Прекрасный человек -- и он не забудет нашу встречу. Со временем пришлю еще статей -- они тебе нужны, они, как письмы, на целые часы могут заменить в разлуке меня.

С восторгом видел я в твоих письмах выписки из Шиллеровой "Иоганны"; ежели ты хоть и с трудом, но можешь читать "Иоганну" -- то успех сделан, я тебе пришлю ее всю. Читай, читай Шиллера;, он всю жизнь мечтал о деве, в которой бы была доля Иоганны и доля Теклы; он всю жизнь звал с неба ангела, он не принадлежал к этому миру -- но этот ангел не слетел для него, и грустный звук заключил его жизнь мечтаний ("Resignation"); в этой грустной песне он говорит, что кубок наслаждений не был им раскрыт; Наташа, могу ли я это сказать, имея тебя? Я ужасно счастлив, более, гораздо более, нежели заслужил. Высокая душа Шиллера должна была полуувянуть -- она нашла только пол-отзыва. А тот мрачный, угрюмый Байрон, мученик своей души, и тот жаждал любви, любви высокой,

сильной, пересоздающей, как огонь, из камня в блестящее стекло. И Байрон ничего не нашел, он бежал холодной родины и с корабля кричал: "Прости, о родина, ночь добрая тебе" с чувством полного негодованья; он знал, что ни слезы, ни вздоха об нем там. -- А я! Не слишком ли это для человека? Господи! мне страшно становится иногда -- чем выкупим мы нашу любовь? Чем бы ни было, все равно, эта любовь дала мне все высокое, все изящное, пусть же во имя ее разит меня гром, пусть смерть -- мне все равно. Да будет воля его... Читай же Шиллера; сначала, ежели трудно, это ничего, а я тебе доставлю что-нибудь из его сочинений.

О Emilie и о Полине мое мненье было в прошлом письме, теперь я понял страдания душ высоких; это горькая мера провидения; но пусть они поцелуют руку карающего -- она их ведет к полной жизни на земле, к блаженству там. Ты мне напоминаешь разговор с Emilie о Гебелевой дочери, о, этот разговор, весьма ничтожный сам в себе, тысячу раз навертывался мне на ум -- и всякий раз я скрыпел зубами, и кровью обливалось сердце...[80] любить. Но разговор с Emilie пророчествовал другое -- это мою проклятую встречу с М<едведевой>. -- Да; я вспоминаю его, и холодный пот на лбу, и волосы подымаются. Боже мой, когда поправлю я эту ошибку, когда заглажу это преступление... Доселе не сделан и первый шаг...

Я на тебя сердит (в самом деле) за то, что ты отрезала так много волос; это самоуправство; разве ты смеешь распоряжаться твоими волосами без моей воли? Все мое! Третью часть, -- будто на браслет можно употребить третью часть косы; да я скорей отдал бы три пальца на правой руке. Впредь, сударыня, будьте осторожнее, а то буду ставить на колени -- спиною к моему портрету -- и не велю поворачивать головы.

На обороте: Наташе.

95. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

14--17 февраля 1837 г. Вятка.

14 февраля 1837. Вятка.

Продолжая мысль, сказанную в прошлом письме (можете справиться), я сделал вопрос: стало быть, требования на жизнь были более, колоссальнее, изящнее у Шиллера, у Байрона, нежели у меня, и потому я удовлетворен, а они нет? Но это не токмо несправедливого даже я перегнал их. Требования Шиллера, напр<имер>, ясны, по его сочинениям можно легко восстановить,

тот идеал, которого осуществления жаждала душа его. Это вместе Иоганна д'Арк и Текла; даже наружность его идеала понятна. Я требовал не менее, о нет -- и нашел в тебе более, гораздо более, нежели требовал. -- Провидение хотело избаловать меня; по балованных детей наказывают впоследствии. Но с которой же стороны ждать это наказание? Со стороны частной, индивидуальной жизни моей -- невозможно. Остается другая половина моего бытия, столь же существенная, столь же необходимая -- общая, универсальная жизнь, поприще... Горе, ежели там; трудов не боюсь, несчастий не боюсь, но неудачи боюсь. А для частной жизни одной не живут люди с пламенной душой. Мне уже 24 года, и я еще не знаю, что я буду делать, я еще не отгадал приказ провидения, данный моей жизни. Писать или служить. Литературное поприще неудовлетворительно, там нет этой жизни в самом деле; служить -- сколько унижения, сколько лет до тех пор, пока моя служба может быть полезна? Вот тебе, ангел мой, вопросы, занимающие меня в последнее время.

15 февраля.

Я думал о своих статьях, перечитывая начало повести "Там". Нет, все это ужасно слабо, едва набросаны контуры: смело, но бедно, очень бедно. Лучшая статья моя -- "Германский путешественник". Право, ты увлекалась "Легендой", она же у тебя не поправленная. "Мысль и откровение" -- хорошо потому, что тут нет повести, а просто пламенное изложение моей теории. Всё поправить надобно, а это-то и худо. Как же можно сделать лучше в холодную минуту то, что писано в жару одушевленья; и еще хуже, что во время этого одушевленья написанное неудовлетворительно.

Ты пишешь, ангел мой, что скоро всё узнают, -- не знаю почему, а я очень желал бы, чтоб это случилось поскорее. Сопряжено с неприятностями, да что же делать! А ежели скорее они начнутся, то скорее будут прошедшими. Лишь бы мне добраться до Москвы. А ведь ты права, Наташа, что нам нечего будет рассказывать о разлуке, потому что мы были все время вместе. Знаешь ли, как ты верно изобразила те минуты, когда, несколько часов сурьезно занимаясь, я вдруг, со вздохом, и глазом и душою ищу мою Наташу, чтоб подарить ей мысль, потом и трудом нажитую. Именно так, как ты пишешь. Симпатия!

17 февраля.

Пишут из Москвы, что не получали от меня письма, -- а я пишу всякую почту; стало, и твое пропало. Жаль, ибо ты будешь грустить, жаль и потому, что каждое письмо есть

продолжение одной нити, кольцо одной цепи, кольцо живое и необходимое. Да, по этим письмам к тебе можно восстановить всю жизнь мою с 1834 года. Тут мечты, надежды, страдания, восторги, падение, тут всего более я и, следственно, тут же сама ты. Как луч света, белый и чистый, преломляясь о камень, возвращается цветистым и ярким назад, так и твоя прелестная душа спокойно выливается в твоих письмах и принимает пурпур огня в моих и яркость луча преломленного. И летит опять к тебе так, как и преломленный луч бежит земли и стремится опять к небу.

Ложась спать, я засыпаю всякий раз с мыслью: днем ближе к свиданью... А оно не подвигается, и время, как носильщик, обремененный излишней тяжестью, кряхтя переступает с ноги на ногу, а путь-то далек! Но лишь бы он не останавливался. Там восточная звезда, там весь обетованная, там моя Наташа. К ней, к ней, и хотя б еще более страданий.

Emilie жму руку. Тебя целую.

Александр.

На обороте: Наташе.

96. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

21--24 февраля 1837 г. Вятка.

21 февраля 1837. Вятка.

Ангел мой! Неделю целую мне что-то нездоровилось, было скучно, очень скучно -- и, знаешь ли, чем я вполовину вылечился, или по крайней мере чем вылечил вполне душу -- твоими письмами. О Наташа, Наташа... ты более, более нежели человек; слово человека не может приносить столько рая, столько счастья; слово уже убитое, на бумаге, -- что же твоя живая речь, речь и взор... И все это мое!

Я с радостью увидел, что я в феврале прошлого года уже писал к тебе о тайне, которая тяготит меня, о пятне, ибо ты спрашиваешь от 1-го марта. Следств<енно>, я недолго скрывал от тебя своего падения; это меня утешило, а я, не помня, горько упрекал себя в скрытности, и к кому же -- к Наташе.

Утро начинается, чист, свеж воздух, алая полоса пророчит что-то на востоке, все уже живо, все готово к чему-то -- но солнца нет. Это твои письмы 1835 года. Наверное можно сказать, что скоро огненное солнце покажется и обольет своими лучами всё; но его еще нет, и потому в иных местах еще темно, шатко -- но с определенным появлением любви твоя душа вдвое развилась и вдвое выросла. Вот доказательства: "Развлеченный

новыми предметами, ты иногда забудешь, что в уголке Москвы живет Наташа"... и далее: "Послушай, если живешь долго в дальней стороне, -- ты переменишься и при свиданье будешь только удивляться прежнему желанию видеться" (мая 28 -- 1835 в Пермь).

Жизнь моя здесь становится с каждым днем несноснее; мало того, что я разорван надвое разлукою с тобою, мало ссылки, мало проклятой истории с М<едведевой>, прибавились еще такие отношения, что или будь честный человек и жди грому на голову, или поддайся самым безнравственным, самым отвратительным делам, самым гнусным унижениям -- а могу ли я это? И при всем том совершенная безгласность. О господи, когда ты изведешь меня из этого города? Досадно, отвратительно...

22.

Сколько ни знай вперед всю гнусность людей, сколько ни будь разочарован, всё же нельзя быть холодным зрителем ябед, клеветы, интриг -- а как надобно быть почти более нежели зрителем, о, тогда лучше еще 1000 верст, лишь бы спокойную жизнь. Ах, как часто я со слезою почти вспоминаю мою лачугу в Крутицах -- там я был счастлив. Вчера, ложась спать, я живо представил себе весь ужас Моего настоящего положения и невольно заключил молитвою -- я редко молюсь; молитва в самом деле требует или детскую душу, или высокую простоту -- но тут я молился от всей души; за что же, за что так тягостен мой крест и так мало сил? Я знаю, какая награда меня ждет -- небесный ангел с небесной любовью, но разве эти частные гадости ведут к тому, чтоб сделать меня чище, лучше? Ко всему прочему еще новый удар Витбергу: у него уже обобрали всё, теперь хотят, так сказать, отнять и самые крохи от куска хлеба, уже исторгнутого из уст. Пришел приказ отобрать разные вещи у него и продать с аукциона. -- И Ты всё это допускаешь. -- Дивен путь провидения.

24 февраля.

И вот действие молитвы -- вчера получил я письма, в которых мне дают более нежели надежды на скорое возвращение. Я ожил! Но погодим еще вполне предаваться радости, -- тогда -- там, склоняя мою голову на твою грудь, когда любовь будет литься эфиром из твоих глаз на мою душу, о, тогда -- тогда я прощу эти черные годы, благословлю их, но еще не теперь. Впрочем, надежды очень велики -- ежели и они лопнут? Что же? Провиденье знает, куда ведет и как. Но снова посылаю молитву к престолу божию, чтоб он окончил мои страдания. -- Весна, весна, все оживает, все живет вдвое, птицы ворочаются.

Природа расковывается -- может, и я вместе с природой раскуюсь и прилечу вместе с птицами -- но не по одной дороге: те летят с юга, а я с северо-востока. Дорога -- колокольчик -- станции, города -- Москва -- ты. Тут все оканчивается, что имеет окончанье; тут начинается бесконечное, святое, небесное.

24 февраля.

Хотел было уже совсем кончить; но нет, жаль с тобой расстаться, еще что-нибудь скажу -- ибо я весел... Ну, как же будет наше свиданье? Тысячу раз в воображении я его представлял с разными переменами, тысячу раз видел во сне... А страшно, сердце бьется при одной мысли, ей-богу, страшно, я боюсь тебя той боязнию, тем страхом, которым трепещет христианин, прикладываясь к потиру, принимая св<ятое> причастие. На бумаге мы сделались храбры. Наташа, мне хочется хохотать, очень хочется, и плакать хочется очень. -- Ну, а ежели это вздор и свиданье далеко-далеко... Это демон какой-то шепчет. Нет, пришло, кажется, время. Милый друг, ангел мой -- может, к Святой я в Москве. Придумай же, как нам увидеться только на одну секунду, только обменять один взор без них, и в этом взоре будет всё: и благодарность за то, что ты спасла меня от меня самого, и любовь, и радость, и не одна моя любовь -- и твоя любовь, и я увижу все это -- и довольно, потом готов рассказывать о Николае Хлыновском княгине Марье Алексеевне, готов слушать, что "этот опыт должен показать мне, как надобно себя вести" -- готов всё, что угодно: советы толстой попадьи, брань Макашиной, лай маленькой собачки -- что, чай, она жива, -- ну та мохнатенькая, на точеных ножках. Offene Tafel, придите все, бросайте в меня грязью, каменьями или, еще хуже, бросайте словами, я буду тих, спокоен, только в задаток тот взор, тот взгляд. -- Много будет неприятностей, ха-ха-ха -- не надобно ехать в Италию, там много комаров, -- все неприятности -- вздор, которые не отнимают клочка сердца и души, они капризны -- склонят голову, потому что унизительнее верх взять, нежели покориться. Они будут вздор требовать -- это-то и хорошо; кабы они дело требовали -- беда бы с ними. -- Вот как я тебе скажу о здешних неприятностях и за что я их нес, тогда дашь другой вес этому слову...

Весть о скором возвращении провела тигровым языком по сердцу, теплая кровь бежит того воспоминания, воспоминания. -- Ну, прощай, может, до свиданья.

Emilie расцелуй.

Александр.

На обороте: Наташе.

97. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

27 февраля -- 3 марта 1837 г. Вятка.

27 февраля 1837. Вятка.

Друг мой! Это чувство страха, о котором я тебе писал в прошлом письме, совершенно мною овладело. Чем ближе подвигается время нашего свидания, тем сильнее оно... В два огромные года тебе был полный досуг идеализировать меня; все, что могло родиться в прелестной фантазии твоей, все было отдано этому существу, половина я и половина мечта твоя -- и вдруг я являюсь; мечта уже не может иметь места, я оттолкну ее, а как должна быть изящна мечта святой, чистой души. И насколько я заменю ее другими достоинствами? Ну, не страшно ли, Наташа? Мне даже страшно увидеться с нашими, с домом, с комнатой -- теперь я чувствую, что я одичал в казармах и в глуши. Сколько опыта горького и свинцового привезу я с собою в эту комнату, на этот диван, где бурно, безотчетно" вольно пенилась моя юность; не юноша склонит на него голову с мечтою несбыточной, но прекрасной -- а человек, утративший половину своих верований, половину доверия к людям. О, как состарилась бы душа моя, ежели б твоя любовь не оживила ее! Ты и еще два, три человека любовью и дружбой выкупили для меня современное человечество; и Руссо не бежал бы в лес от людей, ежели б он имел хоть вполовину столько симпатии, сколько досталось на мой удел. -- Вечная молитва благодарности провидению; я погиб бы без симпатии, и оно послало ангела и людей с душою, чтоб спасти меня.

Но не слишком ли я отдался мечте о возвращении? Не знаю -- или внутренний голос обманывает, или я возвращусь скоро; он не молчит, как прежде, а громко указывает на Весну. -- И неужели, когда я приеду, мы должны будем видаться tirés à quatre épingles[81], в неделю раз? Я думал и не нахожу средства -- какая огромная жертва; но ежели мы принесли обстоятельствам почти 3 года, то будем жертвовать им днями -- а там, почем знать, что и как будет. Перст божий указал тебе на меня, он тебе громко сказал 9 апреля: "Вот он, люби его"... (твое письмо от февр<аля> 1836). Я сначала не вполне понял этот голос, но он громко и звучно повторил мне: "Она одна спасет тебя" -- оставим же ему остальное, главное кончено; мелочи сами расположатся.

Ты, я думаю, досадовала на меня, что долго не получала письма, а письмо пропало здесь в почтовой конторе -- и мне больно это.

3 марта

Прелестный браслет -- благодарю, благодарю -- нет, а имя твое на золоте хорошо; именно я рад, что оно вырезано; это для меня священный иероглиф счастья, блаженства, будущего; я часто пишу на бумаге твое имя и долго смотрю на него. Natalie! в этих 7 буквах выражено для меня большая половина бытия моего. Благодарю, ангел, горячий, пламенный поцелуй любви тебе... и поцелуй дружбы Emilie.

И письмы от 29 янв<аря> и 15 февр<аля> получил... Ответ ты знаешь. -- Я люблю тебя -- вот содержание всех писем. Люблю, люблю и любим ангелом. -- Тут должна остановиться речь человеческая. -- Я никогда не читал некогда весьма знаменитого романа "La nouvelle Héloïse"; на днях я нашел его здесь и принялся перелистывать; он весь в письмах -- и я расхохотался. Руссо был великий человек, но он, должно быть, понятия не имел о любви. Эти письмы и наши письмы, тут все расстояние между пресмыкающейся по земле травою и пальмой, которая всеми листами смотрит на небо. Как у них любовь чувственна, материальна, как виден мужчина и женщина, и нигде существо высшее, которое он хотел представить. И эта женщина при первой мысли любви готова пасть и пала, а ведь как бы то ни было -- падение женщины страшно, гнусно... По несчастию, я это знаю!..

Ну, вот какой я ветреный; в твоей записке лежала еще записка запечатанная; я, не смотря, распечатал, читаю -- не ко мне, а к Emilie -- и я, все думая, что зачем-нибудь прислана она мне, прочел всю. Pardon! И немного на тебя в претензии -- из этой записки я вижу, что тебе и Emilie нужны деньги, и почему же ты не обратилась ко мне -- я получаю с лишком 4000 в год; неужели я не могу прислать тебе? Сверх того, у меня со всех сторон кредит. -- Что за ложная деликатность, и с кем же. Сейчас напишу маменьке, чтоб она доставила тебе что-нибудь на первый случай, -- и вперед прошу адресоваться к Вашему покорному слуге.

Прощай, ангел мой, прощай. Ах, быть может, скоро я прижму тебя к груди моей, увижу твой взор!

Полина тебе кланяется дружески, искренно -- вы очень коротко знакомы. Прощай же, пора быть будничным человеком и заниматься пустяками.

Твой в вечность

Александр.

На обороте: Наташе.

98. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

6--10 марта 1837 г. Вятка.

6 марта 1837. Вятка.

Веришь ли ты в силу тех восточных талисманов, которые служили и лекарством тела, и лекарством души, в эти неодушевленные камни, изрезанные знаками и буквами и в коих осталась Сила человека, с верою вручающего? Я верю, я испытал это. Третьего дня мне было много неприятностей, ряд маленьких гадостей, ряд низких притязаний; я приехал домой раздосадованный, бросился на постель и не мог уснуть, я кусал губы и сердился; наконец, взял твой браслет... Нет, доселе еще не было вещи, которую бы я столько любил, которой бы столько радовался; я долго-долго смотрел на него. Это ее волосы, тысяча раз касалась рука ее, может, она поцеловала его на дорогу, может, она ему завидовала; и я целовал твой браслет и смотрел на него с такою любовью, с таким чувством. Все мрачное отлетело, сила влилась в грудь. А твое имя... Странная вещь, как будто я не могу его написать на всяком клочке бумаги; может, это ребячество, но твое имя, вырезанное тут, возле твоих волос, наполняет всю душу светом и небом. -- Числа и года, нет, и это хорошо; мы соединены вовеки; это имя есть моя молитва, времени ему нет. О Наташа, как я тебя люблю; одно чувство только поставлю я рядом с моей любовью -- это твою любовь. Ты совершенно так же любишь меня, это на каждой строке, нет, в каждом дыхании. Есть люди, которые говорят, что все эти материальные памятники не нужны. Да, они правы в одном отношении: ежели б сам Рембрандт писал твой портрет, то все он не будет так хорош, как образ твой, начертанный в душе моей; но тем не менее эта внешняя опора фантазии подымает ее. Но, говорят, все эти вещи сами по себе ничего, а только одно воображение дает им цену. Однако когда усталый путник берет посох -- хотя посох сам по себе и ничего не значит, но он ему заменяет часть тела. -- Может, я долго бы грустил тогда; может, черные мысли бродили бы, как тучи, в голове, и голубое небо -- ты -- едва бы было видно, а твой браслет разом исцелил меня... Да и сами люди что же иное, как материальный знак своей души. -- Ну, довольно философствовал.

Икона только свята для того, кто в нее верит; лампада светит для всего рода человеческого. Икона -- средство для человека идти вверх. А лампада с неба унесла солнечный луч на землю. Вот тебе в ответ на воспоминание об этой мысли.

7 марта.

Вчера был год одному прелестному случаю со мной. Я привез весть утешения одному несчастному человеку, видел слезы

восторга на мужественном лице воина. Это одна из минут, которые остаются в памяти до гробовой доски. -- Я писал тогда, справься.

В сотый раз повторяю: что такое за гадкая жизнь в маленьком городе, вдали от столиц, где все трепещут одного, где этот один распоряжается, как турецкий паша. Нигде нельзя видеть ниже человека, как в каком-нибудь захолустье à la Wiatka. Надобно признаться, урок очень полезный -- прослужить два-три года в дальней губернии. Там в столице хоть наружность приличная, а здесь все открыто; там метут грязь, а здесь она по колена!

10 марта.

Ангел мой, надежды подтверждаются. Боже мой, как волнуется кровь, как бьется сердце при этих словах. Я прижму к груди своей эту небесную, эту святую, этот идеал мой -- которой я молился два года и которая казалась так же недосягаема, как небо. Нет, тысячу раз думая, представляя, я не могу постигнуть, как мы увидимся; священный покров лежит еще на этой минуте, мы сорвем его и полетим в объятия друг друга. -- Я теперь ничего не делаю, не могу ни о чем думать, кроме об отъезде. А горько будет, Наташа, ежели и эти надежды лопнут, -- хоть бы взглянуть мне дали на тебя, в цепях бы свозили в Москву на полчаса -- и были бы опять силы на год.

Твой, ангел мой,

твой Александр.

Emilie кланяюсь дружески; она, верно, не сердится, что я к ней не пишу. Ей-богу, мне трудно писать к кому б то ни было, кроме тебя.

На обороте: Наташе.

99. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

20--24 марта 1837 г. Вятка.

20 марта.

Наташа, друг мой, ангел мой, вот уже три недели -- и нет письма, тяжело, больно -- я вяну, блекну, когда нет этой животворной росы; я делаюсь хуже, падаю, теряю силу. С нынешней почтой я ждал наверное; получил несколько писем, с восторгом распечатал -- и ни строки от тебя. Маменька пишет: "На этот раз от Наташи послать нечего, вероятно, будет к следующей почте". -- Наташа, я не в упрек тебе говорю, и я знаю, ежели б ты могла, всякий день писала бы, -- нет; но, друг мой,

мне тяжело быть без писем, и потому я говорю об этом. -- Надежда на свиданье еще продолжается; мечты о свиданье беспрерывно занимают душу, они принимают, так сказать, плоть и тело -- когда-то осуществятся совсем? Что, ежели 9 апреля придет мое освобожденье, в этот великий день моей жизни? На днях мое рожденье. Двадцать пять лет! Ничего не совершено, многое прожито, пережито, и странно, необыкновенно прожито; для большей части людей, встречавшихся со мною, я был бесполезен или вреден, но для тебя, для Ог<арева>... Тут нечего и говорить; я с гордостью признаюсь, что я для тебя был и буду всё -- следственно, тебя так же, как и меня, можно поздравлять с этим днем, и еще более.

21 марта.

Никогда не бывает в жизни человека полосы совершенно светлой, без малейшей примеси тени; казалось бы, может ли быть безусловнее радость, как мой отъезд отсюда, -- однако я предвижу, что мне очень грустно будет расстаться с Витбергом -- я так свыкся с ним, у нас так много симпатии, и я знаю, что для него трудно и горько будет остаться одному, а здесь уже никого не останется, в чью душу он мог бы перелить свои высокие думы и чувства, -- даже жена его при всех достоинствах не может вполне обнять великого человека; о, она не Наташа, которой я смело могу доверить и думу и мечту. А трудно жить одному -- как египетскому обелиску, исписанному иероглифами, середь степи, где не бывает нога человеческая. Господи, исторг<ни> его из этого бедственного положенья, вознагради за все злое, что сделали ему люди. Жаль будет мне и Полину -- но, кажется, судьба для нее меняется: один человек, о котором я раз тебе упоминал, Скворцов, страстно любит ее, -- человек прекрасный, благородный и образованный, лучший из всех жителей Вятки; вероятно, он женится на ней; жаль, что доселе я в ней не видал любви к нему, но грешно не любить человека, так сильно любящего; с ним она может быть счастлива. Жаль Мед<ведеву>... Что ей предстоит? Бедность, беззащитность и глубокое проклятие прошедшему, и безнадежный взор на будущее, и всё зло, которое я сделал ей par dessus le marché[82]. И моя вятская жизнь не бесцветна, и она оставляет воспоминания; вот доказательство, что не вне души, а внутри ее заключается наша жизнь, как в семени целое дерево, внешнее -- только условие развития. В Вятке я сделал переход от юношества в совершеннолетие; странно, в Москве я еще не успел обглядеться после университета и узнал людей без маски в Вятке -- тут их скорее можно узнать, ибо люди здесь ходят по-домашнему,

не давая себе труда скрываться. -- Но не ребенок ли я? Кто не подумал бы, читая эти строки, что они писаны за день до отъезда; но верного ничего нет, и легко, может быть, что еще черный длинный год перейдет через мою голову здесь. Прощай, эта мысль облила меня холодом. Целую тебя.

24 марта.

Тысячу раз говорил я тебе, что счастье мое не имеет пределов. И после этого скажут, что человек никогда не бывает доволен. Господи, я более ничего не требую от тебя; Пусть продолжится ссылка, пусть люди гонят меня -- я счастлив, счастлив. Письма от тебя заменили все черное светом и вдруг приносят еще письмо -- и это письмо от Ог<арева>. С августа 1835 -- первое! Нет, Наташа, не могу ни высказать, ни даже чувства привесть в порядок. Я плакал, читая его письмо, я поцеловал эту бумагу, писанную его рукой; такого подарка я не ждал в свое рождение. -- Он еще более стал, еще выше и так же пламенно любит меня. -- Надобно послать тебе список с его письма, удивляйся ему, на колени перед ним.

С тем вместе решилось ужасное сомненье: кто она, избранная им. Вот письмо от нее ко мне. Нет, обыкновенная женщина не может написать так к незнакомому, она достойна его. Оцени его дружбу, вот первые строки его письма:

"Наши сношения редки; только два раза с тех пор, как мы не видались; как долго носил я эти письмы с собою, как много слез пролил над ними, и, наконец, их нет; следы их в памяти слабее, реже, и вот становишься ими недоволен, припоминаешь черты знакомого лица, хочешь быть с ним вместе, хочешь обнять брата родного по душе и ловишь призрак, призрак исчезает, и на сердце становится тяжело и черно!!"

И какая уверенность во мне; велик, велик человек, умеющий так чувствовать. Ты будешь другом его Марии, он сам будет другом тебе. -- Волнуется душа, но это не буря, это игра океана; теперь я силен, теперь я высок. Радостно встречу 25 марта с твоими письмами в одной руке, с его письмом в другой. Я богат, ужасно богат. Кто дерзнет теперь со мною состязаться -- одна ты и один он.

Отвечать на твои письма теперь не стану -- потому что не могу -- и слишком много хочется передать, и терпенья нет говорить. По следующей почте напишу ответы... Теперь оставь меня в упоенье любви и дружбы, теперь поцелуй меня; я теперь хорош, я чувствую это -- но это "теперь" не всегда -- опять запылюсь, опять сделаюсь будничным человеком.

Зачем же тебе пришла в голову такая нелепая мысль, когда ты читала "Живописец"? Ты Веренька. Ха-ха-ха, это из рук вон. Ты, перед душою которой я повергался в прах, молился, -- ты

сравниваешь себя с обыкновенной девочкой. Нет, тот, кто избрал так друга, тот не ошибся и в выборе Ее... Как будто я вас сам избрал. Не господь ли привел вас ко мне и меня к вам?

Прощай. Светло на душе!

Этим словом я редко оканчиваю письма.

Твой Александр.

Ежели будет досуг и терпенье, по той почте пришлю список с письма Ог<арева>.

Ты скрывала от Ег<ора> Ив<ановича> твою любовь ко мне. А зачем? -- Я скрыл от Мед<ведевой>, но тут есть причина... Он пишет об этом мне.

На обороте: Наташе.

100. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

25--31 марта 1837 г. Вятка.

25 марта 1837.

Тебе, тебе, ангел мой, посвящаю я этот день; он велик для тебя так же, как мне 22 октября. Друг мой, сестра, тобою узнал я, что и здесь доля блаженства райского -- нельзя оценить того, что ты сделала мне; но чему ж дивиться? -- чистый ангел, ангел божий и мог только воскресить Абадонну, о! и во мне было прежде все непомеркнуто, чисто, как в твоей душе, иначе ты не любила бы твоего Александра, он не был бы твоим -- ты возвратила мне небо; велик твой подвиг, но велика и любовь моя; ей нет пределов, это не та любовь, которая проходит. Умри -- и твой Александр явится туда к тебе с тою же любовью; он не может еще раз любить, судьба решена -- но зачем эти пятна на моей душе, которые я так хотел бы соскоблить и которые, как кровь, опять выступают. Как хотел бы я юношей чистым заключить тебя в мои объятия -- но прошедшее "вечно немо", -- Оно прошло, и поправки сделать невозможно. -- Вот я вижу тебя, ты думаешь обо мне; нет, не думаешь, думать -- это что-то холодное, думать можно и об Макашиной, нет, ты, ты... я, ты тут со мной, о, дай же я прижму тебя к груди; эта грудь много волновалась, много страдала, но в ней все поглощено тобою... Прощай, идут.

29 марта.

Ты права, положение наше в Москве будет ужасно, и именно ужасно своей мелочностью; грандиозное, высокое исчезнет в несчастиях, и останутся неприятности гадкие, подлые. О вы -- и вы смеете иногда называть себя родными.

Конечно, преодолев такие огромные несчастия, мы победим их; но хуже всего -- это самая ничтожность всех гадостей, которые будут делать против нас. Это похоже на зубную боль -- болезнь вовсе не опасна, а делает мучений более иной смертельной болезни. И надобно до времени им покориться, я первый склоню голову; не смешно ли, я, выдержавший натиск стольких неприязненных сил твердо, смело, должен смиренно вынесть каприз Макашиной. Но есть бог! Впрочем, мы и там можем переписываться, хотя я далеко не ставлю рядом живую речь с мертвым письмом. Об немецком языке не заботься, была бы охота, и лишь бы я был в Москве.

Ты совершенно права насчет службы, но ведь и одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль. Как же быть? -- об этом поговорим после; кое-что я придумал, но все это хаос, сброд проектов; мне нужен О<гарев>, его глубокий взор, его высокая душа пусть решит -- покаместь он за путешествие телом и душой. A propos, списка с его письма не пошлю, прочтем его вместе, я отвечаю по этой почте; я ей писал о тебе; что? Сама догадаешься.

Зачем ты против свадьбы Emilie, ежели она полагает, что любовь проходит; впрочем, и я уверен, что любовь без уваженья может пройти. А какое уваженье могла она иметь к S., который к прекрасному лицу вприбавок имел душу хорошую, но без всякого характера. Она гораздо выше его. Сверх того, стало, не было тут перста божия, ежели и он нашел средство, чтоб любовь прошла... Как-то <...>[83]

31 марта.

Ангел мой, прости, что мало пишу, опоздал. Целую тебя, милый друг, моя Наташа. Вспомни, что сегодня 2 года, как читали нам сентенцию. Еще, еще целую.

На обороте: Наташе.

101. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

3--7 апреля 1837 г. Вятка.

3 апреля 1837. Вятка.

Март прошел в беспрерывных ожиданиях, ежели что будет, то непременно до половины мая -- итак, опять ожидания, волнения, надежды, трепет радости и трепет страха. Хуже всего,

что я теперь не могу ровно ничем заниматься. Возьму книгу -- и мысль свидания, вечная мысль о тебе, останавливает, и я бросаю книгу, и все так любимое мною в занятиях кажется теперь сухо, холодно, мертво перед мыслию любви -- но это пройдет, я деятелен по характеру, и как будто самая любовь похожа на dolce far niente[84] итальянцев, которые любят ни о чем не думать. Нет, она сообщает всему бытию какой-то взгляд особый, изящный, она разливает даже в чертах лица поэзию и блаженство. Наташа, есть люди, которые никогда не любили; это дурные люди, или дураки, которым глупость загородила душу от всех чувств, или холодные эгоисты, которые собою загородили от себя весь мир. Говорят, что были люди, которые с открытыми объятиями, с теплой душой вступили в мир и не нашли привета -- я не совсем верю этому; конечно, толпа может хохотом принять живое чувство, но будто не найдется одна душа симпатическая, а разве не довольно одной души, твоей души мне, моей души тебе? Может, были в самом деле, как исключение, такие несчастливцы, но не так, как говорят нынешние поэты. Тассо был очень несчастен, любивши принцессу Элеонору, но он был наружно несчастен -- Элеонора любила его, и он, собственно, был несчастен оттого, что, сын страны полуденной, не мог подняться до любви бестелесной, идеальной, которая была у одного! Данта, и то потому, что Беатриче умерла, когда Дант был в первой юности. Кстати, между тысячами дурачеств, которые все повторяют, находится общее правило всех романов: "Препятствия усиливают любовь". Что за жалкий народ, говорящий подобные сентенции. Как будто стройное, гармоническое чувство, спокойно, величественно развивающееся, ниже, слабее бешеного, сломанного чувства, в котором звук отчаяния пересекает звук блаженства. Как будто Океан в тихую минуту менее изящен, нежели поток, сердящийся на колесо мельницы. А может, эти препятствия и нужны для душ без энергии, чтоб их расшевелить. Плохие поэты пьют водку для того, чтоб прийти в восторг. Но гений, Гёте, Шекспир -- не унизит себя до насильственного средства, да оно ему и не нужно, так, как не нужно костыля здоровому. Толпа имеет свои афоризмы, свой катехизис, где всё по их мерке, все пригнано к их уродству, к кривым глазам, к горбам на их душах. И они верят в свои правила твердо, незыблемо, и этих правил тьма у них на все случаи. Слыхала ли ты от них, что после брака любовь простывает? Это -- pendant к предыдущему, и опять в своем отношении они правы; ежели в жене видеть одну физическую женщину, ежели любовь основывается на одном хорошеньком лице -- то правило верно. А разве у них

бывает другая любовь?.. Но что тут и толковать, дай бог, чтоб толпа поправила свою уродливую душу, -- это и будет, но когда?..

-- Что вы находите так много и часто писать в Москву? Это страсть марать бумагу, -- сказал Витберг.

Я улыбнулся -- и не сказал ни слова, он не знает о моей любви, он не знает тебя, прощаю ему. Впрочем, ежели б и знал, он всего не оценил бы, ему 50 лет, и его жена -- хорошая, добрая, очень неглупая женщина, так, как бывают женщины хорошие, добрые и очень неглупые. Ее можно любить, целовать, холить -- но делить с ней душу, всякую мысль нельзя; она не подымется на твою высоту, я был бы несчастлив с такой женою. Он счастлив -- погруженный весь в одну мысль своего дивного труда и своих несчастий; он, так сказать, одни минуты отдыха делит с нею. Горе, ежели он когда-нибудь потребует более!-- А ты сравнивала себя с Веренькой Полевого -- и через несколько дней сердилась на меня, что я сказал, что ты прибавила мне чистоты твоей небесной фантазии. Будто ты не знаешь, как сходны, созвучны наши думы. Я знаю, что ты меня любишь со всеми недостатками, словом, так, как я есть, -- так любит Ог<арев> меня, и, признаюсь, я не могу полной дружбой платить тем, которые любят мои таланты, а не меня самого; чтоб любить достоинство, на это еще нет нужды быть другом, на это надобно одно только уменье оценить. Но при всем том, ты не можешь знать многих недостатков и пороков во мне и, сверх того, как естественно тому, что мы любим, придать еще и еще достоинство. Я себя, напр<имер>, никогда не сравнивал с Phœbus de Chateaupers (в "Notre Dame de Paris"), a ты не побоялась унизить себя до Вереньки. Кто прав, mademoiselle?? Верь же, верь, мой ангел, что мой выбор, т. е. выбор провидения, был не ошибочен; ты -- все, что требовала моя душа, все и еще более, нежели я требовал.

Полина все так же мила, все так же от всей души любит тебя и кланяется всякий раз. Да, я хотел тебе написать: в прошлом письме ты спрашиваешь о Соколове, т. е. о Скворцове. Вниманье к друзьям, которые и здесь отогревают мою душу! Скоро 9 апреля -- большой праздник в нашем календаре, крест в кружке, это благовещенье нашей жизни. Прощай, иду к губернатору обедать; опять будни, опять душу застегнуть, унижения... Но у меня есть ты...

6 апреля.

Как ты хороша, ангел мой; вся эта душа, чистая и развитая одной любовью, выражена на твоем прелестном лице, в твоих глазах. Я так хорошо, так хорошо видел тебя во сне. Мы сидели на диване -- я долго смотрел на тебя и прижал к своей груди...

Весь день носился этот образ передо мною. Кто поспорит со мною в счастье! А вот я тебе расскажу вздорный случай, но я был от него в восторге. На днях один знакомый шутя начал раскладывать карты, надобно было загадать несколько дам; я загадал тебя на червонной даме, и 4 раза лег червонный залет подле нее. Повторили гаданье, и вышло опять то же; признаюсь, я был вне себя от радости. И тут, и тут воля Его должна была подтвердиться.

Однако ж будущие московские неприятности часто приходят мне в голову, доселе я не предвижу ни малейшего средства пособить этому; а ведь грустно нам будет иногда от этих мелочей, очень грустно! Ты пишешь: "Скорей к концу, скорей решенье". Да как, где же возможность? Или я твердой волею разобью песочные камни капризов и предрассудков -- не смею надеяться; ты права, в наружном отношении мы несчастны, но наружное преходяще, а внутреннее вечно, как наша любовь, а с нею и блаженство. Наташа, неужели отец может отвергнуть горячую, пламенную просьбу сына, неужели отец своей рукою может из рук сына вырвать чашу питья небесного и заставить его пить из лужи? Разумеется, я чашу не пущу из рук; но горько же видеть руку отца, протягивающуюся для того, чтоб отнять ее, -- а может, она протянется, чтоб благословить! Может быть... -- а плохо верится. "Не захочет огорчить сестрицу". Ха-ха-ха, это было бы похоже на то, чтоб врач, боясь разбудить спящего, не пошел бы на помощь умирающему. Досадно, черные тучи подымаются там, где я хотел бы одно яхонтовое небо, светлое, как твое чело, голубое, как твои глаза...

7 апреля.

Душа моя, я сейчас писал письмо к княгине и приписку к тебе, и мне так было смешно, что я мог бы написать целый лист глупостей... Мочи нет, смешно; я, твой Александр, я моей милой, прелестной подруге, моей Наташе, пишу деликатно-вежливое письмо.

Я передал Эрну твое воспоминание о нем; его маменька кланяется тебе; она истинно добрая, прелестная старушка, любит меня от всей души, холит, как сына, бранит, как сына, и помнит тебя, а кто хоть раз видел тебя, тот уже в моих глазах имеет огромные права. Прощай, моя... да как бы тебя назвать? все мало... моя божественная Наташа, мой серафим, мой ангел-хранитель.

Нет еще светлой вести о свободе. -- Ах, и страшно, да лишь бы тебя обнять, лишь бы впить в себя свет твоих глаз, как пьет подсолнечник лучи солнца.

Прощай! Полинино кольцо уже начинает осыпаться, несмотря что она его вставила в золото. Браслет всегда со мною, но не на руке, -- чтоб глаза толпы не смели видеть.

Александр.

На обороте: Наташе.

102. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

9--14 апреля 1837 г. Вятка.

Ангел мой, сегодня девятое апреля! Два года! и доселе еще не кончено. Тяжко... Господи, да мимо идет меня чаша сия!..

Твоя душа -- вот моя награда, вот мое блаженство, и наша симпатия не токмо в каждом чувстве, но даже в самых словах; вчера получил я твое письмо (от 17 мар<та> до 24), и ты в нем пишешь, что в нашей жизни 9 апреля есть благовещение, то есть слово в слово, что я тебе писал за день до получения твоего письма (от 7 апреля). -- Ты говоришь еще о симпатии молитвы; нет, Наташа, у меня утрачена эта чистота души, которая тебя подымает к Нему. Молись ты обо мне, тебе назначено меня спасти, молись же. Еще недостаточно иметь святое чувство религии для того, чтоб уметь молиться; как я могу перед ним стоять на той же высоте, на которой ты стоишь? Вся твоя жизнь -- одно чистое дуновение ветра, одно утро весны, твои детские уста привыкли к молитве, с ней засыпала ты, с ней просыпалась, и потом эта молитва переплелась с любовью чистой, высокой -- больше не было у тебя чувств, вся жизнь твоя сведется на них, даже не было рассеяния, даже не было материальных удобств жизни. А я -- рано разбудили мою душу мечты и мысли, и не было чистоты в этих мечтах, гордость и самолюбие захватили душу, и одно чувство дружбы спасало меня от холодного эгоизма. -- Знаешь ли ты, что до 1834 года у меня не было ни одной религиозной идеи? В этот год, с которого начинается другая эпоха моей жизни, явилась мысль о боге; что-то неполон, недостаточен стал мне казаться мир, долженствовавший вскоре грозно наказать меня. В тюрьме усилилась эта мысль, и потребность евангелия была сильна; со слезами читал я его -- но не вполне понял; доказательством тому "Легенда"; я выразумел самую легкую часть -- практическую нравственность христианства, а не само христианство. Уже здесь, в Вятке, шагнул я далее, и моя статья "Мысль и откровение" выразила религиозную фразу, гораздо высшую. Но путь, которым я дошел до веры -- не тот, которым ты дошла; ты вдохнула веру при первой мысли -- может, еще до нее, она тебе далась, как всему миру, -- откровением; ты ее приняла чувством, и это чувство наполнило и мысль,

и любовь. Со мною было обратно: я так успел перестрадать и пережить много, что увидел с ужасом на 23 году жизни, что весь мир этот -- суета суетствий, и, испуганный, стал искать отчизны души и место покоя. -- Первый пример были апостолы и святые; в них я видел именно тот покой, которого недоставало в моей душе. Отчего же? От веры -- надобно же было узнать, что такое верование; но у меня недоставало чистоты понять евангелие -- тогда-то провидение сделало чудо для меня, послало 9 апреля. Этот переворот был огромен; тебе, может, странно, что я, сильный и высокий человек в твоих глазах, был совершенно пересоздан тобою в несколько часов, в которые ты не говорила ни слова, -- но это так. Тело отстало от души, я уснул, и сон мой, начальная жизнь в Вятке, была последняя дань пороку -- проснувшись, я другими глазами взглянул на природу, на человека и, наконец, на бога; я сделался христианин, и пламенное чувство любви к тебе усилилось благодарностью. О Наташа, Наташа, как велик этот день 9 апреля в нашей жизни! Но, при всем этом, до молитвы далеко; молитва у меня бывает, как молния, мгновенна и ярка в минуту сильной горести, в минуту сильного восторга, в обыкновенное же время нет потребности. Ум действовал у меня прежде сердца, и вот следы. Молись же, ангел, за меня, молись! Ты всегда возражаешь мне, когда я ставлю себя ниже тебя; я и не ставлю свою любовь ниже твоей -- но то, что я понимаю очевидно, ясно, -- это утрата чистоты душевной. Наташа, ты будешь счастлива; твоя душа, тихая, кроткая, небесная, будет радоваться моей душой, как поэт радуется бурному морю; ты будешь счастлива одною мыслью, что этот человек, отдельный от толпы, бурный и огненный, -- тебя любит; но зачем же мне лгать на себя: во мне все элементы земли с стремлением туда, в тебе -- небо, нисходящее на землю. Я однажды писал: ты -- луч света, чистый, падающий на мрачную планету; я -- отраженный землею, переломленный луч, утративший белый цвет и возвращающийся пурпуром. И не верна ли твоя вечная мысль, что мы составили одно существо?

10 апреля.

Не в том ли и состоит жизнь всего человечества, чтоб, наконец, выразить собою одного человека, одно существо, одну душу, одну волю; и это человечество сплавившееся -- Христос, это его второе пришествие, возвращение к богу. Для этого не нужно сходства нравов, а сходство душ. Я и Ог<арев> -- совершенно разнородные люди снаружи, и оттого-то мы так тесно соединены; в нем спокойствие убеждения, мысль почившая; и весь -- деятельность, и потому вместе мы выражаем мысль и деятельность; так и ты будешь выражать непомеркнутое, чистое

начало человека, а я -- человека земного, вместе мы -- и ангел, и человек. Представь себе все человечество, соединенное так тесно любовью, подающее друг другу руку и сердце, дополняющее друг друга, -- и великая мысль Творца, и великая мысль христианства откроется перед тобой. Что мешает этому соединению? Тело в смысле материальном, эгоизм в смысле духовном -- вот орудие, которым действует Люцифер против воплощенного слова. -- Когда будем вместе, я вполне передам тебе эту религиозную мысль... Впрочем, она у тебя была прежде, нежели я писал; в одном из твоих писем была она, только иначе сказанная.

10 апреля.

Последняя минута в Крутицах была посвящена тебе. Написавши несколько строк, мне стало легче. Сердце мое затворилось, горесть перешла границу, лилась мимо. Я не плакал, но чувство гадкое овладело мною, когда жандарм сел на козлы. -- Я простился за заставой, бросился в коляску и молчал; колокольчик зазвенел, ямщик начал кричать, я слушал со вниманием. Вдруг жанд<арм> стих на козлах, обернулся к Москве, снял фуражку и перекрестился на Ивана Великого -- сердце мое сжалось; но я не хотел взглянуть ни на Москву, ни на Ивана Великого и курил сигару, завернувшись в плащ... Петр говорит, будто иногда слезы катились по щекам, не помню; а знаю, что я дал извозчику четвертак, чтоб он скакал сломя голову. Это было ровно два года тому назад, почти в то же время, как я пишу теперь. -- Я тебе писал из Перми о ужасном чувстве, когда я переправлялся через Оку; разлив был широк, паром, казалось, был неподвижен, а берег отодвигался; мне было жаль его, с этим берегом отодвигалось все родное от меня и надолго... В Пермь я въехал без особых чувств, но в Вятку я приплыл по разлитию, и мрачное чувство овладело мною, я думал: вот вход в чужой город, который запрется для меня; это испытывает зверь, попавшийся в тенета; о, растворитесь же, вороты, родимый берег, родимый город, возьми меня назад. Там небесная дева томится разлукой; к ней, к ней. Прощай, будем надеяться; а пора, ей-богу, пора...

11 апреля.

Я перечитал написанные строки, и опять вспомнилось мое путешествие; быстро мелькали города, нигде не останавливался и все смотрел с тупым вниманьем человека, которого сейчас разбудили. Вся эта дорога оставила одно воспоминание, как я чуть-чуть было не потонул на Волге; разлив был с лишком на 15 верст, и буря ужасная. Река и разлив волновались, как море; огромные и широкие волны били в дощаник, легкий,

тонкий, сколоченный из нескольких досок; пьяный татарин поднял парус; его тотчас сломало и бросило нас в пень дерева; корма проломилась, вода струею потекла. -- Первая минута была ужасна; 5 верст от одного берега, 10 от другого. Петр начал плакать, татарин -- молиться, а провидение бросило на мель дощаник, и через час его поправили, и через три часа, несмотря на бурю, я уже приехал и, сидя на берегу, ел печеные яйца. Тут я испытал опять твердость характера; первую минуту меня обдало холодом, но мгновенно явилась мысль веры в провидение, и я, закутавшись в ергак, с совершенным спокойствием смотрел, чем кончится эта история. Солдат хотел послать за другим дощаником; я не велел, я уверен был, что провидение не сорвет так рано едва распускающуюся жизнь, -- и надежда моя была верна. Впрочем, я, кажется, уже писал тебе об этом; итак, "простите повторенье!"

13 апреля.

Я писал, чтоб тебе подарили от меня перевод Шекспирова "Гамлета"; читай его со вниманием, это великое творение; в будущем письме скажу несколько слов об этой трагедии -- она в себе заключает самую мрачную сторону бытия человека и целую эпоху человечества.

14 апреля.

Ужасно, ежели ты в мае уедешь в деревню; я без внутреннего бешенства не могу вздумать об этом. 20 верст и, может, раз видеться. И приехать, когда уж тебя не будет...

Прощай, ангел, божество, друг мой. Прощай.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

103. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

17--21 апреля 1837 г. Вятка.

17 апреля 1837. Вятка.

Я говел -- дурно, рассеянно; только утром в Великую пятницу немного исправился, написав коротенькую статейку, вроде продолжения статьи "Мысль и откровение". Нет, нам уже трудно сродниться с церковными обрядами; все воспитание, вся жизнь так противуположны этим обрядам, что редко сердце берет в них участие. Вникая в обряды нашей церкви, и них открывается глубокий, таинственный смысл, но привычка к практическому, материальному делает то, что мы умом, а не сердцем разбираем их... А может, надобно иметь более

невинную душу? Формы действуют лучше на народ; они подавлены ими, и, не ища далее, не понимая их, они молятся усердно... В прошлом письме я обещал тебе несколько слов о Шекспировом "Гамлете". Человечество живет в разные эпохи по двум разным направлениям: или оно имеет верование, и тогда все искусства запечатлены религиозностью, надеждою на лучший мир, или оно низлагает верование, и тогда что за удел поэта -- небо у него отнято веком; люди, ломающие веру, обыкновенно гнусны; в собственной душе находит он пустоту, и ему остается два чувства: проклятие и отчаяние. В такую-то эпоху жил Шекспир; внимательно пересмотрел он сердце современников и нашел порок и низость, и вот поэт с негодованием бросил людям их приговор; каждая трагедия его есть штемпель, которым клеймят разбойника; в Шекспире нет ничего утешающего; глубокое презрение к людям одушевило его, и даже сострадания в нем нет; он прямо указывает на смердящиеся раны человека и еще улыбается. "Гамлета" можно принять за тип всех его сочинений и, несмотря на то, что я 10 раз читал "Гамлета", всякое слово его обливает холодом и ужасом. Гамлет добродетелен, благороден по душе, но мысль отомстить за отца овладела им, и, когда он поклялся отомстить убийце отца, тогда узнал, что этот убийца -- его родная мать. И что же с ним сделалось после первого отчаяния -- он начал хохотать, и этот хохот адский, ужасный продолжается во всю пьесу. Горе человеку, смеющемуся в минуту грусти, душа его сломана, и нет ей спасенья. Вот тебе, ангел мой, введение, остальное ты сама увидишь; кроме сильнейшего гения, никто не сладил бы с такой трудной темою, но душа Шекспира была необъятна.

18. Ночь.

Христос воскресе, Наташа! Ангелы поют славу Его -- итак, пой славу Его. Я сейчас из собора, дивное служение, что за торжество; спать не хочу, меня душит тоска -- эти люди, эти холодные, чужие. О Наташа, как гадко мое настоящее положение! И этот день все ликуют, бедный отдает последнюю копейку, чтоб веселиться, и веселится. А колодник -- плачет над цепью, а изгнанник -- плачет о родине. Им нет праздника; я испытал то и другое. Зачем замолкли эти надежды, которыми я питался с половины февраля? 9 апреля было тоже на Святой, и какая разница: тогда я видел небо разверзающееся, как Иоанн, и слышал голос: "Это мой ангел возлюбленный, я его послал спасти тебя -- люби его". А эта Святая что мне покажет -- я и забыл великую честь обедать за столом его превосходительства; о, да ежели на то пошло, я пресчастливый человек; сюда будет наследник -- многие стараются лишь бы взглянуть на него, а я ему буду показывать выставку; какая зависть возродится.

А я бы им отдал охотно и свой чин, и свои деньги, лишь бы скакать в Москву. Странное дело: в душе презираешь иных людей, а больно, когда они обижают; правда, ведь ежели и осел лягает, то боль не менее; но ослы добры, они редко лягают, -- а люди -- нет, это не люди...

Я перечитал твое письмо, писанное в прошлую Святую; любовь та же, грусть та же, но ты тогда еще не вполне понимала себя, тебя что-то пугала мысль быть любимой мною; я тогда досадовал за это чувство; ты более всего мне нравишься, когда говоришь, как в прошедшем письме: "Терпи, Александр, страдай, тебя ждет награда -- моя любовь". Да, более награды не может быть и в небе. Прощай, ангел мой, скоро надобно надевать мундир. Прощай... нет, что хочешь говори, а разлука -- дело ужасное, и такая разлука. И в прошлом году и в этот день ты надеялась скоро видеть меня; может, и в будущем. А может... нот, надежда, ты бледна, бог с тобою.

Я целовал много, много твой браслет, христосовался с ним.

19 апреля.

Вот завтра две недели, как нет почты; о, этого еще недоставало. Фу, как несносны праздники, когда на душе мрак и будни. Гнусные люди живут здесь, отсюда ближе к аду, нежели из Москвы. Новые гадости, и я должен или бороться с гораздо сильнейшими, или сделать подлость, которую бы ни один благородный человек мне не простил. Поверишь ли, что преследования Мед<ведевой> идут до того, что ее хотят лишить той помощи и защиты, которую она имеет в доме Витберга... Наташа! лучше еще годы разлуки, но я не сделаюсь орудием подлого человека. Ты спросишь: да за что эти преследования... Лучше не спрашивай; есть вещи, которых не знать душе легче.

20 апреля.

Из всех горестей самых жгучих нет ничего хуже, как чувство собственной неправоты. Разлука ужасна, но мысль, что наши души нераздельны, утешает, а это чувство неправоты не может иметь облегчения ни вне, ни внутри; ему недоступно утешение. И ежели бы было доступно, то это значило бы, что душа унизилась, пала; итак, еще надобно благословлять эту ядовитую боль, ибо она -- последнее условие, по которому человек сознает неполное падение свое. Я давно не писал тебе о М<едведевой> -- но тут с тех пор ничего не поправилось, и, признаюсь, холодный пот выступает иногда на лице, и я не имею характера и силы разом окончить все это. -- Несколько раз говорил я о тебе с восторгом, с одушевленьем, показывал твой браслет -- и это было не понято, да и немудрено -- она считает меня за благородного человека, а мог ли благородный человек так

гнусно обманывать, -- господи, продолжи еще разлуку, обрушь на меня еще несчастий, подвергни еще гонениям, только дай средства выйти из этого заколдованного круга! О Наташа, твое небесное сердце никогда не испытает ничего подобного, а как это тяжело...

Почты все еще нет -- но ежели и будет, что же она принесет мне... может, нет от тебя писем, а мне нужно их для выздоровления.

21 апреля.

Повесть моя не двигается, да, кажется, и не двинется. У меня нет таланта к повестям -- сверх того, я хотел в нее влить многое из своей жизни, а все это еще слишком свежо, чтоб можно было писать. Хуже всего, что не хочется ничего делать. Дай бог какой-нибудь перемены, так жить из рук вон тяжело... по что все это перед святой мыслью твоей любви; тем достойнее я буду ее и тебя.

Прощай, ангел мой. Прощай.

Твой и здесь и там

Александр.

На обороте: Наташе.

104. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

28 апреля 1837 г. Вятка.

28 апреля 1837.

Наташа! И этот луч надежды стал меркнуть, бледнеть; теперь пишут другое из П<етербурга> -- а мы было так детски отдались надеждам. Милый ангел, будем еще терпеть -- стыдно, терпевши столько, унывать на конце.

Я теперь переехал на несколько дней к Эрну, и вид из моей комнаты на поле и на реку -- которая теперь в разливе; часто сажусь я на окно и устремляю глаза в эту даль, и тогда мне вольно мечтать о тебе, моя небесная подруга... все чувства, все мысли, все мое существование превращается более и более в светлое чувство любви, ты еще более для меня, нежели была; каким совершенным сиротою был бы я без тебя -- не обижая дружбы, она никогда не могла бы дать столько. Наташа, Наташа -- ей-богу, я не думал, чтоб когда-нибудь я мог так любить, но знал ли я, что на земле есть ангел и что этот ангел полюбит меня. -- Губернаторов сын женится; на днях был у него обод после помолвки; я пристально смотрел на жениха и невесту; как мы должны благословлять бога, что он нам дал душу, раскрытую чувствам сильным и высоким. Я воображаю тебя и себя тогда, за несколько дней до вечного соединения (которое, впрочем, одна форма, ибо мы соединены навеки): какой восторг.

какая радость, -- а эти -- жених строит куры невесте, невеста жеманится, все натянуто, холодно, а он кричит: "О, как ее люблю!" Толпа, иди своей дорогой, счастливый путь, но ежели ты идешь направо, то я с Наташей пойду налево; иди с своими получувствами, полумыслями, полусуществованиями; нам надобен простор, и простор обширнее всего шара земного, нам надобно небо.

Часто, смотря на толпу, мне приходит в голову та простонародная сказка, где царевич был засмолен в бочку и брошен в море-океан. Царевич стал расти, тесно ему в бочке, он и просит дозволения ноги протянуть. "Да ведь ты потонешь, добрый молодец". -- "Нужды нет, -- отвечал он, -- лишь бы протянуться; лучше тонуть в океане, нежели, скорчившись, лежать в бочке". -- Я совершенно согласен с этим царевичем. -- Вот тебе еще анекдот за тем же обедом; vis-à-vis со мною сидела одна очень миленькая барышня; между прочим, рассказывала она мне, что ежели кто хочет в одно время думать об отсутствующем друге, когда тот думает, то стоит прежде посмотреть на луну и сказать 3 раза: "Belle lune, pense à moi"[85] и пр. -- "Положим, что так, -- сказал я, -- но не лучше ли была бы та симпатия, которая заставила бы ее писать точно то же за 1000 верст, что он пишет здесь, без всяких искусственных средств..." Толпа услышала и говорит, что это невозможно; я хохотал; подумали, что и я не верю этому. А сколько раз с восторгом и трепетом души читал я свою мысль в твоем письме -- да и что ж тут удивительного; разве есть видимый предел между твоей душою и моей; одно различие: ты любишь меня, я -- люблю тебя. Но, кажется, chère amie, это не разрушает симпатий?

Ты пишешь в прошлом письме, чтоб сказать папеньке обо всем тотчас по приезде, -- я тысячу раз думал об этом, но еще не решился. Ты знаешь ли его характер, холодный и рассудительный? Его врасплох не застанем. И потому надобно прежде знать сколько-нибудь его мнение. Ибо ежели я сделаю прямой вопрос, то отрицательный ответ совершенно разъединит меня с ним; но что он может иметь против нашего соединения? Я молод -- хорошо, я откладываю на два, на три года, лишь бы вперед решено было, что не будут тебя мучить, что спасут тебя от Макашиных, дадут волю заниматься, и мы будем i promessi sposi[86], как называют итальянцы, и это состояние прелестно. Ну, еще какие препятствия? Деньги -- последнее время он так был щедр ко мне, что стоит только продолжать. Ветреность -- но неужели два года ничего не доказывают? Ах, если бы все это обделалось письмами; я намекал раза два, но он как будто не видит;

в последним письме я пишу о слухе, что я здесь женюсь, который от нечего делать распустили здешние г<оспо>да, -- пишу как нелепость, но это может навести на сурьезное -- буду ждать его ответа. Впрочем, Natalie, все это вздор, мы будем соединены, клянусь твоей любовью, как -- все равно, когда -- все равно.

Природа расковалась -- а я нет!

О, сколько болезненных, жгучих мыслей толпилось в груди, когда я перечитывал, как ты вечером смотрела на улицу. Поварская -- и ты свята для меня; с каким благоговением пойду я по твоему каменному хребту, я поцелую тебя, я слезою почту тебя. Оттуда со скачки я взглянул в последний раз на нее, облако пыли покрывало ее, и один шпиц той колокольни, как штык часового, блистал в преддверии, -- грустно мне тогда было -- и я не видал с тех пор Поварской, скоро 3 года, и продолжается грусть.

Я как-то стал глупее с тех пор, как надежда опять отлетела; что-то усталое, неживое в душе, сержусь, капризничаю, и письмом этим я недоволен; целая страница вздору -- но я знаю, что для тебя мое письмо, и потому без особенных причин не лишаю тебя этого удовольствия. Прощай.

Кланяйся твоей Саше, Emilie, когда будешь писать. Полина жмет твою руку. Целую тебя, мой ангел... ангел Наташа.

Александр.

На обороте: Наташе.

105. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

30 апреля -- 5 мая 1837 г. Вятка.

30 апреля 1837.

Ангел, ты всегда отрываешь меня от душной земли и переносишь в небо, это твое назначение и -- божественная, великая -- как ты его исполняешь. Вот твои письмы (от 25 мар<та> -- 6 апре<ля". И я, воспитанный, спасенный, счастливый дружбою и любовью, сказал, что в 25 лет ничего не сделал. Нет, вижу, что надобно искоренить славолюбие, это высшая степень эгоизма, и зачем же жаждать еще чувств, еще блаженства, когда душа через край наполнена. Твое письмо, как чистое дуновение рая, разбудило меня. Ежели я имею силу, ежели провидение не тщетно разливает дары -- то будущность моя совершится без натяжки, стоит только следовать персту, указующему путь; этот перст мне указует теперь одно -- Тебя, и я понимаю почему. Кто мог, кроме тебя, остановить меня середи разгула буйной жизни -- но это еще легче было, ибо в душе никогда не померкало доброе начало; но кто мог бы

потрясть мою давнишнюю мечту о славе, ту мечту, которая тревожила меня ребенком, заставляла не спать ночи и заниматься во время курса, переносить страдания, -- эта мысль была святая святых моей души; ты одним словом, одной строчкой потрясла до основания этот алтарь гордости -- я излечусь от него, вот тебе моя рука, и душа будет чище. И в самом деле -- ну, ежели нет назначенья громкого и я натяну его, и оно обрушится на меня, как гранитная скала, а не для того созданные рамена поникнут, и чужое задавит меня? Разве мысль восторженная, живая сама в себе, и любовь, и дружба недостаточны душе? -- О, как дурна должна быть та душа, в которой останется место для рукоплесканий толпы, которые она будет делить со всяким фокусником. И после этого мне не молиться на тебя. Наташа, Наташа, моя спасительница... Шиллер говорит о деве Орлеанской: "И избрал господь голубицу для исполнения воли своей"... Святая голубица, слетевшая из рая, ангел господень... царствуй надо мною, перед посланником божиим не стыдно склонить главу. И как святы, как чисты эти орудия господа. Наташа, ни слова более, я счастлив, чрезмерно счастлив... Да, да, один взор, одно объятье, и покинем землю, черную, грубую, гадкую землю. Взгляни на это блаженство, разлитое в моей душе, и помолись -- это твое дело, ты принесла рай в земную душу... Молись -- ты совершила свое призванье...

Река здесь широкая, и теперь разлив; я долго катался на лодке, небо было чисто, вода спокойна -- я мечтал о небе и о тебе, я находил какое-то общее разительное сходство между тобою, и этим воздухом весны, и этой лазурью; я, ничтожный, созерцал, понимал это небо так, как понимаю и созерцаю тебя, мне было хорошо; час перед прогулкой я получил твое письмо, и этот вид, эта величественная река продолжали твое письмо, я чище, святее понимал его. Наташа! Наташа! Как велика ты, пересоздавшая меня...

Хочу нынешнее лето провести лучше, я не надеюсь в 37 году увидеть тебя (мое пророчество об этом годе сбылось), я открою свою душу всем чистым наслаждениям, буду таскаться по полям, лесам, буду ездить верхом, почти никуда не ходить и пуще всего отучусь от этого грубого обыкновения пить вино. Пусть это короткое лето будет поэтическим потоком; одно мешает -- служба. Ты, ангел, перенесешь разлуку; бог даст тебе силы довершить начатое...

3 мая.

Еще письмо (от 7 до 19 апреля) -- последняя буря улеглась в душе, и я спокойно посмотрел около себя. Твое письмо похоже на теплый воздух Пиренейских гор, который веет иногда на Италию, чтоб освободить ее от сирокко, ядовитого дыхания Африки. Тогда все живое воскресает, дышит

легко, смертная тягость проходит. Опять та же симпатия, которая, наконец, превращается в совершенное слитие, безраздельное, полное наших душ. Ты и я совершенно одинаким образом встретили праздник.

Итак, княгиня просила Льва Алексеев<ича> об богатом женихе, о женихе с местом. Я знаю, что из этого ничего не будет и что Л<ев> Ал<ексеевич>, выходя из комнаты, забыл, -- но сколько неприятностей ждет тебя, ежели явится какой-нибудь дурак под протекцией Макашиной. Нет, пора маску долой. И ведь они не понимают, какой небесный ангел вверен богом им на сохранение. О Дидротова кухарка! И меня считали ветреным мальчишкой. Пора, пора... Уже мысль одна о женихе, даже в нелепейших головах, есть для меня обида ужасная, нестерпимая. О, как неумолима, жестока судьба -- я скован, связан, брошен в дикую сторону и все надежды -- только зарницы, намекающие на свет, а не день. Только дай же мне честное слово, какие бы неприятности ни были, ты их не скроешь от меня -- всё знать гораздо легче, нежели часть. Я не понимаю, чего боится мам<енька> сказать об этом папеньке -- разве для этого надобно открывать переписку, разве нельзя сказать о нашем свиданье? Погожу немного да разом напишу все от доски до доски. А тебе, ангел, слезы -- я сотру их, я превращу их в слезы восторга.

5 мая.

Вчера ночью поехал я кататься на лодке. Месяц светил бледно, разлив через поля, леса соединяет реку с озером, отстоящим на 5 с ╫ верст; я поехал туда. Река была спокойна, небо спокойно, луна бежала за нами по воде, и нередко волна, взброшенная веслом, подымалась, чтоб сверкнуть, как молния, и исчезнуть. А по другую сторону мрак... Хороша природа, везде хороша, и тут мне был простор и досуг мечтать о тебе. И ты, ангел, пишешь, что, смотря на природу, ты находила в ней меня, -- везде наша симпатия. "Что было бы с тобою, -- спросил Скворцов, -- ежели б ты обманулся в ней и в Ог<ареве>?" Я ответил, что это так нелепо, что нельзя и сказать; что была бы вселенная, ежели б не было бога; ее б не было, и нечего придумывать, ибо бог есть, так и любовь в моей жизни, -- тут ничто не может потрясти моей веры. Он покраснел от своего вопроса, жалел, что высказал его, дивился моему счастью.

Я вспомнил поэта:

... le Seigneur

Mêle éternellement dans un fatal hymen

Le chant de la nature au cri du genre humain.

С одной стороны река, горы, даль; с другой -- маленькие лачуги, где царит бедность, и большой каменный острог, который

печально смотрится в реку и звенит цепями и дышит вздохами.

Прощай, сестра, друг, прощай, моя Наташа. Когда взгрустнется, подумай о моей любви, подумай, как беспрерывно и всегда ты в душе моей, -- и грусть отлетит. Прощай же; кажется, нельзя обвинять, что редко пишу.

Твоей Саше братский поклон; я сам хотел бы написать ей несколько строк.

Addio!

Александр.

Вот тебе, милый друг, слово до слова письмо Огар<ева>. Читай и восхищайся.

Писал очерк моей системы (который, может, дойдет и до тебя) и устал ужасно; но еще есть силы писать к другу, к вечному, неизменному другу.

Наши сношения редки; только два раза с тех пор, как мы не видались; как долго носил я эти письмы с собою, как много слез пролил над ними и, наконец, их нет; следы их в памяти слабее и реже, и вот становишься ими недоволен, припоминаешь черты знакомого лица, хочешь быть с ним вместе, хочешь обнять брата, родного по душе, и ловишь призрак, <призрак> исчезает, и на сердце становится тяжело и черно!..

Много переменилось с тех пор, как мы не вместе. Я женился!.. Не смей при этом слове с горестной улыбкой вспоминать о Тане, -- Тане, которая любовью эгоистической выколдовала его из круга друзей. Моя Мария пожертвует всем для будущности; не смей также сомневаться в твоем друге; он верен самому себе, как истина. Некоторые сомневались во мне. -- Ноты, неправда ли, ты ни на минуту не сомневался, ты лучше знаешь меня. Эта уверенность, что есть человек, который никогда не усомнится во мне, в каких бы обстоятельствах я ни был, эта уверенность -- мое сокровище; твоя дружба -- мое сокровище. "Одно, что во всю жизнь не изменяло мне, -- это твоя дружба", -- писал я некогда; теперь скажу, что есть еще сокровище неизменное, -- это любовь моей жены. Друг! Я счастлив ею, люби ее, как сестру, она достойна того, я за нее ручаюсь. Я писал к ним, что я счастлив, но они в ней видели Таню и не радовались моему счастию; они любили во мне орудие идеи, но не человека. Друг! Ты любил меня для меня, да, ты будешь рад, когда я скажу тебе: я счастлив! Ты не скажешь мне неправедного укора, ты меня знаешь, ты в меня веришь. Они укоряют меня в недеятельности! В какой недеятельности? Почему они знают, что я делаю? Мой ум идет вперед, он не спит, он собирает войско идей. Укоряют, почему редко показываюсь в общество. Ты сам живешь в провинции, ты знаешь, что это за общество, -- собрание каких-то уродов, между обезьяной и человеком, отуманенных предрассудками, ленивых умом, развратных душою, которые не имеют даже привлекательной стороны негра в Америке -- страдания. Что же я тут буду делать? В моем углу любовь и чистота душевная, мысль, никогда не дремлющая; тут я готовлю пищу своей деятельности на всю жизнь. Ты поймешь и не осудишь.

Моя женитьба не расстроила ничего. Мы по-прежнему едем, с каждым днем я более и более удостоверяюсь, что необходимо ехать. О! Чего бы и не отдал за час свидания с тобою. Сколько мыслей толпятся в голове, сколько желаний, сколько силы стремиться далее! Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкою чертою. Я верю, эта вера -- мое святое достояние. Верь и ты, да ни одна минута отчаяния не омрачит души твоей; кто верит, тот чист и силен! Пусть эти строки напомнят тебе твоего друга,.

в них половины нет того, что на душе; но будь доволен и этим. Придет время, и мы снова будем вместе; тогда пробьет наш час, и мысль вступит в действительность. Еще раз, не отчаивайся. Моисей в пустыне говорил с богом. Христос постился сорок дней. Мы теперь постимся. Его пост -- это сомнение в самом себе и в новой вере; он уверился, мысль вступила в действительность, и мир назвал его Спасителем. Обстоятельства понуждают нас к тому, что те делали добровольно; умей пользоваться ими. Прощай, брат, друг, прощай, обнимаю тебя; она к тебе пишет. Вот тебе моя рука, вот тебе моя слеза на память. Прощай!

Да, Наташа, ты должна быть сестрою, другом этого человека, он тебя не знает, но я писал ему. Мы будем когда-нибудь вместе, и тогда увидишь ты эту обширную, глубокую, спокойную душу, он -- твою душу, небесную и исполненную поэзии, -- твою душу, состоящую из одной любви и принадлежащую его другу. Вы поймете друг друга.

Прощай.

Александр.

На обороте: Наташе.

106. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

15--19 мая 1837 г. Вятка.

15 мая 1837.

Милый ангел мой, представь себе, как я занят. Вот уж три дня, как получил твое письмо, и один раз успел только прочесть его. Проклятая выставка вся на моей шее, но скоро отдых. Я был печален все это время. Мне очень живо представлялись все неприятности, которые нас ждут, и, как привидение, они заставляли потрясаться. -- Характер папеньки ужасен! Непреклонность. Но -- все это лишь на время отдалит нас, придет время блаженства безоблачного. Наташа, от скольких бурь, от скольких ударов, от скольких ран я буду отдыхать на груди твоей, моя дивная, моя святая! И среди этого направления твое письмо. Ты так наивно, так мило, высоко отдаешься провидению -- мне всегда приходится смотреть на тебя вверх, ты всегда небесная, я -- человек. Разве одна любовь не достаточна для нашего блаженства, чего же еще? Мы верим друг в друга, и эта вера спасет нас.

18 мая.

Сейчас с бала, где был наследник. Ночь поздняя, и я устал ужасно. Поздравь меня, князь был очень доволен выставкой, и вся свита его наговорила мне тьму комплиментов, особенно знаменитый Жуковский, с которым я час целый говорил; завтра в 7 часов утра я еду к нему. -- Много ощущений, но все

смутно, ни в чем еще не могу дать отчета, и ты, ангел, не брани, что на этот раз вместо письма получишь белую бумагу. Прощай, моя Наташа; очень устал.

Твой Александр.

19 мая.

Надобно ехать. Еще прощай, целую тебя, -- я видел тебя во сне сегодня. О моя Наташа!

107. H А ЗАХАРЬИНОЙ

28 мая -- 2 июня 1837 г. Вятка.

28 мая 1837.

То, что ты пишешь о М<едведевой>, взволновало меня; разлукою на земле поплатиться, разлукою с тобой -- это нелепость, это не вмещается в мою голову. На коленях идти в Иерусалим, истомить себя постом -- это ничего, но разлукою с тобой купить ее спокойствие и спокойствие своей совести не могу, не могу. Да и откуда явилась эта женщина между нами, кто ее поставил упреком, Немезидой между нами, кто просил ее вздоха середь песни восторга? Мой злобный гений указал мне ее; но и сама она -- часть этого злобного гения. Разве она права, бросившись на шею юноше, которого едва знает, и тогда, когда муж ее был жив, а после -- разве я не подавал ей все средства подняться -- но было поздно; я похож в этом случае на робкого отравителя, который сперва дает яд, а после, испугавшись, дает противуядие! Надежд она не имеет на будущее -- не знаю, будет ли иметь и будущее.

Трудна земная жизнь человека, устал, очень устал!

Восьмой и девятый час -- где бы ни был, что б ни делал, будет твой; это час Ave Maria в Италии, и все повергается на колени пред Девою -- буду и я горячим лицом повергаться пред тобою. О Наташа!

К Эрну я переехал, потому что для меня отделывается новая квартира, а не бежал от грусти; когда мне грустно, я люблю быть один; но когда весело и радостно на душе, -- тогда мне нужны близкие люди. А с тобою, Сестра, делил бы я и грусть, и радость, и думы, и надежды, и отчаяние, всё, всё -- да разве и не делился?

Наташа, а в Киев ходить не надобно, не забегай провидению, посмотрим, что будет далее.

Слышал я пап<енькин> разговор и первый и второй -- он жесток, неумолим, исполнен угрозы, а не любви. Он намекал в моем письме (не говоря ни слова о тебе), и на что же полагает

главную надежду -- на деньги. Это дурно; бедность только и осталось мне испытать, остальные бедствия, страдания знакомы -- ну что же, разве можно меня испугать бедностью, разве я уж такой бесталанный, что не найду себе существования... Ха-ха-ха, а служба, а перо -- это большая ошибка с его стороны; благодарностью, любовью можно бы хоть сконфузить меня; а то деньгами -- misère! Итак, настоящие несчастия как только окончатся, начнутся несчастия будущие. Давай же руку, подруга вечная, давай и пойдем навстречу бедствиям -- вон редеет лазурь, и там вдали венок, он будет на нашем челе; для нас сплели его ангелы...

Я обдумываю новую статейку "I Maestri", воспоминание из моей жизни, Дмитриев и Жуковский. "Мысль и откровение" кончены давно, а повесть бросил; писать повести, кажется, не мое дело. -- Впрочем, "Мысль и откровение" не имеет конца; это статья, в которую надобно вписывать каждую религиозную мысль; рама сделана, и формы никакой нет; это повесть, разговор, диссертация, это изложение чувств, и дум, как вылилось; следс<твенно>, вздор, что она кончена.

Итак, опять надежды; а знаешь ли, что нам решительно грешно роптать за то, что все прежние неудачны. Слабость моя заставила дать им место в груди моей, они никогда не должны были быть в ней, все прежние надежды. Провидение бережет чистоту моей биографии; слушай, на каком праве мог я надеяться, чтоб меня простили прежде других? Разве это было бы справедливо, разве вкусен был бы мне плод, данный по протекции? Теперь совсем не то. Теперь с поднятым челом я могу принять освобождение. Меня видели -- одинок, без опоры, с названием сосланного; увидели меня -- и оценили; тут не было просьбы; сперва узнали меня, потом кто я; итак, теперь я возьму премию за талант -- есть ли тут хоть пятнышко? Наташа! Дивны пути Его; к этому присоединяется еще одно важное обстоятельство, оно совпадает с теми гонениями М<едведевой> -- тут требуется с моей стороны твердость и прямизна; может, это искупление пятна. И я борюсь, против меня сила и низость, а я, с твердым убеждением, с волею, борюсь -- чем бы ни кончилось. И путешествие наследника именно случилось в то время, когда надо было действовать решительно -- до путешествия, может, еще сломали бы меня, теперь невозможно. Много загадок, да погоди, после скажу le mot de l'énigme[87]. Ты говоришь, что я иногда пишу неясно; не следует ли из этого, что ты иногда делаешь замечания не думавши?

1 июня.

Как ты мила, мой ангел; я смеялся, и слезы навернулись на глазах, когда прочел, что ты "вышла на крыльцо, но тотчас воротилась -- ибо я был в комнате". Дитя! Прелестное дитя -- тацех бо есть царствие небесное. В этих безделках выражается вся душа; да, ты права, тебе не нужно много писать, чтоб я понял; поставь точку, черту, и я скажу твою мысль. -- В Москве ли ты? Я боюсь, что деревня затруднит нашу переписку. Прощай.

Твой Александр.

2 июня.

Сейчас получил от мам<еньки> письмо. Папенька, кажется, начал и хочет препятствовать всеми силами; у нас против него одна сила, но сила любви. Наташа, ангел мой, присягаю тебе жизнью и царством небесным: ты будешь моя, ежели мы будем живы...

Александр.

На обороте: Наташе.

108. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

7--9 июня 1837 г. Вятка.

7 июня 1837.

Еще и еще пишут мне о неприятностях, которые ждут нас и Москве. Признаюсь, при всей твердости моей, это несколько оскорбляет меня. Итак, Наташа, видно, весь мир, вся вселенная должна для меня быть заключена в одной тебе. Странно управляет судьба; посмотри, как всякий рекрут, всякий солдат идет в отпуск домой; забыты пот и пыль казарм, забыты притеснения, горести; мысль свидания с своими отталкивает все горькое, и вот эта минута радости откровенной, безотчетной... А я, после горьких испытаний, после бурь, после тюрьмы и изгнания, явлюсь домой, и холодная мысль станет между сыном и отцом, и отравлен первый поцелуй, и голос сильный, святой скажет: "Это твой отец, он много для тебя сделал", и другой голос, такой же сильный, скажет: "Вот этот человек -- единственное препятствие между тобою и твоим счастием" -- и нет уже безотчетной радости. О люди! Не знаю, писал ли я тебе -- но все равно напишу еще раз: у меня есть одна прелестная мысль, за нее я ухватился обеими руками, это последняя дань юности, это молитва благодарности богу и тебе, это -- заключение поэтической жизни. Слушай. Когда ты будешь моя, когда и буду волен располагать жизнию, то мы начнем вот с чего. Уедем в Италию -- не в большой город, нет, в какой-нибудь

самый незначительный, в Нису или где-нибудь в Сицилии, хоть в деревеньку, лишь бы на берегу моря; море мне необходимо, море -- это торжество природы -- auguste fanfare[88]. Там проживем мы год или два без людей, там, убаюканные волнами моря и теплым воздухом, мы отдохнем, там мы будем счастливы. О Наташа, мы будем блаженны; одна любовь, одна любовь займет это время -- сотрется пыль с души, зарастут эти глубокие раны, сотрутся эти черные пятна. Тут наберем мы запас сил и чувств на всю жизнь. Приходи же, время это; за что же вянуть нам, дожидая его долго? А после что... тогда я с верою отдамся провидению и человечеству, тогда я уже кончу все земное; тогда, ежели жизнь моя не нужна, я могу умереть, ибо что может собственно мне дать жизнь лучшего, как эти два года с ангелом. О, с каким восторгом посмотрю я тогда с горы на природу Италии, на эту лучшую часть планеты, и с каким восторгом обращу взор на тебя, на это лучшее создание планеты. Как обниму я тебя, и сколько любви найдешь ты в этих объятиях. Там расскажу я тебе историю моего сердца, которую ты уже так хорошо знаешь, -- и повесть моя будет огненна, и с восхищением будешь ты слушать ее. И слезу вместе прольем на эти воспоминания, и улыбку пошлем в их могилу. Наташа, будь же тверда теперь, пройдем через это болото, настанет день, мы его минуем -- и жизнь наша сольется в один поток, которого путь к небу.

8 июня.

Я теперь читаю огромное сочинение Dumont D'Ur <"Voy>age autour du Monde". Восток -- как манит он <...>[89] душу,. умеющую чувствовать; там другая природа -- пышная, огромная; там другие люди с вечным покоем, с почившею мыслию, с минутным пробуждением, с поэзией; там люди затеряны, как песчинки их Гималаи; их подавила богатая природа. Желал бы я взглянуть на Восток, на Индию -- колыбель идей и фактов, на мистический Египет... и будто это невозможно, и будто год жизни нельзя потратить для этих стран...

Перечитывал твои письма прошлого года, в мае и июне писанные. Мы те же, совершенно те же, выше ты не могла подняться, ты достигла предела человечества, сказав "люблю", но развилась ты многостороннее с тех пор. И тогда уже мы надеялись на скорое свидание. -- Как жестоко играла с нами судьба. Ровно год тому назад, 8 июля 1836, писала ты первое письмо из Загорья. Там ли ты, ангел, теперь?

Вот что прервало мое письмо: слышу пение, подхожу к окну, и из ворот против моего дома несут покойницу, жену бедного

офицера. Холодно провожают гроб человек десять посторонних; отирая слезы, идет старик-муж; перед крышей гроба какой-то юродивый с кривляньем, с сумасшедшим видом, -- пронесли, и след простыл, но что-то мрачное осталось на душе; лучше те похороны, где пышность заглушает думы; лучше те, где плач и стенания -- на живых обращается тогда внимание, а тут смерть во всей наготе. Спи же мирно, незнакомая!

9 июня.

Ты как-то писала, что застенчива; знаешь ли, что я с некоторого времени сделался дик со всеми посторонними, кроме близких знакомых; мне даже становится душно, тесно в груди, когда есть кто-нибудь чужой в комнате.

По письму от мам<еньки> от 2 июня видно, что ты еще и Москве; с будущей почтой жду от тебя.

Прощай, Natalie, прощай, мой ангел.

Твой Александр.

Полина всякий раз просит писать много, много дружбы и симпатии.

На обороте: Наташе.

109. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

18--23 июня 1837 г. Вятка.

18 июня 1837.

Ангел мой! Ты, верно, сердишься на меня; я виноват, давно не писал к тебе. Душа моя, сестра, Наташа, не сердись, дай твою руку поцеловать... Я был в больших хлопотах. Несколько месяцев тому назад я рассорился с здешним губернатором -- надобно заметить, что это высший предел злодея и мерзавца. Вот те неприятности, о коих я тебе писал несколько раз; последнее время я стал почти в явную оппозицию против него; я -- сосланный, и он -- губернатор. Но есть бог -- он выгнан из службы "за беззаконное управление губерниею". И, следственно, торжество на моей стороне. Теперь дышать легче; теперь прекратились гонения Мед<ведевой> -- ибо этот злодей был ее враг, и что он делал против нее -- это непостижимо честному человеку.

Все эти гадости занимали время и утомляли душу, я не стоил того, чтоб писать к тебе, ангел; теперь все кончено. Итак, бог с ними.

Ей-богу, есть возможность со всяким днем любить тебя более и более. О подруга, небом посланная, взгляни на эту слезу, эта слеза благодарности тебе от твоего Александра; твое письмо от 1 июня унесло меня совсем с земли. Я вижу по всякому письму, как ты растешь, как небесно развивается душа твоя; кажется, тут уже предел совершенства человеческого, а ты через неделю еще выше, еще святее. Потому что я, человек, хочу мерить ангела землею. Сколько раз твоей дивной высотою ты заставляла меня краснеть, и теперь опять; но это не унижает, нет, это придает мне новые силы... Как ты холодно смотришь на все эти отношения практического мира, на эти маленькие успехи -- а я радовался; но это не от души. Наташа! Я был сгнетен этими гадкими людьми, и вдруг мне явилась светлая полоса. Великий поэт оценил меня, надежды заблистали, и я радовался, -- так еще я мал и ничтожен. Но ты высокая; тебе недоступны эти рукоплесканья. Повторяю: веди меня, веди, как путеводная звезда, я уступаю как сильнейшему, как высшему; вот твой Александр, он свою судьбу кладет в твои руки; ведь ты богом послана ему; итак, покоряясь богу, я должен верить тебе. Нет, Наташа, ни слов нет, ни выражений -- я готов броситься на колени и безмолвно молиться на тебя. Ты, ты мне всё, всё -- поэзия, религия, все небесное начало души, искупление. Вот этой-то необъятной любовью я и равен тебе, сестра!

Великий боже! За что ты дал мне столько, дав ее; больше ты, всемогущий, не можешь дать никому. -- Да, да, ты права, это тело мешает. Простор, простор, и я наполню все беспредельное пространство одной любовью. Прочь, тело. Как горит мое лицо; посмотри: во всех чертах любовь к тебе, и в сердце любовь к тебе.

Наташа! Ну что, ежели я сойду с ума, когда увижу тебя; душа человеческая не может вынести столько счастья.

Я очень рад, ежели ты в Загорье -- ибо очень понимаю, как неприятны эти показы, эти женихи и эти искатели женихов. -- Скажи им, ежели случится, что ты желаешь узнать мое мнение, пусть ко мне напишут. Я опять начинаю думать, что сломлю непреклонность пап<еньки>. -- И я часто бываю за городом, недавно я отправился в поле в час ночи; здесь начинает рассвет в 12 часов, т. е. совсем ночи нет в мае и июне. На высокой горе, перед которой расстилалась необозримая даль, река, деревни, горы, на высокой горе встретил я восходящее солнце, и свежий воздух утра свеял мрачные мысли. А звезды не было с солнцем, твоей звезды.

Ты говоришь: "Я твое созданье, любуйся им!" С каким восторгом читал я эти слова. Вот так, так будь, моя высокая дева; да, я буду любоваться тобою, и не есть ли это вся моя жизнь. "Созданье" -- и так, и нет. Впрочем, создание поэта, плод минуты

откровения и восторга часто бывает лучше самого поэта. И поэт только потому высок, что мог в груди своей дать место такому восторгу.

Ты как-то писала, что любишь верховую езду; я и нынешний год опять начал свои прогулки. Прекрасное чувство -- утром рано, совершенно одному, опустя поводья, шагом ехать по полю; здесь место очень гористое, беспрерывно меняются виды, и так просторно мечтать, думать о тебе.

19 июня.

Статью мою "I Maestri" кончил, на днях исправлю, а поелику вы изволили приказывать мне быть деятельным, то о сем честь имею вам рапортовать, милостивая государыня, Наталья Александровна.

20 июня

Ну, не дивно ли, Наташа? Вот юноша пылкий, пламенный; огромный гипподром открыт перед ним; он полон надежд, силен каким-то пророчеством, увлечен дикими страстями, которые еще не привыкли тесниться, скрываться в груди, горд, независим, ничему не покорится, все хочет себе покорить, самолюбив; слава -- его цель, мир идей -- его мир. Что может этого юношу покорить, обуздать? Несчастия -- он их принимает за испытание, за закал души; счастье -- это дань ему, он его принимает как заслуженное. Этот юноша -- я.

При самом начале юношества встречает он ребенка, оставленного всеми, несчастного, которого первое воспоминание -- гроб, которого первое впечатление -- гнет посторонних людей. Он его встречает со слезою на глазах, в траурном платье. -- И юноша проходит, страсти не дозволили ему видеть ангела в этом ребенке. Бурная жизнь влечет его, ломает, жжет и бросает в тюрьму. -- Кто скажет, что этому ребенку предоставлено будет пересоздать юношу? Да, я вполне не понимал тебя, Наташа, до 9 апреля. Я слишком близко стоял, чтоб видеть твою прелесть, твое изящество. Там, в каменной лачуге, я перебрал нею свою жизнь, и вся моя жизнь дала мне два воспоминания -- Тебя и Ог<арева>. Мне надобно было уехать за полторы тысячи перст, оглянуться оттуда, чтоб ангельский образ твой, чтоб небесная душа твоя раскрылась мне. -- Мне надо было снять повязку юношеских сатурналий с глаз, чтоб оценить серафима чистоты.

Это мне напоминает старинный случай. В Афинах заказаны были две статуи Минервы -- одна великому Праксителю, другая какому-то ваятелю. Оба выставили свои произведения. Народ бежал к статуе неизвестного, восхищался прелестной отделкой, а на Праксителеву не смотрел никто; она едва была

иссечена, груба... Обе статуи поставили на колонны; тогда все переменилось. Мелочи и мелкие красоты исчезли от дали, а божественное выражение статуи Праксителя подавило величием и красотою. Ей надо было удалиться от толпы, стать ближе к небу, не рядом с нею -- чтоб толпа поняла ее. И не смотрю ли я теперь на тебя, как народ на статую Праксителя; не вверх ли подымаю голову, не к небу ли смотрю, когда думаю о тебе; не на тверди ли этой ищу твои черты, и не оттуда ли сияешь мне ты любовью и улыбкой? Ангел! ангел!

21 июня.

Помнишь ли, как в стары годы я бранил тебя за притворство перед княг<иней>, а сам я научился теперь так притворяться, так хитрить, что самому смешно. Дело в том, покуда живешь с людьми, иначе поступать нельзя, -- не дать же им на поругание свою чистую, святую мысль.

23 июня.

Вот твое письмо от 9 -- оно грустно, печально. Нет, нет, Наташа -- ты должна быть моя, моя без условий, без оговорок, моя -- как моя душа, как мое сердце. Проклятие -- что такое проклятие? -- и там, где благословляет бог! Черно на душе, тяжко... Кончи, я умоляю тебя, скорее эту историю с женихом; но кончи ее осторожно. -- Как знаешь.

Ты пишешь, что могла бы теперь без взгляда на меня покинуть землю. Верю, тебе родина -- небо, тебя ждет там привет, родная семья. С восторгом вознесся Христос к отцу своему, -- но скорбь осталась в душе учеников. Что же я останусь здесь без тебя; я не вынесу и, ежели останусь жив, то для того, чтоб в мире раздался еще отчаянный звук страдальческой души.

Ты не веришь в наше соединение... Ежели я в это буду не верить, то... то я сделаюсь мерзавцем. Нет мне неба, добродетели без тебя, Наташа, милая Наташа, сестра. Бог отдал мою судьбу в твою девственную руку; можешь ли ты располагать после этого собою, как ты явишься туда без Александра?

Да что же не едете в деревню?

Прощай, надежд на мое возвращение тьма. Горе, подожди, дай пройти одному несчастью, потом уже приходи руками родительскими рвать сердце.

Обнимаю тебя; нет, это слишком много, гляжу, гляжу на тебя, и в этом взгляде все, чего нет в письме.

Твой Александр.

Полина кланяется.

На обороте: Наташе.

110. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

28 (?) -- 30 июня 1837 г. Вятка.

И примерно не знаю, которое число.

Сейчас прочел я "Ундину" Жуковского -- как хорош, как юн его гений. Я пришлю ее тебе. Вот два стиха, служащие лучшим выражением моего прошлого письма, продолжением его:

В душной долине волна печально трепещет и бьется; Влившись в море, она из моря назад не польется.

Мы два потока; ты -- широкий, ясный, отражающий вечно голубое небо, с солнцем. Я -- бурный, подмывающий скалы, ревущий судорожно, -- но однажды слитые, не может быть раздола. Пусть люди делают что хотят, волна назад не польется. А ты, ангел, дала место какому-то сомнению в душе твоей. "Я потеряла веру в наше соединение", -- пишешь ты; посмотри, как что-то страшное, чудовищное выглядывает из-за этих слов... как оно сильною рукой отбрасывает меня в сторону, тебя в другую. Наташа, не давай места этому голосу в душе твоей -- он убийствен.

Мои "Maestri" исправлены, эта статья очень хороша. Я вообще эти дни порядочный человек, т. е. живу больше за письменным столом, нежели с людьми. -- Нет, я не утратил надежды на скорое свиданье; по всем вероятностям, оно не может замедлить долго; тогда я сам прочту тебе мои статьи, и во всех ты найдешь себя -- ангела-хранителя моей души. Странная вещь, как на нас действует практический мир; кажется, в нем все так мелко, так лишено средств действовать на душу -- а между тем крошечные опыты оседают больше, больше, и в минуту экспансивности, в минуту, когда хочешь людям передать свой опыт, огромный кристалл уже составлен в душе из песчинок, ни одной не пропало, все тут, все сливаются в одно тело. Душа, умеющая понимать, ничего не теряет, и давно забытое при случае выходит, как привидение из гроба. Эта статья "I Maestri" -- первый опыт прямо рассказывать воспоминания из моей жизни -- и она удачна. "Встреча", которая у тебя, -- частный случай; эта уже захватывает более и представляет меня в 1833, 1835, 1837 году -- годы, отмеченные в ней тремя встречами: Дмитриев, Витберг и Жуковский. -- Ты писала мне с месяц тому назад, чтоб я занялся моею прошлой жизнью -- вот исполнение. До двух предметов я боюсь дотронуться. 40 дней поста и молитвы должны бы предшествовать этому труду. Ты и Огарев. Вы являетесь у меня как идеал, как фантазия; нигде не осмелился я описать ваши приметы. -- Дело решенное: повести -- не мой род. "Там" решительно натянуто, смертный приговор ей -- заклеивать окны на зиму. Я перечитал "Легенду" и

помирился с нею; это документ моего перелома перед 9 апрелем. Теперь набралось у меня статей на маленькую книжку; но еще не решаюсь скоро печатать, надобно больше сделать, а то отдать людям на поруганье такие святые страницы из жизни -- больно; какой-нибудь важный труд должен им служить рекомендательным письмом. Тогда я их издам под заглавием "Юность" и посвящу тебе и Огар<еву>. -- Вам посвящена и душа моя; надеюсь, не поссоритесь за это чересполосное владение.

29 июня 1837.

Боже мой, не могу без ужаса вздумать, каким ты неприятностям подвержена теперь. И сколько ни думаю, сколько ни ищу, нет средств помочь, поправить.

Ежели явно с ними рассориться -- что я не считаю за худшее, -- то куда деться? В Петербург к Ал<ексею> Ал<ександровичу> -- моего согласия на это нет; это человек бездушный, ежели скромный жизнью, то развратный душою; я его очень знаю, дай бог, чтоб ты, мой ангел, никогда не была в соприкосновении с этими испорченными людьми. Он по теории безнравственный человек и по душе холодный эгоист. И что за образ жизни? Нет, нет, дальше от этих людей, они запылят тебя. Итак, что же? По-моему, в самом крайнем случае монастырь -- лучшее; ведь жизнь там начальная не обязывает ни к чему. Воля заниматься, воля видеться, и тут что-то есть возвышающее душу. Да, у тебя есть сестра, не знаю почему, а я ее не люблю: три поступка могут громко обвинять человека -- но и к ней лучше, нежели к А<лексею> А<лександровичу>. -- Светская, пустая женщина не может иметь ни малейшего влияния на тебя. Тебе, может, странно мое мнение об Ал<ексее> Ал<ександровиче>. -- Я буду у него очень часто в Петерб<урге>, мне что? моей душе ни опыта прибавить нельзя, ни потрясти ее; я и в трахтире бывал часто, и где я не бывал. -- Разумеется, я очень знаю, что и на тебя он не может иметь вредного действия; но его теоретическая безнравственность дунет ядом на твою душу, она покажет тебе образ мыслей, который ты не должна знать. К сестре лучше; но возьмет ли она? Это не продолжит разлуку -- я буду скоро после возвращенья в Петербург. Напиши же на все это подробно твое мнение. Прощай, ангел мой!

30 июня.

Ты в деревне -- слава богу, душе стало легче. О Наташа, как пламенно, как безгранично я люблю тебя.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

111. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

3--7 июля 1837 г. Вятка.

3 июля 1837.

Ты в деревне, ангел мой; я стал немного спокойнее. Живите же дружно, ты и природа; вы обе так изящны, так хороши. Милая сестра, друг мой! Ты отдохнешь эти два месяца от гадостей их, зачем не можешь склонить утомленную голову на мою грудь, отдыхать на ней. О Наташа, как бы я берег тебя, ветер бы не смел дунуть на тебя. Мне, знаешь ли, что иногда приходит в голову? Ты слишком небесна для земли; что в то время, как я раскрою объятия, ты исчезнешь, -- это сходно с твоей мыслью о смерти, с твоей ненавистью к телу, -- хорошо, ежели и я тогда умру, а разлука ужасна; но ты будешь оттуда светить на меня, ты восторг пошлешь в мою душу от подножия престола Его. Но как же я буду жить без моей души; я теперь считаю свою душу одним материальным выражением твоей души. Боже, боже, как ты светла, не ярко, не ослепительно -- это бы подавляло -- да ты теперь уж не человек. Я ничего хуже не могу себе представить, как тебя моей женою в их смысле. Я в тебя перенес все святое, все изящное, от тебя я жду одушевленья, твоя рука поведет меня землею, поведет на небо, и вдруг ты моя жена. Будто высокое таинство бракосочетания только для тела; телу не нужно таинства; бракосочетанием исполнится воля бога; душа твоя и моя сольются в одну душу, не твою и не мою, под благословением Его. Приходи же, благодатное время гармонии и блаженства, не все же бороться. Люди, не отнимайте у меня ангела, подаренного мне богом...

4 июля.

Ежели будет какая-либо возможность, я тотчас пришлю тебе "I Maestri"; эта статья несравненно выше всего писанного мною, это -- живое воспоминание, горячий кусок сердца. Совсем чужие люди были увлечены до слез -- вот моя награда; но какая награда ждет, когда ты будешь ее читать. Несмотря на заклятие, повесть опять бродит в голове. Попробую. Я сам чувствую, что перо мое стало сильнее, фантазия свободнее -- ряд страданий, ряд опытов образовал его. Путешествие должно служить мне последним окончательным развитием. Теория все-таки мертва; своим глазом надобно видеть, своей рукою дотрогиваться. И мы будем вместе. Я буду смотреть на людей, ты на природу. Я буду слушать стон, ты -- гимн. Это будет, клянусь, будет. Ведь много лет еще перед нами.

6 июля.

Тьма странных мыслей занимали меня весь день. Сначала думал я вот о чем. Любовь есть единственно возможный путь

к восстановлению человека, именно, как ты несколько раз выражалась: два человека, потерянные друг в друге, любовью составляют ангела, т. е. выражают во всей чистоте первого человека, возвращаются к тому единству, которое уничтожает борение. Двойство -- всегда борение. Бог -- един. Эгоизм тянет человека в пропасть -- надобно его уничтожить, тут два средства. Знаешь ли, кто только не эгоист, -- тот, который смиренно лежит во прахе пред иконой Спасителя с полной верой, и Тот, кто сладостный и грустный взор остановил на деве с чистой любовью. Тут погибает это гордое, всепожирающее я. Итак, христианство и любовь -- вот два дара, оставленные богом падшему человеку. -- За этой светлой мыслью, мыслью веры и любви, следовал ряд мрачных, холодных, но я расскажу и их. -- "Что будет со мною, -- думал я, и холод бежал по членам, -- ежели через много лет я скажу: "Любовь -- прелестная мечта юношества; но она не переходит, как и все мечты, в совершеннолетие" и утрачу любовь и веру? Тогда я изведаю все, что изведал падший ангел. Или еще хуже, тогда и совесть не будет угрызать -- тогда я сделаюсь животным". О Наташа, как мрачна эта мысль, диавол вдунул ее середь имен Христа и твоего.

Но я взглянул на твою душу и утешился. Нет, исчезай, мысль ада; твоя душа так нераздельна с любовью, так любовь, что нельзя ее себе представить без любви ко мне. Тут мысль еще горчее явилась мне: "Зачем я свою душу мог представить так, зачем же я не могу подняться до того высокого гармонического бытия, до которого поднялась ты? Зачем я человек -- когда ты ангел?" Твое присутствие мне необходимо, ты отогнала бы одним взглядом, дыханием эти нелепости, а я ими мучился весь день. Тебе, тебе назначено меня спасти и от моих страстей, и от моих черных дум; в твоей душе они и возникнуть не могут, она так чиста, так чиста, а моя -- что была бы она, ежели б ее не просветлила любовь к тебе? -- вечная битва высокого порыва и низкого влеченья, и кто победил бы? Верно, не высокое, потому господь, жалея меня, и послал тебя. Дай же прижать твою руку к устам, к груди!!

Я беру уроки в немецком языке у сосланного сюда доктора богословия Бетгера, чрезвычайно ученого человека; хочу писать по-немецки, как по-русски. Кстати, я спрашивал Егор Ив<ановича>, имеет ли он возможность доставить тебе тетради и книги тайно от них, тогда я пришлю свои статьи, немецкий лексикон и стихи Шиллера...

7 июля 1837.

Сейчас получил твои письма от И из Москвы и от 26 из Загорья. Я ждал их и не ошибся; минутное мрачное направление прошло по душе твоей, как тучи по небу, -- и вот это небо

опять ясно, опять светит мне и вливает силы. -- Да, надобно сознаться: в наших страданиях больше блаженства, нежели горести. Душа как-то обширно развертывается и гордо, с пренебрежением смотрит на усилия людей ее обидеть; бывают минуты -- обида палит, жжет, но не оставляет черты, "как железо, пройдя по брильянту, царапит самого себя" ("I Maestri"). Разлука, тюрьма, гонения -- это всё не в самом деле несчастия или только несчастия в понятии людей, у которых счастье значит много денег, хороший обед. Мы можем стоять выше, должны! Даже бедность, самый ужасный бич из всех наружных, я не назову решительно несчастьем. Но вот несчастие -- пятно на душе, угрызенье совести. Ты никогда не узнаешь, что такое. Видала ли ты ну хоть вора, которого уличают, его положенье, хотя он и вывернется; но посмотри на глаза, посмотри на лицо. А кто крадет целковый, похож ли тот на крадущего душу, на крадущего будущее спокойствие. Это несчастие. Пусть раскаянье сколько-нибудь утешает, да каково вынести... Другое я никогда не испытал и, бог милостив, кажется, не испытаю -- это мало-помалу загрубеть, предаться толпе, забыть все высокое, жить долго в этом сне, потом проснуться и увидеть, что уж воротиться некогда, что практическая жизнь кругом бросила тенёты и что надобно дотащиться по этому болоту до могилы -- это должно быть без меры ужасно. Из всего этого только то видно, как богато наделил господь душу человеческую; высшее блаженство и высшее несчастие Но вне его, а в нем и, следственно, от него зависит, умей только понять это и твердо действовать, понявши. А тут-то и беда. Ты, молитвой воспитанная, далекая от людей, одаренная небесной кротостью и добротою, перешедшая прямо из детства в объятие любви пламенной и чистой, как утренняя звезда, и ведущей тебя, как утренняя звезда, -- тебе легко идти тем путем. А кому, как мне, она, звезда, явилась после ночи, проведенной в бурной оргии, явилась и спряталась за тучу, -- тому нужна вода священного Гангеса, чтоб омыть пятна, прежде нежели ступить на священную землю индусов.

Надежда на возвращенье сильнее и сильнее; кажется, не Северное сияние, а Заря. Но где же Геспер, твоя любимая звезда, -- ее еще нет; где же эта Венера золотая? Знаешь ли, что древние греки называли твою любимую звезду утром Геспером -- Надеждой, а вечером Венерой -- Любовью; вот народ, который был поэт и художник, как никогда не было народа Польше музыкальной Италии. Ежели буду в Москве, то непременно буду в твои именины в Загорье; а в самом деле, по строжайшей математической теории вероятностей, я не долго останусь в Вятке. -- Прощай, милая, прелестная подруга. Прощай, целую тебя, твои уста, твои руки. Прощай.

Я пишу теперь письма из Вятки -- это карикатура, следственно, не по твоей части. -- Давно собирался я сделать важную поправку: ты всегда меня воображаешь с сигарой, а я уже больше года не курю сигар, а курю турецкий табак. Прошу поправить и вместо маленькой сигары вообразить длинный, черешневый чубук. Прощай же!

На обороте: Наташе.

112. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

10--14 июля 1837 г. Вятка.

10 июля 1837.

Вот что еще мне в голову пришло, ангел мой: ежели тебя будут мучить слишком женихом и ежели он сколько-нибудь благородный человек, что предположить в военном и богатом можно, пиши к нему письмо -- разумеется, в крайности... скажи ему прямо, что ты любима, что ты любишь, проси его не мучить тебя, проси молчать. Ежели я буду в Москве -- тогда заботиться не о чем, -- это мое дело. Я сам явлюсь к нему и той силой, которая есть у меня в характере, заставлю его отказаться. -- Ежели и новые надежды так же обманут -- то это будет чудо, -- самым холодным образом рассматривая, все вероятности в мою пользу. Внимание наследника, его свиты, Жуковского -- с одной стороны, желание графа Бенкендорфа помочь, старания здешнего жандармского штаб-офицера и три года, -- вот на чем опираюсь я. Но не думай, чтоб я теперь, как прежде, безотчетно отдавался мечте о скором возвращении; нет, я отталкиваю эту мысль, чтоб не пришлось опять со слезою вырвать ее из сердца. Я имею вести из Петербурга от 25 июня -- ежели они вполне справедливы, то каждый почтовый день я могу ждать высочайшего повеления и жду с трепетом. При одной мысли -- может, на днях я буду собираться в путь -- сердце бьется, руки дрожат, и пот выступает на лице. Все это возвращение, вся дальнейшая жизнь мне ничего не представляет, как черты моего ангела. Нет, прочь от меня всё: одна любовь, одна любовь. -- О Наташа, мы будем счастливы, больше нежели счастливы. Все эти временные гадости исчезнут, и один луч света проникнет нашу душу, нашу жизнь!..

14 июля.

Я прибавил в мою статью "Мысль и откровение" "Сон" и в нем, в идеал религии, перенес твои черты, даже твое имя; ты сделалась так нераздельна с каждой мечтой моей, с каждой мыслью -- светлая, ангельская душа! -- Ты вспоминала,

как я в саду сидел с Огаревым; я вспомнил, как еще в том доме, где жила княжна Анна Борисов<на>, ты меня много раз водила в сад, кормила смородиной; ты была тогда ребенок -- прелестный ребенок; потом вспомнил тебя у нас в саду: ты стояла на маленькой террасе из моей комнаты, а я и Пименов внизу, -- помнишь -- тогда ты уж переставала быть ребенком, тогда недоставало только этой пламенной любви, чтоб посвятить тебя в Девы. Я не могу отделить воспоминания всех светлых праздников от тебя. Помнишь ли, я был еще гораздо моложе, на Святой, я приех<ал> к вам, хотел было христосоваться с тобою; и какой-то стыд остановил меня -- я вспыхнул в лице, подходя к тебе, и не смел поцеловать.

Страшно говорить, а, кажется, мое возвращение не подвержено никакому сомнению; опять тот святой трепет захватывает душу. Я увижу ее, ту сильную, пересоздавшую меня, ту высокую, о которой три года мечтал я; Наташа, я буду бледен при нашем свидании; я всегда бледнею, получая письма от тебя; а когда увижу, о господи. И буду жать ее руку и прижму ее к груди моей, -- к груди, которая так сильно рвалась к тебе. Здесь радость освобождения будет отравлена, я спрячу душу свою как можно дальше и, уже переехав за границу Вятской губ<ернии>, сброшу с себя все земное и передамся чистому, святому восторгу, сделаюсь юношей, тем, которым был 9 апреля. Мед<ведева> должна меня забыть; никогда луча надежды на будущее я не подавал ей, в этом я чист. И любовь ее -- какая непомерная разница с нашей любовью, это любовь женщины, -- женщины, которая была замужем за стариком, которая ненавидела мужа. Любовь материальная, в ней есть поэзия; но выше женщины, не токмо как ты, но как Полина, она не может подняться. Сверх того, знаешь ли ты, что одна капля сала портит целый сосуд воды, сальное пятно исключает всякую чистоту, всякую святость любви, а где тут была чистота? Ей хотелось иметь молодого чичисбея, и не меня завлекла, а сама завлеклась. Жаль мне ее; пять лет жизни, год разлуки с тобою, все отдам для ее спокойствия, ибо я виноват, я увлекся самолюбием, я, видевши сначала, что она может пасть, не поддержал, а столкнул ее. Я не могу видеть ее без угрызенья совести: каждая слеза ее дешевле стоит ей, нежели мне. Она именно черное начало моей жизни. Вот каковы необузданные поступки. Зато Полина -- что это за милое, исполненное поэзии существо, как детская простота в ней соединена с огненной душою. У нас нет другого разговора, как о тебе; мне надобен человек, с которым я могу говорить о тебе, -- и она понимает. Скоро выйдет она замуж, желай им счастья, и она, и Скворцов достойны его...

Когда я поеду, сделаю себе маленькую тетрадку и буду записывать все чувства, все думы при приближении к тебе; приехавши, пришлю ее, как последнее письмо из дали. Впрочем, Наташа, мы и в Москве будем переписываться; ведь нам нельзя же будет часто видеться, да и при свиданье нельзя много говорить; будем писать. Прощай, моя восточная звездочка, Геспер-Афродита. Прощай.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

113. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

16--21 июля 1837 г. Вятка.

16 июля 1837.

Он взял чашу и сказал: "Это делайте в мое воспоминание!" Беспредельная любовь его к ученикам чувствовала, какую сладость для души имеет воспоминание минут душевного увлечения, самой грусти. Может, воспоминания утраченного блага горьки, я не испытал этого, мое благо -- твоя любовь, так неотъемлемо моя, так я, что я не могу ее отделить, даже для примера, от своей жизни. А что же я мог потерять, кроме ее? Да, сладостны и священны минуты, подаренные покойнику-прошедшему; образы знакомые выходят из могилы и, как духи, лишенные своей вещественности, плавают, летают середи этой тверди. Вторая половина июля привела меня к этим мыслям; вот третий раз приближается 20 июля, и уж за несколько дней душа живет под влиянием памяти. Что важного было в этой прогулке по кладбищу? По-ихнему, ничего, да у них важно только представление к чину. А эта прогулка -- светлая полоса в раме черной, в раме кладбища. Я не знал тогда, что за чувство меня связывало с тобою, но симпатия наша была беспредельна, мы друг на друга не могли насмотреться -- как бы предчувствуя три черные года разлуки; я -- лишенный тогда друга -- обратился весь к тебе, я провожал карету, в которой ты уехала, взором любви братской, той же любви, как встретил тебя 9 апреля... Прости мне, что я рассказываю третий раз одно и то же; мне так хорошо при этих воспоминаниях. Вот эта ночь -- в самом деле ужасная -- когда меня взяли. Душа, утомленная горестью, очищенная прогулкой с тобою, требовала отдыха; я спал мертвым сном. Вдруг меня будят. -- Белый султан, шпоры, холодные слова, я так оставлен, так одинок, а тут слезы старика, отвыкнувшего обнаруживать свои чувства, а тут слезы матери -- почти лишенной чувств. Я состарелся в эту минуту! На другой день, усталый, избитый, измученный, я спал целый день в заключении

и, когда проснулся, ты, ангел, первая явилась святой утешительницей, -- я написал записку поздравительную княгине, для того чтоб хоть поклон послать тебе. Потом ты промелькнула мимо моих окон; о господи, как сильно билось у меня сердце, когда за каменной оградой, скованный стенами, я смотрел на тебя; о, я любил тебя уж страстно -- все еще не давая себе отчета. А тут через несколько месяцев узнал я, как ты была в обмороке, когда услышала печальную весть, -- тогда я понял всю силу твоей любви, тогда я понял, что я для тебя всё; слезы хотели брызнуть из глаз. О, в эту минуту как пламенно я прижал бы тебя к груди, как я поблагодарил бы за этот обморок. -- Потом для тебя писал "Легенду"; видишь ли, как везде ты, как все воспоминания примыкают к тебе. А твои записки туда, в которых не было слова любви, но была любовь, -- и злая судьба ни одной не дозволила сохранить. Я радовался твоему обмороку, -- ты обручила им жизнь свою с моею. Но все еще так чисто, так бестелесно было мое чувство -- но все еще не нашел любви больше братской, и не через несколько ли месяцев я мог отдать себе отчет в 9 апреле; надобно, чтоб между торжественной минутой нашей жизни протеснилось сколько-нибудь холодного времени, чтоб дать себе отчет, чтоб осмелиться его потребовать. Помнишь, Сазонов был 9 апреля у меня; когда ты уехала, он мне сказал: "Та cousine, Alexandre, est belle comme un ange, et comme elle t'aime!"[90] -- Я спрятал лицо в подушку -- но не плакал, я больше был радостен, нежели грустен. -- Сверх всех прав, за одно это замечание Саз<онов> мне друг на всю жизнь. Часто, часто обращаю я взор на мою скверную комнату в Крутиц<ах> -- священна она для меня; как бы желал я быть там, я целовал бы пол, стены, жандарма. И то окно, в которое я смотрел, когда ты ехала по Пречистенке, -- все это родное, близкое. О Наташа!

Вчера пришло мне в голову: ежели б государь дозволил мне жить где хочу, не въезжая в столицы, я бы приехал в Загорье. И, может, несколько месяцев были бы мы вместе. А после -- после можно бы умереть, даже не видавши Италии. В сторону все прочие, прежние мечты под клеймом Самолюбия и Эгоизма. Ты мне нужна -- больше ничего не нужно. Скажи, чем ты хочешь меня -- и я тем сделаюсь; хочешь ли славы -- я приобрету ее и брошу к ногам твоим; хочешь ли, чтоб весь род человеческий не знал, что я существую, чтоб мое существование все было для одной тебя? Возьми его, оно твое -- и нее будет мало, чтоб вознаградить блаженство, которое ты

дала мне. Но тебе и не нужно вознаграждения. Ты любима! Да, ты можешь сказать, что ты любима! -- Светлая минута теперь в душе моей; ах, лишь бы следом за ней не шла туча, лишь бы воспоминания святые не довели до воспоминаний проклятых. Прощай, Natalie, прощай, сестра!

Спустя полчаса.

Ангел мой! Долго сидел я теперь над этим листом, и душа была с тобою, слеза скатилась с глаз, и я сложил руки и, подняв к небу глаза, молился и благодарил бога за тебя; о, как много он мне дал. Не смею уж ни о чем более его просить. Что ты, ангел, теперь делаешь? Для меня была святая минута. 16 июля в 11 часов.

21 июля.

Друг мой! Как грозно вспоминал я нынче ту ужасную ночь, когда меня взяли. С вечера началась гроза, а в два часа ужаснейший град с шумом, треском и свистом выбил у меня все стеклы. Как величественна разъяренная природа. Молнии беспрерывно раздирали мрак, гром грохотал, и град в грецкий орех бил как камень, пущенный сильной рукою. Опасно было стоять в комнате, стеклы и градинки сыпались. Такова была в 1834 году душа моя, и, признаюсь, я радовался нынче на эту бурю -- какой, впрочем, я в жизнь мою не видывал. Весь город точно после штурма. А ты, ангел, как провела эту ночь? Думая обо мне, и я был с тобою. -- Русское поверье об Ильине дне сбылось.

А сегодня опять светло и тихо. Природа, как мощный человек, сердится -- но не извиняется ни перед кем; ей дела нет до человеческих отношений. -- Нынче, три года тому назад, ты узнала страшную весть. А несчастие ли это постигло тогда меня? Не знаю. -- Я вырос, я лучше понял себя и тебя, я узнал людей, я юношей удалился из дому и совершеннолетним возвращусь в него. Ты знаешь, ангел, сколько сладкого в наших страданиях. -- В 1835 году ты писала мне сюда, что в этот день узнала ты, что такое несчастие, -- с тех пор ты могла убедиться, что и в этом несчастии есть блаженство святое; тогда воспоминание было слишком близко.

Ежели провидению угодно будет отдать в скором времени меня тебе, ежели в самом деле к осени я поеду в Москву, то, как ты думаешь, не заехать ли мне в Загорье прежде Москвы? Для этого потребно, чтоб оно было не более 5 верст от тракта (иначе, пап<енька> рассердится и начну с неприятности), а кажется, по той же дороге; в какую заставу вы ездите, не в Рогожскую ли? Но я боюсь за тебя, и потому я прислал бы передового мужика с запиской, а после, покуда закладывать на станции будут коляску, явился бы верхом на крестьянской

лошади. Напиши, как думаешь? -- А, может, это и скоро. -- Но лучше не очень полагаться. Прощай. Душа моя, прощай. Прощай.

Александр.

Полина скоро, вероятно, будет m-me Scwortzow. Слава богу, она будет оценена мужем.

На обороте: Наташе.

114. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

25--28 июля 1837 г. Вятка.

25 июля 1837.

Прошлое письмо мое от 21 июля, друг мой Наташа, было "се наполнено восторгом воспоминания. Нынче опять душа вяла, утомлена. Фу, как гадко, несносно цедится это время разлуки и заточенья в дальнем краю. Ждешь, ждешь... и придет луч надежды, играет, светится и исчезнет, а между тем легкомыслие души хватается за него с такою нежностью. Наташа, я должен быть скоро возвращен, потому что мне разлука с тобою делается нестерпимой, мучительной болью; потому что здешняя жизнь мне опротивела... Теперь опять не занимаюсь, гадко дотронуться до чего-нибудь, все это так мелко, школьно, неудовлетворительно... А любовь -- она удовлетворяет всему, она наполняет всю душу, но для этого мне надобно видеть тебя, жать твою руку, пить свет твоих глаз, воздух твоего дыханья. Уеду за город сегодня на целый день. Там, под чистым небом, помечтаю о тебе, ангел! -- Как бы ни сбылось твое пророчество, что все это одни комплименты, очень приятные для уха и очень бесполезные для дела.

Ты писала как-то месяца два тому назад, что это недостаток характера -- иногда быть высокой, самоотверженной, иногда грустить, унывать. Но человеку не дано столько силы, чтоб всегда становиться бодро и смело против обстоятельств и всегда быть выше их. Это невозможно. Самая пламенная вера допускала иногда звук отчаянной печали и немой боли. -- Это однообразие, проклятое, глупое, вседневное, иногда застает душу врасплох, и душа скорбит, понимая, какое блаженство для нее открыто на земле еще и как обстоятельства холодной рукой отталкивают его...

27 июля.

Я начал новую статейку, не знаю, выйдет ли толк, а основа недурна. Я уж говорил как-то, что нет статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать, как воспоминания.

Облекай эти воспоминания во что угодно, в повесть... или другую форму, всегда они для самого себя имеют особый запах, приятный для души. Половина лиц в лучших поэмах образовалась так; сверх того, лицо существующее имеет какую-то непреложную реальность, свой резкий характер по тому самому, что оно существует. Да и для чего же душа будет терять впечатления, коим она подверглась в жизни, ежели только эти впечатления достойны не быть потраченными? Повесть -- лучшая форма, но это не мой род; доселе повести плохо выходят у меня; но рассказ, простой, рассказ -- это дело мое, я легко переношу свой пламенный язык; на бумагу; итак, я намерен рассказать мое знакомство с Полиной;, она утешала меня в горькие минуты, я с ней сблизился во имя; Наташи -- стало, она достойна иметь страницу моего пера. Да, сверх того, в ней есть поэзия, и в нашей дружбе есть поэзия, ее жизнь скоро примет другое направление, надобно статьею отвердить прежнюю. И так, как древние народы воображали за хрустальным голубым небом, которое они видели, другое небо, гораздо лучшее, огненное, чертог бога, так и у меня, за всеми воспоминаниями вдали виднеются черты божественные, черты ангела, твои черты. Их я боюсь ловить на бумагу, боюсь, как святотатства, как иудеи боялись произносить святое имя Иеговы... Да они же так нераздельны с моей душою, со всей моей жизнию, что я сам -- лучшая, полная статья о тебе.

28 июля.

Продолжая о новой статье, я скажу, что все улыбнутся мысли описать такую незначительную встречу. Но, благодаря тому высокому направлению, которое дала твоя любовь моей, душе, я всякое чувство ставлю гораздо выше мысли и ума. Всякую симпатию считаю достойной труда, памяти и внимания. Да, я в мысли своей образовал себе полную человеческую жизнь, состоящую из совокупности всех сильных и высоких влечений г и буду следить ее везде и, где найду -- там остановлюсь и склоню голову.

Пришли письмы и посылки, но от тебя уж давно ничего> это грустно и больно; маменька пишет, что никаких оказий, не бывает, что и мои письма лежат долго, покуда отошлются. Мое прошлое письмо 21 июля, вероятно, сильно потрясло тебя, -- эти святые, высокие воспоминания! Пора, Наташа, пора нам соединиться; как тяжело жить половиной существованья. Посмотри, сколько ран надобно тебе залечить на этой больной душе, сколько пыли стереть, сколько отдыха дать.

Часто думаю, мечтаю и, как усталый долгим путем, склоню голову на руку, и какая-то ужасная пустота наполняет ее, и

я желал бы впасть в долгий, летаргический сон и проснуться -- от твоего поцелуя, и прильнуть к твоим устам, и умереть потом. -- Прощай... бьется сердце сильно-сильно. -- Прощай.

Твой, твой Александр.

115. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

4--11 августа 1837 г. Вятка.

4 августа 1837. Вятка.

Ангел мой, милая Наташа, вот уж целая неделя прошла с тех пор, как я к тебе писал. Прости меня! Что-то такое глупое, гадкое было в душе, что я не достоин был писать к тебе. Зато я послал "I Maestri"--получила ли ты? Пиши твое мнение, оно мне дороже всех. И все еще, ангел мой, ни слуху, ни духу об освобождении, а ты знаешь, что такое нам разлука. Хотя точно я сдержал слово и нынешний год с самого начала как-то провожу гораздо лучше, уединеннее, больше занимаюсь, но нет, право, все силы истощаются. Хочу видеть, хочу прижать тебя к груди -- и ничто, ничто не развлекает, не веселит. А впрочем, я часто хохочу; хохот на подкладке вздоха хуже слез. Вечером печальная мысль как будто с лунным светом, сольется на душу -- тогда я целую твой медальон и засыпаю, грустно, а тут проснешься -- и с какой-то ненавистью смотришь на этот гадкий день, светлый для других, а для меня... Но не думай однако, чтоб я предавался черной грусти, нет, с полуслезою сажусь за свой стол, и понемногу разные впечатления облегчают душу; но странное дело -- кажется, человек не может разом иметь двух мыслей в голове. А я что бы ни делал, чем бы ни занимался, мысль о тебе тут, никогда, никогда, ни на секунду не покидает. Разве потому, что эта мысль -- сама душа моя.

8 августа.

Письма от тебя, письма, вот уже больше месяца не было, и вдруг два. Нет, надежды наши не вздор, с всяким днем они становятся больше; они похожи на издали вырезывающиеся берега, к которым корабль не может пристать, -- но они видны; первый попутный ветер, и он там, дома. Надобно больше всего, ждать 30 августа, именины цесаревича; ибо все эти надежды ют него, он писал прямо императору -- и свита его была так внимательна, что предупредила нового губер<натора>, чтоб он был со мною как с человеком, обратившим на себя внимание в<еликого> кн<язя>. -- Впрочем, очень может быть, что меня переведут в Петерб<ург>, -- этого не бойся, я тотчас приеду

в отпуск. И там, может, прежде Наташи я увижу море. О море, море -- там пространно послать звук души по необозримой синеве; море -- не так, как мертвая земля; оно тоже волнуется, тоже дышит; ежели так случится, не досадуй на продолжение разлуки; тем, где годы протекали без надежды, ничего не значит два, три месяца. Кажется, нельзя сомневаться; впрочем, все в воле государя, но уж есть и факт. Оболенский, сосланный в Пермь, по просьбе переведен в Калугу, т. е. из 1500 верст за 150 от Москвы. Будем ждать, ангел, будем ждать; право, стало опять легко на душе. Даже писать тяжело, хотел бы высказать все -- нет, не словами -- взглядом и... поцелуем, одним поцелуем. Наташа, я пресумасбродный мечтатель. -- Я тебя обрадовал, друг мой, моей мыслью ехать в маленький городок Италии -- по чему же ты удивилась? Ты так хорошо знаешь меня, -- может, лучше, нежели я сам... Что слава -- ежели она должна быть, то она сама совьет лавровый венок, сама наденет, о чем хлопотать; я хочу жизни, полной жизни, часть ее я испытал -- это твоя любовь; о, сколько блаженства и святости она мне принесла и как подняла она меня. Но и ты заплатила мне прелестно, и в твоем письме есть одно место, которое я читал со слезою радости, -- это твоя сильная уверенность в моей любви. Ты не можешь себе меня представить без этой любви к тебе. О, как ты поняла меня. -- Но скажи, зачем ты всегда таким мраком покрываешь 9 месяцев тюрьмы, -- уверяю тебя, что это вам со стороны так казалось: я мало страдал там, и все страдания искупились 9 апреля; там я узнал свою силу, там я был высок и недоступен всему земному. Есть другие 9 месяцев в моей жизни, которым бы я бросил в лицо анафему, от которых я страдаю доселе, это от мая 1835 до начала 1836 года, вот скверная эпоха жизни! А тюрьму напрасно назвала ты "беззвездной ночью".

9 августа.

Душа моя, я опять склоняю перед тобой колено. И ты не ангел, ведущий меня, и тобою я не должен руководствоваться? Я говорю о том месте твоего письма, где ты велишь мне быть вполне сыном. -- Да, любовь не может охладить другое чувство любви... и, в самом деле, нам ли бояться; неужели целая жизнь страданий нас не выучила, не укрепила? -- Ежели я когда паду утомленный -- одно слово твое, и я опять больше человека.

Твой Александр.

Прощай...

Странно, очень странно воспитание провидения; за мою жизнь на мне почти не лежит никакой ответственности. Я ничего не делал по своему желанию, рука сильная вела, влекла

меня, иногда по острым камням, иногда степями. Отчего развилась во мне фантазия, отчего так близко и живо к душе принял я науки? -- Причина ясная -- мое затворническое воспитание; огненный характер требовал деятельности, жизни -- не было ему ее во внешнем, и весь этот огонь перенес я в науку; она для меня сделалась также непреложно существующее, живое, как практическая жизнь. -- Но по воле ли я избрал? Как только кончилась школа, отворилась тюрьма -- тут перст провидения еще яснее повел меня. Знал ли я, для чего я содержусь, что со мною будет? Сила, не от меня зависящая, не мною направляемая, приказывала, толкала, распоряжалась, и в эту тюрьму явилась ты... Странно, ей-богу, странно! А там та же сила повела в Пермь -- там сегодня я спокойно сидел у окна, смотря на Каму и воображая годы жить в печальном городе, а завтра ехал в Вятку; тут, замешанный в чернь, в толпу, встретился с Витбергом. Ну, наконец, теперь, настоящее положение мое страннее всего прошедшего. Взгляни на состав его. Ссылка и немилость, внимание наследника; с одной стороны, может, я проживу еще год здесь; может, меня переведут в ближнюю губ<ернию>. С другой -- может, я через месяц прижму тебя к груди моей; может, я через месяц где-нибудь и министерстве. И заметь больше всего, что во всех этих возможностях воля моя нисколько не участвует; я именно как лодка, брошенная на море, даже не имею силы желать того или другого, а должен ждать, чем и как развяжет судьба эту повесть моей жизни. Итак, покоримся же этому персту, не всякого так круто ведет он, стало, не всякий этого достоин. Посмотри ты на других: они располагают своей жизнию, как собственностью; хотят идти, так и идут, иногда на пути встречают легенькие трудности и все-таки идут, и их ход -- при всей воле их -- не их ход, а ход массы, толпы; а мой бег -- при всей непроизвольности -- самобытен. Наташа, такому человеку ты должна была принадлежать, в таком человеке будет сила сделать счастливою твою высокую душу, и для него ты будешь продолжение этого перста господня; да, бог облек волю свою в тело, и это тело так же прелестно, как душа, обитающая в нем, -- это ты, Наташа!

11 августа.

От Emilie получил я записочку; она бранит, что редко пишу к тебе, -- но это неправда. Кланяйся ей, скажи, что я все по-прежнему очень, очень люблю ее итальянскую душу, -- может, скоро увижу ее; какие огромные права имеет она на мою дружбу. Я помню, когда взяли Огар<ева>, как она грустила обо мне, и, друг моей Наташи, -- она должна

принадлежать к самому малому числу избранных нами. Прощай, -- близкие надежды давят, нельзя спокойно дышать. Целую тебя, твои руки, прощай.

Александр.

116. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

16--18 августа 1837 г. Вятка.

16 августа. Вятка. 1837.

Ангел мой Наташа, все берег ближе и ближе, уже птицы подлетают к кораблю, уж звук земли слышится, и все еще пристать нельзя, -- а должно быть, скоро, но все сдается, что скоро в Петербург, а не в Москву. Веди, веди, невидимая рука, я так отвык располагать своею жизнью, что даже и не забочусь о том, где и как она будет развиваться -- но тяжела разлука, ах, как тяжела! Свиданием с тобою окончится трехлетнее страдание, оно даст силы на новые испытания -- без тебя я изнемогу. Лишь бы это провидение мне облегчило, более я не прошу, пусть неудачи, горести, болезни -- всё на меня, лишь бы соединиться с тобою. Ты очень права: против папен<ьки> мне действовать грешно, сколько стараний о моем возвращении, и мне заплатить неблагодарностью. Нет -- это ниже меня, я слезами трону его, ведь у него есть много любви ко мне, я этой любовью трону его. Пусть дело божие останется чисто от всякого упрека, пусть оно останется делом божиим. Отчего же я не могу преодолеть страх внутри души, отчего середь восторга, гармонии, любви неумолимый голос, холодный, скрыпящий, делает черную полосу и пророчит несчастия там, где все говорит о блаженстве? -- Вооружимся! Недаром достается счастие. Наташа, мы любим друг друга -- довольно и этого. Отдадим же провидению то, что принадлежит ему. Сюда приехал новый губернатор -- все переменяется; этот человек образованный и нашего века, со мною хорош -- это естественно. Из свиты наследника ему писали обо мне по воле великого князя -- ну, скажи, можно ли было надеяться, что в этой Вятке я найду себе защитника, и где же -- возле самого престола, и кому обязан я этим -- великому человеку, Жуковскому. В этом письме, между прочим, написано следующее: "По всем вероятностям, настоящее положение Герцена изменится к лучшему в непродолжительное время", -- и это писано оттуда, где слово есть уже исполнение. Ну, вот тебе новость радостная! -- Новый губер<натор> ужасно много занимается, а поелику он меня приблизил к себе, то и мне достается работы вволю -- но это хорошо, лишь бы время проходило.

А ежели я буду жить в Петерб<урге>, то можно будет устроить, чтоб ты переехала к Ал<ексею> Ал<ександровичу>, -- вспомни: тогда ветерок на тебя не дунет, я буду там!

17 августа.

И нынешний год желание быть с тобою 26 числа не совершилось. Прими же мое письменное поздравление. Вот тебе поцелуй; страстный, пламенный, поцелуй любви беспредельной -- оботри слезу разлуки на этот день и будь весела сколько можешь. А сколько грусти во всем этом, но я с утра буду с тобою, прислушайся душою, и ты услышишь созвучную душу, твою душу. Прощай до завтра.

Странная вещь, душа человеческая похожа на маятник, сделанный из разных металлов, которые влекут его по разным направлениям в одно и то же время и таким образом взаимно уничтожают постороннее влияние. Один элемент моей души требует поэзии, гармонии, т. е. тебя, и больше ничего не требует, и голос его сладок, чист, и душа становится вдвое лучше, когда один этот голос раздается в ней, и ему хотел бы я отдать победу, пусть он бы царил. И я был бы тогда хорош изящен, исполнен поэзии, был бы вполне тем Александром, которого, любит Наташа. Но рядом с этим голосом -- другой, от которого, сколько я сам себя ни уверяю, не могу отделаться и который силен; это голос, сходный с звуком труб и литавр; в нем одна поэзия славы, как в том одна поэзия любви, -- он требует власти, силы, обширный круг действия. Беда, кто в ранней юности был так неосторожен, что пустил этот голос в свою душу, когда он приветно, похвалами товарищей, школьными успехами прокрадывался в нее. Беда, потому что он растет, мужает и трудно изгнать его... Вот проходят месяцы пустой ссылочной жизни, и он умолкает, и я воображаю, что победил его. Совсем нет, малейший успех, это проклятое чувство "я оценен" будит его, опять раздаются литавры, и пламенная фантазия чертит вдали воздушные замки. Ты недавно радовалась моему тихому расположению -- но я не хочу ни в чем обманывать тебя... В Италию-то мы поедем и проживем гам друг для друга и для природы год или два. А там?.. Неужели, как дым в воздухе, исчезнет моя жизнь? Ну, молчи же, голос самолюбия, ты не с неба сошел; от небесного голоса навертывается слеза, а от тебя же... от тебя душа трепещет и волнуется болезненно. Вполне ли ты понимашь это чувство, -- нет, только по опыту можно судить. Но не бойся, ежели этот голос не всегда созвучен тому голосу, то никогда он не победит его. Прощай.

Твой Александр.

18 августа.

Опять об этом голосе. Откуда он? Неужели это одно брожение буйной, неугомонной гордости? Нет ли чего-нибудь высшего, -- не есть ли это сознание силы, не есть ли и это голос провидения, повелевающий быть деятельным звеном? -- Горе зарывающему талант свой! Ведь есть же люди, которых не манит обширная деятельность, оттого что они не могут отпечатать свою физиогномию на обстоятельствах, оттого что и физиогномии у них своей нет. Эти люди действуют по привычке, холодно, лишь бы с рук сбыть, достигают иногда огромных успехов -- так, как те, которые находят случайно клад. Душа художника чревата мыслью, он ее хочет произвесть в действительность и несчастен, ежели не может, а другой, у которого нет этой мысли, разумеется, покоен. -- Есть люди высокие, -- может, самые высочайшие из людей, -- которые внутри своей души находят мир жизни и деятельности, в созерцании проводят жизнь, и эти-то созерцания развиваются теориями, пересоздающими понятия человечества, ежели же и не развиваются, то они довлеют человеку... К этим людям принадлежит Огар<ев> -- но не я. Во мне с ребячества поселилась огненная деятельность, деятельность вне себя. Отвлеченной мыслью я не достигну высоты, я это чувствую, но могу представить себе возможность большого круга деятельности, которому бы я мог сообщить огонь души. Какой это круг -- все равно, лишь бы не ученый; мертвая буква и живое слово разделены целым морем. Разумеется, я под ученым занятием не понимаю литературу. Однако и в самой литературной деятельности нет той полноты, которая есть в практической деятельности... Довольно, пора кончить диссертацию, когда-нибудь поговорю больше об этом...

Еще, еще поздравляю тебя с 26 августом, день, которого ты ангел (а не твоего ангела). Зачем мечтал я провесть его с тобою, утраченная мечта -- будто настоящая потеря! -- Судьба, еще ли не довольно ты свирепствовала, пожалей не меня, меня не стоит щадить, пожалей этого ангела; чем заслужил он эти мучения, он чист, высок, как непадший человек; может, вся вина его только в том, что вместо того, чтоб отдать всю жизнь богу, он разделил ее между Им и Человеком. Но разве любовь не оттуда? Он приведет тебе и человека в рай, он не воротится один к престолу бога. Его пощади!

Да, Наташа, или мы оба явимся там, или человек увлечет ангела в удушливую жизнь свою. Нет, сильна твоя душа и самодержавна над моей душой. Прощай... еще прощай, боюсь сказать -- до свиданья...

Я перечитал все письмо. Господи, какая беспокойная душа у меня, какие страсти раздирают ее. Но, Наташа, больше ли

любила бы ты своего Александра, ежели б душа его была ясна, и светла, и чиста, как небо в зимний день? Где огонь солнца, там и туча грома. И мог ли бы твой Александр больше любить тебя, ежели б в его душе не бушевали толпы страстей, раздирая ее, увлекая? Нет, не мог бы... -- Ну, поцелуй же меня, посмотри на меня, друг, сестра, моя поэзия, моя святая!!

Александр.

На обороте: Наташе.

117. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

22--25 августа 1837 г. Вятка.

22 августа 1837.

Наташа! Вот ужасное время поста и искушения; я никогда столько не страдал от угрожающих бедствий, сколько теперь от надежд, -- видеть возможность, видеть близость исполнения такого пламенного желания -- и все-таки не видать самого исполнения. Надежды -- вещь ужасная, они своею теплотою разогревают, мягчат то твердое направление сердца, которым мы обрекаем себя на неотвратимое страдание, таким образом отнимают силу, и, когда они, не получая беспрестанно пищи, бледнеют, открывается слабость, и горечь положения является и колоссальном виде, как все, представляющееся глазам горячешного. В самом деле, ну тебе бы сказали, что я завтра буду, а я приехал бы через неделю -- сколько перестрадала бы ты, как ужасны были бы эти шесть дней. А ежели бы сказали, что увидимся через год, -- было бы тяжело, но бог послал б и силу, и ты спокойно ждала бы, а я бы приехал через 8 месяцев? Какая радость, забыты страдания и как будто еще новое благополучие. Итак, надежды меня терзают, я ими болен, я ими страдаю. Эта возможность видеть тебя образовалась в какую-то безгранную, безмерную потребность, и я опять скучаю и бешусь больше, нежели когда-нибудь. Наташа, Наташа! Ах, зачем грозная судьба лишила тебя всех этих восторгов, всех поцелуев, всех этих взглядов. О ангел мой! На днях я читал у Жан-Поля "Искусство быть веселым в несчастии". Вот смех! Жан-Поль -- великий поэт, но это так холодно, его обдуманное средство обмана, так холодно. А впрочем, его надобно читать людям, которые очень счастливы; те поверят, что можно так "утешаться". А я не верю. -- Вижу я сегодня но сне, что в Москве, что собираюсь идти к тебе, наконец, нижу и тебя, но что-то смутно -- и все-таки какая-то гармония разлилась по душе, я проснулся со вздохом, но вздох этот был сладок! О боже -- зачем прошел тот век, в который телесными трудами иногда заставляли искупать свою волю. Пусть

меня бы освободили с тем, чтоб идти пешком, сейчас бы пошел, босой, питаясь подаянием. О, с каким восторгом я прижал бы тогда тебя к груди моей. "Взгляни, -- сказал бы я, -- как солнце обожгло лицо мое, взгляни на кровь на моих ногах, взгляни на мое утомление -- все это для тебя, Наташа". И не по праву ли после этого я склонил бы голову на твою грудь, и ты бы поцеловала меня, и, может, с этим поцелуем я умер бы -- и довольно житья. Зачем это нынче невозможно? Чем я заслужу тебя -- страданиями; -- но разве я за тебя страдаю. Ты мне -- дар бога -- достойнее дара он не мог при всем всемогуществе мне дать. -- Ты теперь уж, верно, прочла "I Maestri" -- ну видела ли ты себя там? Я тебе говорил уж: во всех статьях невольно вдали, в святой святых -- виднеются твои черты.

25 августа.

Ты опять на меня будешь сердиться за белую половинку этого письма, а писать некогда -- ну, вперед помиримся же. Прощай, ангел мой, прощай. А завтра 26-е. -- Верь, недолго еще продолжится первый том твоих страданий. А второй -- он еще не начинался... Фу... Но моя ты будешь... да ты и теперь моя.

Я опять испортился, ничего не делаю (т. е. ничего путного), таскаюсь по улицам и по домам, убиваю время на скорую руку, эти надежды на свидание с тобою развинтили меня совсем.

Прощай же, надобно идти в канцелярию. -- Давно нет звуков "песни ангела".

Твой Александр.

Когда будешь писать к Emilie -- братский поклон.

На обороте: Наташе.

118. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

26--29 августа 1837 г. Вятка.

1837. Августа 26.

Друг мой, из той же дали простираю я тебе мою руку сегодняшний день, как и в прошлом, как и два года, как и три года. Поздравляю тебя, -- хочется быть нынче веселым -- а грустно. Терпели много, потерпим еще, надежда все еще светит, как утренняя звезда. Вчера пришло освобождение двум сосланным семействам из Польши. Радость, восторг -- только потому, что едут на родину, а я... я, оторванный от тебя, я, назначенный утереть слезу на глазах ангела, как же я должен буду радоваться. Я брошусь на колени и принесу благодарность

богу за то, что он сжалился надо мною, покончив эту трудную эпоху жизни. Каждый день теперь надобно ждать до 15 сентября. После надежды побледнеют. -- Сегодня весь день посвящен тебе -- а будто все прочие моей жизни не тебе посвящены? Будь же и ты весела присутствием моей души...

Вечер.

Ну вот и этот день, прошел! О Наташа, о мой ангел, как тяжело это бремя, которое судьба бросила на мои плеча. Я грустил весь день. Многие поздравляли avec le jour de nom de la chère cousine[91] -- это меня радовало, но грусть проглядывала скрозь каждую улыбку. Бал сегодня, меня звали, я не мог решиться ехать и просидел весь вечер дома. -- Слов нет, выражений нет моей любви, она растет, она захватывает все бытие мое, все, все проникнуто ею. Дружба -- чувство высокое, но как она далека от любви, насколько не может она заместить любви, а любовь наполняет всё. Два друга, как бы ни была велика их дружба, все два друга -- а двое любящих -- одно существо, выше человека. Оттого-то так тягостно быть в разлуке. О провидение, услышь же мою молитву, отдай мне ее, долго я терпел -- но силы слабеют, не могу более... Наташа, ей-богу, кажется, я не перенесу еще год разлуки.

Я перечитал твое письмо от 26 августа 1836. И тогда ждала ты меня, и тогда были надежды... ах, как ярко в этом письме видна твоя беспредельная любовь и твоя высокая душа. Прочитав его, никто не удивится, отчего я всю власть над моей душою отдал тебе. -- Прощай, ты уже давно спишь. Ангелы, навейте же ей мой образ, и я, усталый, почти нездоровый от надежд и медленности их, лягу. Прощай, целую тебя в глаза, в уста, в твои милые уста, еще... еще...

29 августа.

Твои письма от 30 июля и 20 августа. -- Отвечать теперь не стану, не могу, дай прийти в себя. Я мучился и страдал все эти дни, не знал, куда деться; эта надежда, похожая на каплю ртути, которую чувствуешь под пальцем, а взять нельзя, истомила меня. Твои письма всё исправили, я легко вздохнул, я светло взглянул... Да укажи, Наташа, хоть одно пятнышко на твоей душе, бога ради, укажи, тогда я поверю, что ты человек. Высота твоя подавляет меня. И притом что-то детское, ребячье. -- Говорят, что у Рафаиловых мадонн только черты женщины, а что ясно видно божественную, неземную. Так и в тебе только форма человека, а сущность ангела!

Ну что сказать о надеждах -- ежели б я подал просьбу, то был бы уж в Москве, вот все, что могу сказать. Горько мое положение... но прочь слабость, какой я предавался эти дни. Будем покойно ждать. И границу я тебе назначу, после которой надежды увянут, привыкни к этой мысли; эта граница -- 15 сентября, она близка, тогда придет почта от 30 августа. Проси же у бога, к которому ты так близка, сил. И где же бы было вечное, святое начало любви -- ежели б пространство могло ее привесть в отчаяние? Вспомни, что, ежели я буду знать, что ты покойна, я многое перенесу. А твоя грусть сломает меня. И почем знать, какая цель у провидения, продолжая нашу разлуку; не оттого ли мы только негодуем, что поэзия свидания поглотила душу нашу. Наташа! Страданий наших две части: одна -- это моя ссылка, другая -- будет в Москве до нашего соединения. Не забывай, что чем долее первая часть, тем короче вторая. Первую мы знаем, знаем глубокую, острую боль разлуки, знаем эту жгучую жажду свиданья, Взгляда, поцелуя -- знаем и переносим, ты сама писала, -- в ней есть поэзия, высокое страданий, эта часть опирается на святое 9 апреля. Другая обопрется на тот неизвестный, святой день свидания и поведет рядом немых, глупых обид и оскорблений, лишенных высокого и запечатленных штемпелем людей мелких -- тягостная будет эпоха. Я знаю, что все это вздор перед любовью, что мы победим, хотя бы победа и была уже на том свете <...>[92] вопрос (которого решение известно одному богу): ко<то>рую часть легче выносить. Я не знаю -- Он знает; оставим же ропот, будем его детьми... В самом деле, ты права: можно ли было надеяться, что судьба Полины так быстро переменится, и после этого нам сметь сомневаться. Ах, сколько людей пошли бы на каторгу за один взгляд истинной любви, за одну мысль, что где-нибудь бьется сердце за них, и холодный мир отказывает им, может, потому, что они ищут на ложной дороге. А нам отчаиваться -- неблагодарность! -- Это не тебя, ангел, а себя я уговариваю...

На обороте: Наташе.

119. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

30 августа -- 1 сентября 1837 г. Вятка.

С каждым днем я дичаю больше и больше, люди делаются мне так посторонны, так чужды, что я бегаю оттуда, где их много. Нет, Наташа, не скоро можно сделаться братом, другом;

больше или меньше сочувствия соединяет того, другого по разным началам, из разных оснований. Вот этот любит меня за то, что я остер, за то, что ядовитая ирония вырывается из больной души; вон тот любит за пламенный слог моих статей, и я их люблю за что-нибудь -- может, за то, что один Хорошо хвалит меня, а другой хорошо повязывает галстух. Хотел бы оторвать клок горячего сердца и дать им и заставить подняться к той сильной, высокой, полной жизни, и как будто они подымаются. Да нет, курица не товарищ орлу, скорей ласточка, скорей горлица ему товарищ. Люди много потеряли в моем мнении с 1834 года; я сам en qualité d'homme[93] много потерял в своих глазах. Но все верования, все чувства к ним сосредоточились около двух идеалов святости божественной: около тебя и Ог<арева>. Вами я люблю людей, вами люблю себя. -- Хоть бы уж по крайней мере были они мерзавцы, а то в том-то и беда: ни то ни се, ни в хорошем нельзя на них опереться, ни и дурном. Иоанн в Апокалипс<исе> говорит: "О, будь горяч или холоден!" Да, уж эти парные люди! люди чуть тепленько! Это жалкое зрелище, но еще утешиться можно. Есть хуже зрелища, и там утешиться мудрено. Представь себе сильного (физически) человека, которому дали яду, мало -- чтоб умереть, много -- чтоб быть здоровым, -- и вот этот яд мало-помалу начинает его буравить, мучить, томить, и он долго перемогается, но, наконец, обессиленный, отдается вполне разлагающей его боли, и крепкое тело его слабнет, и жизнь тухнет. Вот ужасное положение, в котором теперь находится Витберг. Ежели бы ты его видела, когда он приехал и теперь, ты бы его не узнала. Полосы поседели, лицо в морщинах, глаза потухли. Даже, и ужас, даже я замечаю огромную разницу в самых умственных способностях; какая-то лень души овладела им, редко говорит он о искусстве, о котором прежде говорил всегда; иногда будто вспыхнет его гений, взглянет из заплаканных глаз и опять потухнет. Сердце разрывается при этом зрелище; гнетущая бедность начинает дотрогиваться до его груди -- холодной рукою. Жена, семейство... Фу... А в будущем что: жена, еще большее семейство и холодная рука гнетущей бедности. Не надгробная ли речь его таланту моя статья "I Maestri"? Я не имею больше сил утешать его; мы дальше, нежели были прежде, одна симпатия страдания и таланта соединяет нас, в силу остальных идей нас делит огромное расстояние XIX века с XVIII. -- И зачем он женился? -- как будто можно художнику любить но второй раз. И зачем женился на обыкновенной женщине, которая не в состоянии быть для него ангелом, Наташей? -- А когда я уеду... Велика была твоя жизнь, Витберг; ты знал восторг

искусства и восторг славы, ты знал страдания художника и страдания отца семейства. Твою жизнь я передам пером симпатии потомству. Но она окончилась, мир поднес этот яд, невинные уста обмакнул ты в него -- осталось умереть. Яд равно действует в груди преступника и в груди Сократа. -- Еще его ожидает одна ужасная минута -- когда он поймет то, что понял я. Или господь совершит чудо для строителя храма Его!

Ты пишешь о грусти, когда мне надобно будет покидать здешних друзей, -- будет грустно, но я не хочу их обманывать, восторг займет все сердце, и одно пятно на этом полном восторге будет, может быть, взор М<едведевой> -- его я желал бы миновать. Люблю я Полину, люблю Скворцова -- но разве я им нужен, разве они не составляют свое целое? Эрн -- с тем я не так близок душою -- но люблю и его, он сам прежде меня, может, уедет; его перевели в Петербург, да и хоть бы остался, что он мне? Витберг -- звезда заходящая и звезда восходящая вместе идти не могут. Вся совокупность их ничего перед тобою. Нам один путь через всю жизнь, а потом через вечность. Слезу им и искреннейшую дружбу, особенно Полине; она как-то росла на моих руках, моим стараньем, и она ужасно меня любит. Через два месяца она, вероятно, уже m-me Sckwortzow.

Сегодня 30 августа! Сегодня должна там решиться судьба наша. Еще год -- в этом слове 365 ударов ножом, в этом слове 365 угроз. Страшно, ужасно, но надо быть готовым и на это. А ежели... боюсь и говорить. Не знаю, что тогда; тогда можно умереть от восторга. Ты не поняла, душа моя, почему я спрашивал, заезжать ли в Загорье; я не тебя спрашивал, а их, т. е. не взбесит ли это к<нягиню> с компанией. И не знаю, сделаю ли я это; застава не та, а большой объезд невозможен. Лишь бы меня освободили; да когда вы воротитесь в Москву? к 1 октября непременно. Впрочем, ваши приказания, м<илостивая> г<осударыня>, все исполню и не забуду ничего. Наконец, мало-помалу все сосланные вместе со мною получили полупрощение и льготы. Один я остался! Помимо меня одного прошли все милости и льготы. Вчера я узнал, что Ог<ареву> разрешен выезд из Пензенской губ<ернии> и он недавно был в Рязани. Оболенский уж с месяц проскакал по Вятской губ<ернии> -- посылая со станций мне поклоны. Даже сидевшие в казематах в Шлиссельбурге освобождены. Сат<ин> на Кавказе. Этого понять нельзя; или мне готовится не полумилость, а целая -- будем, будем ждать.

1-го сентября.

Опять белую страницу пошлю тебе, ангел мой; лишь только было я принялся писать, за мной прислали на службу. Дела много мне, но это хорошо; время идет скорее. Прощай, милая

сестра, прощай. Полина со слезой слушала, что ты пишешь об ней и к ней. Ты для нее и для Скворцова -- какое-то телесное выражение бога и всего святого и изящного на земле. Что же ты должна быть для меня, когда люди, не видавшие тебя, по одним письмам составили такой идеал? Что? -- Для меня ты вся совокупность всего высокого, поэтического, нет, больше -- сама любовь... О Наташа, где нашел бы я такую подругу, ежели бы бог не указал мне ее возле. Так-то всегда поступает человек: ищет вдали то, что возле его. Благословим же еще раз Крутицкие казармы, 9 апреля; оно не произвело нашей любви, она была прежде; но оно связало навеки наши души. Прощай. -- Целую тебя много, много.

Твой Александр.

120. Н.А.ЗАХАРЬИНОЙ

6 -- 10 сентября 1837 г. Вятка.

6 сентября 1837.

Наташа, ангел, вот я опять черен, как ночь, вот опять темная мгла обняла душу. О Наташа моя, душа больна, где ты, ты, мой ангел? Сейчас писал я к Огар<еву> -- и это не помогло. Близок, очень близок предел надежды -- фу, как холодна будет эта зима в Вятке. Знаешь ли что, всматриваясь в эти надежды, которые являются потерзать меня, мне приходит в голову: уж не наказание ли это божие за М<едведеву>, -- в таком случае можно ли роптать? Не могу стереть из памяти этот гадкий поступок, и тем хуже, что, кроме раскаянья, не сделано ни одного шага к ее спасению. И ты ставишь меня рядом с собою. Светлая, ангельская душа! Ты не можешь даже постигнуть этого; правда, вперед не повторится ничего подобного; но как могло быть что-нибудь подобное после 9 апреля? Подумай, как низко упал этот Александр, твоя молитва, твой идеал; можно бы было расхохотаться, ежели б был такой смех в душе человека. Но ты терпеть не можешь, когда я об этом говорю... Мимо...

Это письмо едет с Прасков<ьей> Андреев<ной> Эрн; я пробил ее видеться с тобою; будь с нею откровенна, она самая добрая старушка, которую я когда-либо видел. С каким восторгом ты будешь ее расспрашивать обо всем, что касается до меня, и сколько подробностей может она рассказать тебе, -- знаешь ли, тех мелочей, которые важны именно своей ничтожностью и которые так ясно вдруг тебе представят мое житье-бытье. И Петр едет с нею; велю и ему явиться к тебе "с почтением" от меня; в самом деле, это уж не перед моим ли приездом, не приготовление ли это! Дай-то бог.

10 сентября.

Как священно, чисто вырезывается на этом мрачном небе твой образ, да, я -- одна рама, золотая, но тяжелая, металлическая, твоему образу, ангел, ангел... Нет, дольше эта разлука не продолжится, она перейдет через силу, а захочет ли бог слезы твоей, захочет ли терзать то создание, которое наиболыне выразило его? А скоро пройдет срок, который я назначил; лишь бы тогда приехать, как вы воротитесь из Загорья, -- в прошлом году приехали вы 27 сентября, ну, так уж бы к 1-му октябрю. Но поблекли надежды, как ветви ивы склонились и смотрят в безотрадный ручей, который льется, льется, но не несет отрады. -- Я перечитал твое последнее письмо -- как ты отдалась надеждам, как я истерзал тебя ими. Ну погоди же, то объятие, тот поцелуй, тот взор... тогда они всё вознаградят; о, тогда я буду хорош, тогда я буду высок, я вдохну в себя твой образ, твою душу и глазами передам восторг свой всей земле и небу, да нет -- тогда не будет ни земли, ни неба, будем мы и бог. О, как дорого дал бы я иметь твой портрет (только очень, очень похожий); у меня будет порт<рет> Огарева и его жены, а твой -- да впрочем, не нужно; ничто материальное не должно служить опорой любви. Твой образ -- вот это голубое небо, вот эти звуки симфонии. Я задыхаюсь! Наташа, Наташа! Ну, вы, все люди, скажите, кто из вас любил бы ее более? Может, есть из вас чище, лучше меня, но и самое пятно мое прибавляет к любви; я чувствую, сколько ты выше меня, и, как монахи средних времен, готов всяким истязанием заслужить перед моей святой. Довольно!

Позд<н>о.

Прощай! Твое свиданье будет радостно с Прасковьей Андреевной; заставь ее болтать как можно более, отдохни в бесконечных расспросах об твоем Александре, говори больше, больше... и потом сон слетит на твои вежды, и ты увидишь меня так живо. А может, и не в одном сне. Знаешь ли, как перед концом зимы, когда уж снег чернеет, но еще природа не решилась на весну, бывают дни холодные, резкий ветер режет, но вдруг середь него повеет ветерок теплый, вешний, дохнет травою, дохнет солнечным лучом, и скажет: "Ведь весна-то скоро!" Так и у нас с тобою мысль надежды пробивается скрозь мрачные тучи и осветит душу. Весна, весна, приходи же в наши души. Прочти у Шиллера "Das Mädchen aus der Fremde", это опять ты, Наташа, моя Сестра. Еще отчаиваться нельзя; есть еще обстоятельства, говорящие в пользу скорого свиданья. Целую тебя... нет, это только можно выразить самим поцелуем.

Твой Александр.

Emilie поклон et amitié. Она, говорят, переписывала мою статью "I Maestri" для Огарева. И за это поклон et amitié.

Еще раз прощай.

Александр.

На обороте: Наташе.

121. Н. Х. КЕТЧЕРУ

10 сентября 1837 г. Вятка.

Скажите, бога ради, что вас всех заставляет хранить со мною такое совершенное молчание? Я говорил, повторял, что можно писать, и едва ли в целый год приходит строка -- а если б вы знали, как дорога такая строка, она вызывает тени былого из грустной души, облекает их в вещественность, и бедное, страдательное положение забыто. Мне было бы очень тяжело, ежели б не та песнь ангела, о которой ты читал в "I Maestri". A propos, нравится ли тебе эта статейка? Может, кой-что не понравилось Amicus Piatonis, sed magis amicus veritatis... тут, брат, всё истина; итак, прошу привязываться не ко мне, а к самой истине; не я виноват, такова она или нет. Есть еще кой-что писаного у меня; может, пришлю -- а может, нет, -- сам привезти не надеюсь скоро, все эти надежды похожи на китайские тени; вот светлое пятно, увеличивается, черты лица образуются, блинке, ближе, ты хочешь обнять -- а все еще темнее, и нет больше даже и светлого пятна. Много, очень много я испытал в это время, многое изменилось во мне. Юность отлетела от гнета обстоятельств; но это только по наружности, большая часть ее осела алмазом в душе; на этом алмазе обращается вся фантазия. Но в наружности заменила ее положительность. Что я вынес в продолжение последних 9 месяцев губернаторства Тюфяева -- этого, брат, и сказать нельзя; но я молчал, не жаловался, не испрашивал участия, я и это принял за испытание, за главу воспитания провидением. Представь себе этого "Калибана-гиену", который, наконец, инстинктом понял, что я его ненавижу, и который всей гнусностью своей хотел задушить меня, и что же? Тут, в этом гадком положении явился оплот, там, где я его но ждал, явилась защита, совсем нежданная -- жандармский штаб-офицер всей властью своей остановил того, и удар прошел мимо, ограничась одними обидами и унижениями. И середь этих обстоятельств явился наследник и его свита -- победа осталась на моей стороне. Но чего стоило дойти до нее! Теперь мне очень хорошо, Корнилов -- умный, просвещенный человек, я свободнее вздохнул с его приезда. -- Сначала я здесь развратничал, потом сделался светским человеком, потом сделался

ничем, т. е. несколько месяцев спал и ел, потом стал заниматься -- все надоело, все опротивело... и я, как пловец, который для облегчения ищет новой манеры толкать волны, -- теперь принялся за службу, сделался ein Dienstmann[94], и это мне наскучит; но и этим я убью несколько месяцев, а там выдумаю что-нибудь новое. А. все это вместе оставляет на душе разные слои и хотя они перемешаны с грязью, но душа выплавляет из них сумму опытов, итог практических заметок и мечтаний, деловых бумаг и фантастических образов, и от этого делаешься многостороннее, прилагаемее -- и польза очевидная. Вы, messieurs, не знаете России, живши в ее центре; я узнал многое об ней, живучи в Вятке. Большая часть ваших синтетических мыслей основаны на книгах; у меня их мало, но я их утвердил на самом, совершающемся деле, на фактах юридических. Ты видишь, я сделался эмпириком. Вадим этим обидится; но делать нечего, я не могу из одного ограничения человека местом и временем выводить пандекты Иустиниана, так, как не могу из борьбы Олеговичей и Мономаховичей вывести учреждение магистратов. А между тем в душе есть потребность объяснить то и другое. Что Вадим, издает, что ли, свои "Очерки"? Я для него собираю чертежи всевозможных трубок курительных черемис, вотяков, чуваш и приобрел покупкою два замка -- один Логиновской волости, а другой Шурминикольской; из этих важных национальностей очень легко будет ему объяснить, почему в Вятской губ<ернии> нет помещичьего права и почему здесь в августе месяце морозы; ежели пробуду здесь долго, то еще привезу ему образцы бород здешних мужиков для раскрытия соотношения между бородою вятчан и каменным углем, который здесь найден. -- Il a du talent[95], все это найдет -- но вряд найдет ли читателей! -- это дело реальное, fi donc!

Ты виделся с Огаревым. Вот год жизни за то, чтоб его увидеть на один час; его люблю ужасно; Она[96] и Он -- вот куда я перенес все святое, все теплое, все верования; ими я люблю людей, ими я люблю себя. Exegi monumentum! Этого ни само всемогущество бога не отнимет у меня, это моя слава, это моя рекомендация человечеству -- ее любовь и его дружба! Но монополя тут нет, люблю и вас всех, люблю душевно, часто, часто поминаю я с одним здешним приятелем (который в полной мере заслуживает быть приятелем всех моих приятелей и заглавие которому А. Е. Скворцов), и он уже вас знает наобум. А наши вакханалии, которые начинались идеями, а окончивались рвотой; а Сатин -- Байрон и в бордели, бледноликий и унылый, смотрит на луну из окошка, там, возле Старого Вознесенья, а Николай

Платонов -- почтеннейший вечно тих, вечно отстанет, а бывало, налижется прежде, нежели успеем обернуться; славное было время, ему эпиграф, прекрасный эпиграф: вольная комета, а над нею две звезды.

При сем вложено письмо к Огар<еву>. Прошу отправить немедленно. Entre autres[97], тут есть и просьба к нему, хочу у него занять денег для Витберга и попрошу его эти деньги доставить тебе, а тебя доставить их Егору Ивановичу, а далее уж я сам распоряжусь. Я доселе не знаю, дошло ли до Огарева письмо, писанное мною к нему за несколько месяцев; прошу написать. -- Где Сазонов? Он у меня в памяти и в душе чаще прочих; или я дурак, или этот человек уйдет далеко (во времени), а я ушел далеко (в пространстве), теорию Вадима приладить ко всему можно.

Прощайте, Николай Христофорович, больше не буду писать, довольно с вас. Да, вот что: есть ли des hommes comme il faut[98] в редакции "Наблюдателя"? И советуешь ли туда что-нибудь послать? И берешься ли доставить? Да, пожалуйста, пиши, ведь ото скучно, -- и просто пиши по почте, ибо ежели кто прочтет твое письмо, то это наверное один душою любящий

А. Герцен.

Вятка. 1837. сентября 10-го.

Что Н. А. Полевой? Морошкин -- доктором прав -- стоит, Надеждин стал умно писать с тех пор, как сослали: о древней географии в "Б<иблиотеке> для чт<ения>" -- славная статья. Читал ли ты Устрялова историю? Пиши же о литературе; я, пожалуй, тебе напишу о ревизии казенной палаты.

122. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

16 -- 22 сентября 1837 г. Вятка.

16 сентяб<ря> 1837.

Да, ангел Наташа, всю горечь разлуки выпили мы, и выпили но капле, и нас обманывали за каждой каплей, говоря, что она последняя. Нет средства, к которому бы я не прибегал, чтоб убить время. Это грешно -- тратить на вздор дар невозвратный и который отпущен богом на вес и на меру -- но что же делать? Придут дни, в которые душа моя светла (обыкновенно два-три дни после твоих писем), я делаюсь и тверд, и хорош; но вот забралась одна грустная мысль, другая, на душе смеркается, и ночь осенняя, бесприютная, сырая царит себе. Но

сила, которую мне дают твои письмы, этого я выразить не могу, я перерождаюсь, я готов тогда отдать тело свое на пытку и улыбаться. Дух господень говорит твоими устами; их он избрал для выражения своей воли, через них посылает изнемогающему, слабому рай а утешение. А бывают минуты тяжелые. Вот как-то на днях лег я спать -- сна не было; я начал себе представлять (в десятимиллионный раз), как мы увидимся, и твой образ так живо, так небесно витал надо мною, я придавал свиданью все, что могла придать моя фантазия, и был счастлив мечтою; вдруг, из какого-то ада, явился вопрос: "Да когда те будет это свиданье?" О, как горько тогда почувствовал я бряцанье цепи изгнанника, с какой немою болью сплеснул я руками, с каким бешенством смотрел я на стену, на окно... Поверишь ли, я с какой-то ненавистью думал, что Пр<асковья> А<ндреевна> Эри увидит тебя прежде меня. Да и в самом деле, за что же тебя видят и те, и другие, а тот, для которого твой взгляд, твое слово -- все счастие и этой жизни и той, -- как, да разве тому недостаточно твердого убеждения в ее любви, недостаточно письма? Нет, недостаточно! Ведь этот взгляд, который жаждет душа моя, разве взгляд хорошеньких глазок... смех... нет, этот взгляд -- он откроет новый мир, новую музыку, новую поэзию, новую жизнь, воплощение мысли божией... О, я прижму руки к груди своей и вдохну этот взгляд долго, долго. Наташа, и я буду тогда свят, как потир, как дарохранительница. Ну, как же я могу без досады думать, что тебя видят другие. Это жиды, которые ругаются потиром, или язычники, для которых потир -- чаша с вином, или, может, знатоки, которые будут дивиться вкусу и искусству наружной отделки. Пусть бы на тебя смотрели мы двое, я и природа, вся -- морями, солнцем, пальмой, розой. На меня и на природу твой взор даром не падет. -- Человек едва имеет кусок насущного хлеба, умирает с голоду, жаждет... и нет ему ничего, кроме сухой корки. А там, далеко, есть другой человек, ангел; он его любит, он жизнь свою дал бы, чтоб отереть слезу тому, и расточает дары свои всем, которые не нуждаются, а тому, которому хочет послать и взгляд, и поцелуй, и душу, который вянет без них, -- тому надежда. И кто ж виноват? Моря, что ли, их делят или горы? Море обуздать можно, гора имеет тропинку. Люди их делят, а ведь люди -- братья... Да и сыновья Эдипа, резавшие друг друга, были братья. Хотя бы они ставили препятствия, тогда было бы достоинство перешагнуть, а то они ставят капкан, как для волков; он держит да и только, что хочешь делай, а покуда не отопрут капкана, нельзя идти; кричи, плачь, молчи, смейся -- все равно. -- Вот истинно низкое положение! -- Душно!

Помнишь, много раз говорил я о том итальянском поэте, которому Сикст V отрезал руки и язык? Фантазия его создавала

образы дивные, но нет средств, и он мучится, мучится и падает и изнеможении... ну, что же, лежит, лежит, опять придут силы, он и встанет...

Душно!

Ну, отбросим эту печальную тему; свети, свети на меня, моя подруга, моя красавица, свети ангельскими чертами; в груди твоего Александра есть сила превозмочь разлуку. Да и Надежды на ее конец еще не иссякли. Прочти в Шиллере "Die Resignation" -- его душа тоже была нежна, тоже страдала, но он знал самоотвержение; прочти еще "Thekla, eine Herzerstimmen". Текла похожа на тебя (тут только отрывок, а главное в "Wallenstein's Tod"). Наташа, Наташа... я опять счастлив; вот, ты не человек, ты божество, дай же мне исчезнуть в свете твоих лучей.

Сегодня ночью вспомнил я одно лицо, замешавшееся (слабо, но замешавшееся) в мою жизнь, и которого черты почти совсем стерлись. Помнишь, как я был влюблен в Л<юдмилу> П<ассек>? Это юношеская выходка, это потребность любви, принимающая плоть в уродливом опыте. Огарев сказал мне тогда же: "Ты ее не любишь", -- я поверил ему. Впрочем, тут, собственно, дурного ничего нет. Худшее -- это то, что она писала мне billots doux, и эти billets doux попались в Следственную комиссию. Но еще страннее, как мог я думать об этой белокуренькой девочке, знавши тебя. Этого я не понимаю... "Не настал еще час мой!" -- Все делается по закону божию, до 9 апреля я был твоим братом и другом; тут ты преобразилась во всей глории:

Слава тебе, Дева чистая,

Слава тебе!

Я не обманывал ее, я обманывал себя, я был душою рад, увидевши ее в казармах -- но простыла любовь (хороша же любовь.). Что-то она поделывает? Она прежде любила кого-то с усами, потом меня без усов; есть надежда, что теперь любит 3-го. Приехавши в Пермь, я нашел в портфели ее записки -- (юность упрекнула; не развертывая, я их сжег.

Ежели бы я мог так легко себе представить ист<орию> с М<едведевой>, с меня снялось бы полтяжести настоящего. Мой отъезд потрясет ее ужасно, здоровье ее расстроено, -- худшее, что мог диавол выдумать надо мною -- это ее приезд в Вятку и моя неосторожность, или, лучше, тот чад, в котором я находился начальное время. Но и это не оправдание. Одно, что мне может служить оправданием, -- это то, что тогда у меня не было еще ни одного близкого человека здесь, некуда было головы прислонить... О, если б Витб<ерг>, Полина и Скворц<ов> тогда

были, этого бы не случилось. Сначала мне жаль было Мед<ведеву> от всей души; молодая, хорошенькая, образованная женщина, умная и брошенная на носилки к хромому старику; в ней что-то было от "гиацинта, брошенного в воду и живущего слезой". Иначе приняла она мое внимание -- и вот тут вся низость, вся гадость; из самолюбия я не отошел, минутами увлекался -- но понял, что тут нет любви, и, знаешь ли, середь этого-то времени еще яснее, еще ярче воссияла ты и твоя любовь. Это ты можешь видеть по запискам того времени. Ах, зачем тогда слово "любовь" крылось под словом дружбы; уж этого одного слова было бы достаточно, чтоб спасти ее от падения, а меня от пятна на душе. Впрочем, разве она забыла тогда, что она жена и мать 3 детей? Когда умер старик, я опомнился; тогда поступал я, как честный человек, но уж было поздно; я давал ей руку друга -- она не умела принять ее. Надобно было за нее стать грудью против подлеца-губернатора, и я стал, я, сосланный, и с Витб<ергом> отстояли ее. Вот одна жертва! Много раз говорил я довольно ясно о тебе, показывал браслет, медальон -- может, она и понимает, но молчит. Ах, Наташа, гадки эти пятны на твоем Александре, и сколько я мучился, покуда написал тебе и первый раз эту историю... Одно преступление тянет за собою целую толпу пороков...

18 сентября.

Я писал третьего дня тебе, как при свиданье я вдохну в себя твой взор; сегодня мне пришло на мысль, что есть камень, назыв<аемый> болонским; ежели он долго впивает луч солнца, то после он сам светит в темноте. Я -- этот грубый материальный камень твоего взгляда, я -- земная опора его, но свет твой перельется в меня; один я могу его и принять и разделить с темнотою. А другие люди -- это прочие камни; сколько хочешь свети на них солнце, они останутся темными. Солнце -- это бог. А ты -- ты луч, луч светлый, теплый, чистый проводник воли божией, его посланник, ангел.

20 сентяб<ря>.

Еще день и еще день... еще неделю ждать, а там... а там ничего. Как длинен бывает иной день; я смотрю на него, как на нелепого гостя, и тороплюсь вытолкнуть его из дома -- но он сидит себе -- я с ненавистью толкаю его в гроб, но он, умирающий, бросается со мною на постелю и не дает мне спать. А я сплю много -- это совсем не в характере у меня, но сон -- чудное лекарство от недугов тела и души. -- И при всем том не странно ли, ангел, вот уж второй день в нашем благодатном климате валит снег; итак, еще миновала весна, лето и осень, и 37 год начал седеть. А давно ли, кажется, я, унесенный надеждами,

стоял на горе и смотрел вслед шлюпке, которая быстро уносила вел<икого> князя... это было 20 мая; итак, ровно четыре месяца. А давно ли, кажется, я, подавленный ужасной бурею души, бросился на колена и просил благословение отца, идучи в крестовый поход ряда несчастий -- а это было 20 июля 1834 года. -- Идет неотразимое, холодное время, как волна роки, и дела ей нет, кто в нее падают.

22 сентября.

Я говорил в этом письме: "Ежели б тогда был Витберг, Скв<орцов >..."; это сознание верха слабости характерно. Для чего мне все они? Не потому ли взор мой всегда обращается с любовью к воспоминанию Крутиц, что я был один? Да, там я был хорош, там я был таков, каким ты меня видела 9 апреля.

Мало поэзии в вятской жизни моей -- пыли много. На что же, в самом деле, искал я людей, приблизился к ним -- разве мне было мало твоей любви -- тебя? Ты мне заменяешь бога и природу, человечество и все изящное, святое в нем... Для чего же еще люди? Ежели бы мне опять начинать вятскую жизнь, и иначе бы поступил. Одинок -- страдал бы я разлукой и ни одного мгновения не крал бы у вечной мысли о тебе и воротился бы менее опытный и более чистый и более похожий на того Александра 9-го апреля.

Прощай, ангел мой, еще есть слабая тень надежды: нет известий о 30 августе. Когда вы едете в Москву? -- Тяжелая минута для тебя, когда ты опять издали увидишь Крутицы, и там Кремль -- и мысль, что меня нет, отравит это свиданье с Москвою. А я люблю Москву, люблю ее за ее русский характер, люблю за воспоминания юности, люблю за тебя, Наташа. Господь благословит стены города, хранящие ангела. Слово "Москва" у меня нераздельно с мыслью о свиданье... а мне надо в идеть тебя, ну так, как человеку в угарной комнате надо дохнуть чистым воздухом.

Прощай, целую тебя, дай руку, приложи ее к моей голове -- она горяча. Прощай же, Natalie.

Твой Александр.

Ежели это письмо тебя застанет в Москве, то кланяйся дружески, душевно сестре Emilie. Прощай же, еще жму руку.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

123. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

28 сентября 1837 г. Вятка.

28 сентября 1837.

Наташа! Мой чистый, светлый ангел, вот твое письмо, в котором ты пишешь о "I Maestri". Никто не понимал так весь быт моей души, как ты, да и могло ли иначе быть? Не мыслью поняла ты, а любовью. Твое письмо прелестно -- но оно меня застало мрачного; будущее что-то покрывается тучами громовыми, и мне приходила мысль наша давнишняя -- умереть в минуту свиданья, ибо за нею будет ряд страданий -- но что же страдания? В них свое упоение, Наташа; рука об руку -- и в обетованную землю.

Ты меня обижаешь в письме, приготовляясь и на разлуку, и на лишения для моего поприща. Я люблю славу, как всякая огненная душа, но, Наташа, неужели я ее буду приобретать ценою любви нашей? Это нелепость! Главнейший элемент моей жизни с 1835 года, основа нравственности, алмаз, на котором колеблется моя жизнь, -- это любовь к тебе, и я буду жертвовать ею, я накличу разлуку, зная этот медленный яд, я оставлю тебя в когтях полузверей? Нет, ежели слава придет -- пусть придет сама, и ее венок уж будет не первый; лавр найдет уж мирт на голове. Есть минуты, когда я стремлюсь и к власти, и к силе, так, как бывают минуты, когда я охотно пью вино, -- это влечение к сильным, потрясающим ощущениям и больше ничего. Все эти дни меня занимали совсем иные мечты. Цель жизни человека есть высшее развитие какой-либо стороны души -- мы развили любовь и, следственно, все земное совершили. Больше желать было бы грешно. Я тебе говорю: одно свиданье -- и довольно. Но свиданье необходимо. Что-то черное видится мне в будущем, какое-то пророчество гнетущее -- но я готов все несчастия земные (других не будет) взять на плечи за блаженство быть любимым ангелом...

Эта статья тебе разом показала, как ты пересоздала меня. "Встреча с Дмит<риевым>" показывает, каким я вышел из рук воспитания, две остальные показывают, каким ты меня сделала. Расстояние неизмеримое. В первой встрече есть огонь -- но огонь ума, огонь без теплоты, фосфор. Во второй и 3-й все проникнуто теплотою души, которая перелилась из небесного сосуда. Дай мне твою руку, посланница божия, дай прижать ее к груди, дай напечатлеть на ней поцелуй благодарности. Ты восхищаешься статьей; вспомни же, что то, чему ты восхищаешься, -- это твое, это именно оторванные звуки той песни ангела! И мне жертвовать этими звуками, -- звуками труб и литавр. Нет -- ты все мое бытие; люди, возьмите все остальное и самую землю -- все это лишнее

Гадости, которые с тобой делают, ужасны, но твоя душа светлее моей; на меня часто налетают такие мрачные минуты (как я писал в прошлом письме), что я близок к отчаянию; я не умею сдерживать порывистость души; у тебя она растворена небом, у меня отравлена страстями. Наташа! Неси крест -- за меня несешь ты его.

Не думай, ангел мой, чтоб надежды совсем иссякли; нет, еще алеет восток, еще не померкла звезда, предшествующая солнцу. Почты от 30 августа из Вознесенска через Петерб<ург> нет, а должна скоро прийти -- молись, молись, Наташа. -- И Emilie писала ко мне; боже мой, как мы счастливы, как пламенно вас любят! Я был очень тронут ее письмом. Между прочим, есть там совет и, кажется, необходимый -- "быть осторожным при свиданье"; признаюсь, это ужасно -- но, Наташа, твоя душа сильна; ежели нужно будет, скрой от их глаз все, не давай им на поругание нашей святой любви. Наташа, Александр умоляет тебя об этом; я вижу, что то, что пишет Emilie, совершенно справедливо. Одним взглядом мы передадим друг другу всё. -- Зачем она уехала и куда? Ежели б тогда она была в Москве, она все учредила б. Фу, господи, да когда я исторгну тебя из этого княжеского дома! Наташа -- бог мне дал много силы в характере, и этой силой я много раз подавлял людей посторонних; тот злодей "Калибан-гиена" -- и тот не смел никогда со мною меряться лицо к лицу. Неужели я не в состоянии буду склонить отца, и отца, который любит меня? Употреблю всё: и прямой, открытый путь, и хитрость, и лесть, и любовь -- но надобно тебя исторгнуть, или -- умрем; там свобода и бог. Прощай, мой дивный друг, моя милая сестра.

Твой Александр.

Теперь на службу; запрячу далеко-далеко чувство, -- я привык заниматься с каким-то тупым вниманием, и день пройдет -- и я вытолкну его в прошедшее. Целую тебя, о Наташа!

На обороте: Наташе.

124. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

4 -- 12 октября 1837 г. Вятка.

4 октября 1837.

Ты опять в Москве, мой ангел, мне писала маменька. Ты и Москве... а я в Вятке, и каждый день далее в осень срывает нелепые листки надежды, и будущая зима угловатыми сучьями, трупом выказывается. Маменька пишет: "27-го мы обедаем у Льва Алексеевича, может, и Наташа там будет". Ну, что проще

этих слов; они меня взволновали. Я представил себе ту возможность, которая так близко подходила, я был на шаг от рая, и не умел отворить дверь -- потому что не умел склонить выю. И потом представил себе, как мы встретились бы, сидели у Л<ьва> Ал<ексеевича>, -- так живо... вот ты входишь, вот твой взгляд... Damnation et Anathème[99] на этих людей, которые не пускают меня в мою сферу жизни, а держат в сыром подвале.

5 октября.

Я сейчас писал письмо к Арсеньеву (в свиту в<еликого> к<нязя>), чтоб поблагодарить его за письмо, которое он писал обо мне, -- насколько я умею просить, я просил его о возвращении), я просил, чтоб сняли цепь с руки, которая готова на всякую деятельность. Ах, Наташа, тяжело мне без тебя. Теперь я очень занят по службе -- это хорошо; голый, практический мир сухих фактов усыпляет чувства, утомляет душу, но вдруг середь какого-нибудь журнала казенной палаты подлетит горняя мечта; скрозь какой-то флер, как бы вдали, она образуется в твой образ, -- и радость, и горе обовьет душу. Ну ты сама знаешь, как это бывает. -- Я, не подумавши, писал тебе о Петербурге; еще разлука, это выше моих сил. Господь, облегчи же сколько-нибудь нам крест наш; и Ему -- божественному -- пособили нести его.

Я скоро шафером у Полины -- эти приготовления, все это вместе, розовое и красное, отбрасывает на меня одно черное. Ты мне пишешь: "Пусть останется у тебя отец" -- я и сам это понимаю и чувствую, но как же он должен меня любить за ту жертву, которую я ему приношу, отдаляя мое блаженство, оставляя тебя в кругу людей недостойных -- как на обиду. В какой груди найдется богатства настолько, чтоб заплатить за эту жертву? Странно -- мне кажется, лучше было бы, ежели б он меня меньше любил. Кто заколдовал меня в этот круг... А как хорошо умереть. Ты, ангел, склонишь свою голову на мою грудь, глаза твои будут устремлены на меня, я еще раз скажу: "Люблю тебя, люблю...", и твое последнее слово будет слово любви, а так бы в одно мгновение, обнявши друг друга. Эта мысль с каждым днем нравится мне больше.

8 октября.

По всем расчетам теперь граница и предел ожиданиям; завтра придет почта, и, ежели по ней ничего не будет, то не очень скоро будет что-нибудь. Как досыта я настрадался в это время. Эта обманутая надежда прорезала твердое место на сердце я обратилась в болезнь... год тому назад приготовляли мы портрет

с Витб<ергом> для тебя; я восхищался твоею радостью, а нынче твое рождение будет мрачно в Москве для тебя, мрачно и Вятке для меня; боже мой, ежели б это только было возможно -- 22 быть в Москве... Чудовищем черным и холодным стоит рок и держит железной рукою. Туда, туда летел бы скрыть, голову на груди ангела, пить его дыхание, умереть с ним. А рок улыбается свинцовым глазом и говорит: "Поезжай в палату разбирать дела"... Вот эпиграмма в действии.

9 октяб<ря>.

Когда мы будем вместе, когда мы будем совсем отданы друг другу и посторонние выйдут из светлой черты нашей сферы, тогда мы посвятим целые вечера на то, чтоб перечитать в одно время и твои, и мои письма. Это будет дивное наслаждение: все переливы души, все сильные впечатления, и за какую огромную эпоху жизни, заключены в этих письмах. Твои переменились только объемом мысли и чувства. Из небесного, райского ребенка делается небесная, райская дева. Основания те же: два чувства наполняют всю душу -- Молитва и Любовь; но эта душа развертывается обширнее и, наконец, как безгранная лазурь неба, не имеет предела. На твоей душе нет ни пятнышка, ни тусклого места от дыхания людей -- бог вымежевал тебя от толпы, и твои письмы -- стройное развитие Любви и Молитвы, от первого до последнего. Грусть в них есть, мрачности нигде; и в самую темную ночь небо не может быть темно, когда нет облаков. Так, как из полусветлого минерала огонь выплавляет чистую каплю стекла -- так пламенная любовь моя придала небесную прозрачность твоей душе. Твои письмы -- это одно письмо. -- Совсем другое мои письмы; во мне от рождения не было последовательного развития, моя душа жила конвульсиями, металась всюду и тысячи раз менялась. Самоотверженная в Крутицах -- она совершенно затускла в первое время ссылки, тут было что-то потерянное во мне, какая-то апоплексия сломила полбытия. Тебе назначено было воскресить меня, и вот мало-помалу мощные слова твои "Любовь и Молитва" начинают день и томной душе. Заметь, в 1836 в начале впервые является в моих письмах истинная религия. Но и тут нет твоей стройности -- знойные страсти тянут, с одной стороны, душу, необузданное самолюбие -- с другой, а между тем все бытие погружено и светлое море любви, но это светлое море волнуется, бушует, это не твое небо, а земное море, и иногда кровь, текущая из ран души, покрывает его пурпуром. После самого пламенного порыва -- мрачный звук, сплетенный из раскаяния и разлуки. Ридом с безотчетным восторгом от тебя стоит иногда привидение, рядом с смехом -- не слеза, а скрып зубов... И заметь еще, небо твоей любви ничего не имеет постороннего. А я похож на

пловца в своем море любви: то та часть человека видна из волн, то другая. Проезд в<еликого> к<нязя> взволновал меня, и самолюбие вырезалось яркими чертами в последующих письмах. Твоя душа уж не изменится ни на волос, такою воротится она к богу; в моей еще тысячи судорожных мыслей и движений -- но основа одна и незыблемая: это любовь к тебе, на этой основе создастся храм моей жизни. -- Наташа, сколько блаженства мы принесли друг другу. Обратимся к богу и поблагодарим его за то, что он наши души раскрыл этому высокому, святому чувству любви...

10 октября.

Два письма от тебя, ангел, сестра, подруга -- два большие письма (посл<еднее> от 3-го окт<ября>). Ты не так покойна, как пишешь, -- это для меня ты приняла часть спокойствия. Нет, я, сознаюсь, не могу в глаза взглянуть этому чудовищу, которое называется еще год разлуки, не могу. -- Твоя душа, ангел, -- небо, одно небо, в моей много земли. Еще год... да и на чем же основать эту мысль; почему не два года или не полгода? В очень скором времени я сам не жду ничего, но мое письмо к Арс<еньеву> сильно. Ежели б я написал его тогда же, я был бы уж в Москве. -- Что за непонятными иероглифами передает свою волю провидение человеку, и это таинственность, завеса непроницаемая, этот безотчетный приказ, которого цели не видать, а необходимость повиноваться очевидна. Хоть бы срок мне назначили -- и пусть скуют меня, бросят опять в казамат, лишь бы я мог считать, сколько дней мне остается до свиданья с сестрою-ангелом.

11-го.

История сватовства становится серьезнее. Какое море неприятностей для тебя. -- Не пора ли положить мне меч свой на весы, не пора ли разрубить узлы, сплетенные руками безумных? Много, очень много неприятностей... Монастырь -- да как бы это устроить? Есть ли из всех животных, бывающих у вас в доме, хоть одно, которое бы умело молчать за деньги и через которое ты могла бы, в случае крайности, взойти под сень церкви... Ежели есть, именем моим обещай сколько хочешь. -- Ах, какие они безумные, и жаль и досадно; ну, что ты им сделала? Как что -- разве они не понимают чутьем твоей высоты? Довольно для толпы. -- Ты храбро готовишься на бой; тут не решительный бой страшен, а эти avanies[100], которые будут делать, эти притеснения... и беспрестанно.

Ты, ангел мой, была не согласна со мною, а, как ты хочешь, весьма глупо, что я не в ладу с Мар<ьей> Ст<епановной>, глупо

потому, что не достойна она, чтоб мы с ней ссорились, и глупо потому, что она всегда может наделать тьму неприятностей; я желал бы кончить ссору с ней. Так же точно не совсем ты права и относительно земли (Мар<ья> Ст<епановна> и вселенная!). Нет, решительно, без свиданья здесь наша жизнь не полна. Земля -- это падший ангел, земля -- это рука божия, ведущая падшего в рай, и на ней соединились две красоты -- красота ангела и красота милосердия божия. Посмотри на это небо; на нем солнце роскошное и теплое -- это любовь бога, взгляд отца. Посмотри на эти горы, утесы, разбросанные камни -- это изнеможенное тело непокорного сына; но вот отвсюду к взору отца стремится жизнь, деревья, мох, и это усилие жизни, кончающееся цветком, -- в цветах уже стерта печать отчаянья, и них радость бытия. И между этим-то взором отца и воскресающим трупом сына -- есть мысль и чувство, облеченные в свет бога, в плоть падшего ангела, -- человек. Ему дано узнать изящное вселенной, он умеет радоваться небом, морем, взглядом подруги -- и он не должен прежде уйти с земли, покуда не постигнет все изящное на ней. Сама раздельность, о которой ты говоришь, носит в себе начало наслаждения божественного. Мог ли бы твой образ веять счастьем на меня, могла ли бы просветляться душа твоим взглядом, ежели б земля не дала нам формы? Итак, сперва надобно совершить жизнь временную, а потом начать молитву бесконечную; очищая любовью душу, прижимая к груди всю вселенную, мы выполняем цель человека. А неужто наша жизнь полна теперь? Твоя -- в беседе с Марь<ей> Ст<епановной>, моя -- с советниками присутственных мест. Гармонии надо нам во всех частностях жизни, и тогда я первый брошу этот переплет души. Я боялся прежде смерти; она худо согласовалась с моими самолюбивыми мечтами, но когда явилась истинная любовь, проникнутая верой, -- выше и чище понята была жизнь, и гроб потерял свой ужас. Но, ангел, все хочу я выпить здесь на земле, и тогда, бросая опрокинутую чашу жизни, обратим взор благодарности к творцу -- и середь молитвы перейдем к нему.

Как дивно, изящно, высоко твое последнее письмо от 1-го и 3-го октября. Ну, Наташа, не прав ли я в том, что писал об нашей переписке? Мне дальше до твоей высоты, нежели последнему из толпы до меня. Я готов плакать от восторга... Наташа, никогда мечта моя не могла, собирая изящное отвсюду, создать существо, которое бы достойно было завязать ремень твоих сандалий. -- Люди, посмотрите на этого светлого ангела, преклоните колена перед ним, молитесь ему -- он за вас всех заслужил пред богом. А я подойду к вам и скажу: "Этот ангел -- мой! Им заплатил мне бог за юность, проведенную в одной мысли -- сделать вам благо, за страдания, которыми вы мне

ответили, за то, что я раскрыл душу изящному, за то, что я пожертвовал всем -- любви. Вот как плотит бог. Пример перед глазами, смойте же грязь, которая слоями насела на вашу душу, смойте хоть настолько, чтоб видно было лицо человеческое". Наташа, дай твою руку... Довольно!..

Прощай, целую... целую тебя. 12 октября. Через 10 дней 22-е!

Странно, твое письмо было в пакете, и мое в пакете, -- и совсем не знаю, почему я не завернул в обыкновенную форму.

125. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

17 -- 19 октября 1837 г. Вятка.

17 октября 1837.

Знаешь ли ты, мой ангел, как мать сидит у тела сейчас умершего ребенка? Она видит, что он умер -- но она уверяет себя, что это сон; она еще раз хочет оттолкнуть мысль холодную, мысль лишения. Но, наконец, она встает -- и не плачет; все мутно, пошло, глупо, какая-то мысль одна завладела душой, но она боится определить, что это за мысль. Все принимает вид страшного привидения, уродства. Камень на груди, камень на голове, свинец вместо крови -- она поняла, что дитя, розовое, милое, теперь труп бледный, ледяной, но она не может понять, что уж кончено, что и вперед не будут тянуться эти ручки, что это смерть. Вот моя история с надеждами. -- Все кончилось, это я понимаю, а что еще год здесь жить -- этого я не могу постигнуть, что еще, может, триста шестьдесят пять дней я не увижу Наташу -- я не могу сообразить этого. А между тем все окружающее меня приняло точно характер тупой глупости, нелепого в форме и в идее. -- Наташа, ангел, сестра, в прошлом письме ты говоришь мне, чтоб я был покоен. Ты знаешь мой огненный, бешеный характер? Помнишь ты следы огня, эту лаву души, ты ее отыскала в "I Maestri" -- ну, этой-то душой огня, душой волкана -- Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!.. И быть покойным. А к тому же эта тьма неприятностей, которым тебя подвергают теперь, -- и быть покойным. -- Вот я воображаю этого господина жениха; так, он хочет непременно сто тысяч, ровный счет и 4000 казенных процентов. А его убеждают: "Посмотрите, она хороша собой -- за это можно сбавить 15 000". "Так и быть, 10 000 руб. сбавляю". Боже мой, эту красоту, этот лик ангела, этот образ божества, всего святого для меня на земли, они его меряют рублями; подлецы! продают, как Иуда, -- тот, по крайней мере, был с характером и повесился, а эти три века живут. Я ведь знаю их; как это все должно быть неделикатно, больно твоей нежной душе. О Наташа, теперь я тебя уговариваю -- отвернись от

этих падших людей к твоему Александру; в его объятиях ты с избытком найдешь замену всему, поцелуями уврачует он раны, нанесенные ими. Я всё перенесу -- и ссылку, и разлуку -- только дай мне волю, когда грустно -- грустить. Зачем мне быть покойным... Вот бросился бы к тебе, умер бы в твоих объятиях -- а цепь-то, проклятая цепь гремит на ноге, держит ее. И чудаки люди -- им хочется жить в болоте, по горло в грязи -- ну, живите там, вам указана цель высокая, вы ее забыли; Христос приходил напомнить, но вам лужа и грязь практической жизни приятнее света веси божией, -- живите ж там, но оставьте же волю тем, которые не хотят с вами делить ваших гнусностей; я ничего больше не желаю, как покинуть вас всех, с моей Наташею бежать. Не тут-то было. Тут родительская любовь предупреждает необдуманный поступок волею, основанною на опытах и числе лет. А тут не знаю, какая ненависть держит в толпе за тысячу верст и, как только хочешь подняться, бьет обухом по голове. У меня все внутри горит и кипит, дай твою руку, руку ангела, я ее приложу к горячему лбу, и гармония прольется в душу, и стройное песнопение любви раздастся в ней. Наташа, знаешь ли, что я хочу тебе сказать? -- Что я тебя ужасно, безмерно люблю, и довольно.

19 октября.

А вот тут рядом через перегородку другая сцена. Там художник гибнет, не понятый современниками; бедность, нужда -- давит, огромное семейство -- давит, а мысль необъятная, которую убили при рождении, -- давит больше всего прочего. -- На днях как-то воскрес его гений, он набросал дивный проект; слезою поздравил я его и восторгом. -- А посмотри толпу: она кричит, что он крал казенные деньги. У них всё деньги, их чувства -- четвертаки, их мысли -- ассигнации на несуществующий банк. -- Наташа, эта толпа -- наши братья; j'ai l'honneur de vous saluer, mes frères![101] Ха-ха-ха, братья!

19 октября.

Огромный, торжественный праздник близок. Твое рождение! Не прибавлю ни слова. В этот день должен я повергнуться к подножию Его престола и благодарить за то, что я существую.

Прощай, ангел, прощай.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

126. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

20 -- 26 октября 1837 г. Вятка.

20 октября 1837. Вятка.

Ангел мой Наташа! Ну, наконец, перелом миновал -- я выздоровел душою. Судорожная боль прошла, я спокойно взглянул на свое положение, господь дал новые силы. Слава богу! Ну слушай же, как это было. Ты видела из двух-трех последних писем, что моя душа страдала -- сколько слез пролила ты, ангел, над ними! -- Наконец, тело уступило душе, я занемог, и -- не дивен ли господь -- эта ничтожная болезнь вылечила сильную боль души. Совершенно один сидел я в моей комнате эти дни, изредка посещали меня -- но больше был я один. Не знаю, как мечты черные улеглись, твой образ, как месяц из-за туч, вырезался величественно, кротко, спокойно -- и воскресла сила. Теперь я здоров и телом. Моя грусть приняла вид скорбней печали, а не жгучей, ядовитой боли, как было до этого. Мысль о будущем блаженстве нашем воссияла над пропастью настоящего.

Помнишь ли, ангел, ты мне писала, и именно как средство рассеяния, чтоб я писал мою жизнь. -- Я исполнил твой совет, и он тоже помог мне. Я описал отдельными чертами все мое ребячество от 1812 до 1825. Боже мой, как эти алые, пестрые воспоминания заняли меня; первое воспоминание похоже на первый взгляд в даль: видишь одни крупные массы, но смотри дальше -- и мало-помалу начнут оттеняться подробности; так и с моими воспоминаниями, одни теснятся за другими. Когда отделаю первую часть под заглавием "Дитя", то пришлю и тебе. Я вижу, что ежели буду продолжать, то почти все статьи взойдут в эту общую статью; впрочем, я себе дал слово не писать никак дольше 1835 года; это время и следующие 3 года тогда только буду писать, когда увижу тебя во второй раз. -- Эти спокойные, тихие три-четыре дня убедили меня еще раз, что чем дальше от людей, тем лучше; я жалею теперь, что я живу не один; я заперся бы кругом, мечтал бы, фантазировал, и свинцовое время шло бы далее. Но в сторону эгоизм -- было много причин, почему я живу не один, и между ними есть столь священные, что можно пожертвовать для них своим удобством. Прощай, моя милая, мой друг, прощай...

22 октября.

День рождения моей Наташи, день воплощения ангела -- слезою молюсь -- велик, необъятен бог в благости своей.

Посылаю тебе фантазию, которую я написал для этого дня, -- она мне нравится.

Посылаю тебе поцелуй пламенный, поцелуй любви бесконечной. -- Писать решительно не могу, душа так полна, так

полна, чувства так сильны, что я не могу настолько их охладить, чтоб писать... Ты поймешь.

Год тому назад ты получила портрет год тому назад ты писала: "Был великий день для меня 9 апреля, будет другой великий день, это наше свидание. Первый -- луна, последний -- солнце, а нынешний день -- звездочка между ними". О, с каким восторгом читал я твое письмо тогда, весь небесный огонь перенесся на бумагу и отогрел мою душу. Много было прелестных минут в нашей разлуке. Наташа, несчастия наши заключают в себе больше блаженств, нежели их счастие. Я сейчас перечитывал твое письмо от 22 окт<ября> 1836 года. О мой ангел!

Вот весь этот день у меня перед глазами. Дождь -- и нет надежды, чтоб приехал папенька (тогда он прекрасно поступил, ежели бы всегда так!). Вот вы садитесь за стол. Карета; вот он входит. Наконец, портрет в твоих руках. О, это была торжественная минута в твоей жизни; это была одна из тех минут, которых пять, шесть дарит небо из рая земной жизни человека. Много восторгов испытал я, восторгов дружбы самой чистой, восторгов симпатии, восторгов самолюбия (о, и они сильны; доселе живы в памяти поздравления целой аудитории, когда я читал лекцию при министре...), но что все они перед 9 апреля? А когда я получил твой браслет -- сегодня весь день он будет на мне.

Что-то нынче ты делаешь? Ах, скоро ли, скоро ли придет тот день желанный. И чем больше страданий, чем больше обманутых надежд, тем больше в нем блаженства, тем прелестнее будет надежда исполненная. Прощай -- тесно что-то в груди... Полина тебя поздравляет и Витберг... Прощай же!

23 октября.

Ну, вот и этот день прошел. Вот уж за родным днем явился другой, посторонний, чужой... Идет время с своим гордым пренебрежением, со своей холодной неумолимостью. Твое рождение я провел не так, как хотел, -- я недоволен собою. Как нарочно, посторонние люди мешали весь день предаться мысли о тебе. Как серые облака, мешали они светить солнцу.

Нет, я дурно выразил что хотел -- в фантазии; вчера я ее похвалил сгоряча. Но прими ее как маленький цветок, -- подносимый любовью...

26 октября.

Вот твои письма от 8 до 14-го. Ангел мой, сердце облилось кровью. Я всё прочел, чего ты не писала. Надобно действовать -- писать ли к папеньке? Ах, ежели б можно было надеяться, что Прасковья Андреевна возьмет тебя к себе. Боже мой, я поцеловал

бы ногу ее; но боюсь и думать, я отвык верить в благородные порывы. Наташа... Раз мы увидимся, непременно, этого я требую от бога. Тогда пусть бьет буря в нашу грудь. Но -- послушай -- ежели тебя -- нежный цветок -- они сломят до моего приезда, и ежели в крайнем обстоятельстве не поможет письмо к папеньке? Тогда мы свели наши счеты, тогда мы чужие. Фу, какая пустота у меня пред глазами, и пульс бьется в голове, как молотком. Наташа, тогда я с ума сойду и принесу на новоселье одну любовь, одну любовь.

Твой -- твой Александр.

Ей-богу, они и предвидеть не могут, что делают, -- вот одна извинение им.

127. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

29 октября -- 2 ноября 1837 г. Вятка.

29 октября 1837. Вятка.

Что-то с тобою, мой ангел? -- Как ни говори, а время ужасное. Унижение и беззащитность. Помнишь, при начале 1837 года я уныло обратился на 1836, я ему сказал, что моего благословения он не унесет в вечность. Сколько было мечтаний оперто на 1-е января 1837. И что же, только два месяца остается ему, а каким были остальные 10? Изменником, растворившим сердце надеждами и полившим уксусу и яду в растворенное сердце.

Опять мгла около души. Блаженство мое я понимаю и умею наслаждаться им, невзирая на грязь, которую мечет толпа, -- но слишком тягостен крест; я чувствую, что мои рамена начинают дрожать от физической невозможности. Наташа -- в тюрьме я молчал, и в ссылке изредка грустный голос вырывался. Обманутые надежды -- растравили раны, и на них-то, свежих, кровавых, пала мысль твоего положения. Тебя терзают -- я знаю, что душою ты выше, что ты тверда моей любовью, что ты моя небесная, святая Дева, -- но именно то чувство беззащитности, о котором ты раз писала, ужасно. Огромный, большой шар и ни одной руки, которая бы хотела спасти, -- а та рука, которая пойдет на отсеченье для тебя, на той гремит цепь.

Дивен мир, и ко всему самому печальному примешивается смешное -- читая второй раз твое письмо, я расхохотался: у кого в голове родилась мысль, что я тайно обвенчан, -- это гениальная голова. Вот нашли средство -- истинно скоты! -- Однако ж, Наташа, я тебе и себе сделаю одно замечание. Мы похожи на дитя, которое, не понимая хорошо следствий, высекает огонь над бочкой пороха; смотри, как легко несколько раз в нашей переписке являлось слово "смерть", а ведь это слово ужасное;

одно выражение твоего последнего письма разорвало мне сердце... Я готов перейти в то обширное и светлое бытие, я не раскаиваюсь в моей жизни, она прелестна была под влиянием дружбы и любви, я не хочу от людей ничего больше. Но -- лишиться тебя -- о, это ужасно; чуждым, бесприютным скитаться по этой мрачной земле; я знаю, взор к небу будет тогда взор на тебя, но какая жгучая слеза канет всякий раз. Представь себе ту жизнь гармонии и любви, прелестную жизнь, которую мы можем здесь найти, -- и лишиться ее, и быть одному, потерянному, как песчинка в горе. Нет, перестанем играть этой чудовищной мыслью. Смерть была наказание падшему человеку, она не входила в чертеж творца. Смерть была уступка земному началу.

Выраженье в твоем письме чуть не переломило меня, из него я понял весь ужас твоего положения. Храни себя, мой ангел, храни для Александра, соверши начатое -- ты ему указала небо, дай же насладиться им, и тогда, тогда -- вместе туда. Пусть солнце ни разу не встретит один из наших взоров. О Наташа, -- страшно вспоминать утраченное блаженство -- прочти Абадонну и ты узнаешь.

31 октября.

Сегодня видел я тебя во сне. Ты была бледна, вся в слезах, и на лице видны были следы печали и огорчений. Я взошел, ты бросилась в мои объятия, и мы долго стояли так... Я проснулся, и первая мысль представилась, что, может, и в самом деле ты вся в слезах, но я не приду утешить. -- Ужасно мое настоящее положение, я не знаю, чего бы не отдал за возвращение. Жить спокойно, неделю ждать весть -- и знать, что там беспрерывно мучают ее. О, каким испытаниям люди подвергают дерзких людей, мечтающих подняться над толпою. Вот такие-то минуты жизни стареют годами человека, это предел, на котором человек или удержится десницею бога, или падает в пропасть. Я наваливаю на себя тьму дела -- чтоб всегда быть занятым посторонним, а в свободное время ищу шума и людей. Минуй же, горькая чаша! Ибо этот шум и эти занятия -- это все одна ложка лекарства, растворенная в целом сосуде яда.

1-го ноября.

Получил твое письмо от 24 октяб<ря>. О ангел, сколько ты страдаешь. Не лучше ли прямо им сказать? Пап<енька> мне ни слова не пишет, он боится начать речь -- по первому слову я ему сильно выскажу истину. Тогда молчать будет преступление. Наташа, об одном умоляет тебя твой Александр, у ног твоих: береги себя, береги из любви ко мне; эти отчаянные звуки,

которые прежде никогда не вырывались из твоей души, ужасают меня. Бога ради, взгляни на эту слезу на моей реснице и береги себя. Умоляю, прошу, приказываю.

1-го ноября.

Жму руку твоей Саше; из того, что ты писала, я вижу прекрасную душу. Клянусь ей, что или я буду очень несчастен, или я устрою ее будущность. Под этим я не разумею материальный дар -- нет, я хочу этим сказать, что я ее исторгну из того гадкого положения, в котором она теперь.

И в этом письме опять ужасное выражение: "Жертвовать здоровьем, жизнью -- мне ничего, и то уже все не мое!" Наташа, друг мой, и ты это говоришь мне, как будто твоя жизнь не есть моя принадлежность, моя жизнь. Фу -- эта ночь целой жизни, это одиночество, это отчаяние. Нет, может, я ошибаюсь, что самоубийство есть преступление. Для чего я буду жить, когда не будет ее, может ли быть преступленьем то, что соединит меня с тобою? Жить и знать, что тебя нет, -- это ужасно; впрочем, бог милостив, у меня довольно слаба грудь -- и этого удара ей не вынести. -- Наташа, нам необходимо увидеться, и я уже почти согласен, ежели не в Москве, так здесь. Только ничего не предпринимай без моего совета. -- Ежели эти люди так низки, что ты должна будешь их оставить (а впрочем, при первой достаточной причине я очень был бы рад, чтоб тебя не было у кн<ягини>, то Галушка -- человек с доброй душою, я его знаю; а ежели б можно к Пр<асковье> А<ндреевне> Эрн, я буду к ней писать.

За что так жестоко преследует тебя судьба?

2 ноября.

Времени нет. Прощай. Не забудь, ангел, хранить себя как сокровище, принадлежащее Александ<ру>.

Прощай.

Бог и Любовь!

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

128. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

5 -- 9 ноября 1837 г. Вятка.

5 ноября 1837.

Окончились ли, мой друг, твои страданья, они каким-то призраком грустным, бледным становятся беспрерывно между мною и всем, чем бы я ни занимался. Я с судорожным ожиданием развертываю теперь письма; в каждом есть доля твоей

слезы твоего страданья, живая доля сердца. Сколько ты ни говоришь о гармонии, о блаженстве, темная речь прорывается -- и зачем было бы говорить прямо о том, ежели б ты не хотела этим меня успокоить. Наташа, я не могу тебе сказать "будь весела" -- это глупо; будь весела в разлуке с Александром, будь весела, когда тебя, как невольницу в Эфиопии, водят на продажу и показ; но повторю то, что говорил в прошлом письме: ради любви нашей храни себя, храни себя!

Хоть бы слово написал пап<енька> обо всем. Он боится тронуть эту струну, ее звук силен -- это-то он знает, ее звук не будет годиться в тот аккорд, который он берет на моей душе. Тем хуже, что боится, -- струна может лопнуть.

Вчера у нас был предлинный разговор с Витб<ергом>, над которым ты могла бы в душе развеселиться. Он уверял меня, что я, несмотря на мой пламенный нрав, никогда не буду сильно любить (qu'en pensez-vous, mademoiselle?)[102] и что мои мечты самолюбия всегда возьмут верх над мечтами любви. -- Я защищался общим образом. Стоило бы мне вынуть твое письмо -- но для чего? Я хочу, чтоб меня люди сами понимали, и тогда я им остальное добавлю словом. Витб<ерг> понял мои таланты и не понял души; таланты оценить может всякий, на это надобно иметь ум, -- мне обидно, что он, артист, так поверхностно судит о людях. Я им читал "I Maestri" -- никто не понял песнь Ангела; я им читал "22 октября" -- никто не понял самого Ангела; ну, после этого я не обязан говорить яснее, ежели люди не хотят себе дать труда, ежели человек, одаренный такой колоссальной фантазией, как Вит<берг>, не умеет взор свой углубить дальше поверхности в человека, -- не моя вина. Полина была при этом разговоре и душевно смеялась. Странная вещь, я более и более убеждаюсь, что холодное воспитание мое положило такую несвойственную мне маску, (именно иронию), что из-за нее тот только увидит черты лица, кто сумеет в самой иронии моей найти душу огненную. В воспоминаниях моего детства я уже писал, что по большей части хвалили мою остроту, т. е. отдавали всё уму и отнимали всё у души. Искры настоящего огня принимали за фосфорный свет ума, молнию -- за фейерверк. Ах, люди, люди, как вы мелко плаваете. Благодарность Татьяне Петровне, она первая оценила другую сторону моего бытия, Огарев -- второй. Ты -- постигла его до конца мощным инстинктом любви. Я ни слова не говорю о тех людях, которые близки ко мне по расстоянию; пусть они меня не знают, эти люди и к природе близки -- но не знают ее. А В<итбергу> непростительно, и я замечаю, что он в продолжение всей жизни так ошибался (его жена -- лучшее доказательство).

А Полина, простая девочка, без опытности, поняла все в ту минуту, как я первый раз произнес твое имя, -- вот в том-то все и дело, -- она смотрела на меня глазами природы, натурально и равно не заметила ни фрака, который был на мне, ни маски. Люди по большей части сами виноваты в своих ошибках, ломают голову, придумывают -- а надобно просто смотреть; но это-то просто очень близко граничит с grandioso природы; ведь и она проста; да еще одно условие необходимо -- это детская чистота души. Опыт, который так много помогает в познании людей, может, совсем отнимает гораздо высшее искусство -- постигнуть душу человека. Вот тебе целая диссертация. Прощай.

6 ноября.

Ну, не небесный ли ты ангел, Наташа? Ты еще жалеешь о княг<ине> и воображаешь, что она для твоего блага так печется. Дивлюсь тебе. И ты все еще иногда говоришь, что я тебе много придаю. Подумай сперва, возможно ли это. Выше тебя душою, изящнее я не могу себе представить ангела божия. -- Есть отношение, в котором Витб<ерга> замечание справедливо. Помнишь ли, я сам отталкивал любовь и, сверх того, такое место отдал в душе другим симпатиям, что сердце было почти полно. Но твое величие подавило меня. -- Я не знал, что такое дева, и провидение показало мне ее во всей славе, во всем торжестве. Тогда только узнал я разницу между девой и женщиной и повергся пред тобою. Да, чтоб мою душу так пересоздать, чтоб внести в нее религию и заменить славу -- любовью, для этого надлежало иметь силу чрезъестественную. Смотри, где же ты найдешь другую? Нет, Наташа, ты велика уже одной победой надо мною.

Я иногда перебираю прежние мечты свои -- всё, всё с избытком совершилось в тебе, даже отдельные, частные фантазии все осуществились. И сколько еще сверх того! Тобою я узнал всю изящную сторону человека -- не жить мне без тебя, моя Сестра, моя Подруга!..

8-е.

Дай мне воротиться на тот же предмет; мне так хорошо, так отрадно, когда я восхищаюсь тобой, когда, долго любуясь моим ангелом, я могу сказать: и она моя, моя, как это сердце, которое бьется в груди. Дай же мне еще полюбоваться тобою. Ни пятнышка, ни пылинки -- вот она, чиста, как мысль господня, как песнь архангела. -- А я -- не думай, что я хочу себя бранить, нет, этим унизил бы я тебя, -- я очень знаю свои достоинства и горжусь теми, за которые так полюбила меня Наташа, -- но нет, скажи, где же во мне эта чистота; на душе морщины, одни от гордых помыслов, другие от буйных вакханалий, третьи от знойных страстей, от ядовитого разврата -- и всё это чуждое любви,

а у тебя есть ли что-либо, кроме одной любви? И теперь, в разлуке с тобой, когда я знаю, что ты страдаешь под ярмом ужасным, я ищу рассеянья в шуме. Шум оргий, по привычке, может подчас меня развлечь; этот шум напоминает мне пьянство юности, в котором грезились, как скрозь туман, видения высокие. Я землею заглушаю стон разодранного сердца, в то время как ты заглушаешь его молитвой. О, сколько раз пламенно желал я очиститься так, как ты, жить в твоей высокой сфере, -- не могу, -- я не ты. О ангел мой, не дерзка ли одна мысль эта... Или тогда ты доверши...

9-го ноября.

Нет, Наташа, болен я душою, очень болен. Господи, как немногого я прошу у неба и у людей -- только один взгляд на тебя, только один -- и я сожму в этот взгляд долгую жизнь, тысячу ощущений, слезу блаженства и слезу печали. -- Ты понимаешь, что в печали есть свое блаженство, что в страдании есть отрада -- в этом взгляде я обмою душу -- она вся в пыли. О Наташа, какое тупое, гадкое положение. Это даже не тупая пила, как ты говоришь, а плита чугунная, которая не в силах разом размозжить и тело и кость, а душит мало-помалу. На эту плиту наступила ногой история сватовства и хорошо выбрала место против самой груди. -- Мне подчас кажется, что мое положение было бы лучше, ежели б еще что-нибудь ужасное случилось со мною, -- может, противуборство с судьбою дало бы свежую силу.

Один взгляд, раз руку пожать, ну, словом еще раз 9 апреля, и я готов жить и умереть. Жить памятью этих двух дней я мог бы сто лет, ибо в них будет целая жизнь; в 9 апреле только восход солнца, оттого-то мне и недостаточно его одного.

Прощай... ангел... прощай.

Александр.

На обороте: Наташе.

129. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

13 -- 16 ноября 1837 г. Вятка

13 ноября 1837. Вятка.

Разлив рек лишил меня последнего удовольствия -- почти нет и, вероятно, еще несколько дней не будет. Удивительное создание человек -- всё может он перенести. Обремененный горем, он ест, пьет, еще больше смеется, когда рассказывают смешное, -- и иной стоит возле и не примечает, что раздирающий огонь готов сверкнуть из черепа и что вместо крови льется и сердце зажженная сера. А люди говорят, что кошки живучи!..

15 ноября.

Ну, мой ангел, слушай целую длинную историю, даже напишу ей заглавие:

история 14 ноября 1837 г.

Лишь только я проснулся, подали мне письмо от Огарева. Что это за высокая, светлая душа; вся скорлупа, нанесенная на мою душу, спала; я чисто дышал, был юношей, едва ступившим робкой ногою в жизнь. Воспоминания, надежды -- все наполнило душу сладким, теплым, светлым. Он пишет: "Я верю твоей любви, почему -- не знаю, но верю; да, вы друг друга любите -- вот тебе благословение друга, другого тебе не нужно". И его Мария пишет ко мне и называет тебя сестрою и мечтает, как мы вчетвером когда-нибудь будем восхищаться природой. Письма эти размягчили все жесткое в сердце -- и тогда я развернул твое письмо от 31 октября, которого начало -- что "Emilie видела во сне твою смерть и обрадовалась". Я прочел его. Лихорадочная судорога пробежала по всему телу. Смерклось. Я встал с дивана, слабый, как после тяжкой болезни. -- Я сел к столу -- мечты ужасные проходили по сердцу; одни, облитые кровью, другие -- в саване мертвеца; я чувствовал, что какой-то губительный яд меня жжет, -- схватил перо и написал письмо к папеньке. Всего строк десять -- но сильно; я требовал, приказывал, а не просил. -- Мне сделалось страшно одному, и я поехал со двора, душа требовала человека сколько-нибудь близкого. Я отправился к Скворцову -- он взглянул на меня и ужаснулся; бледный, как полотно, стоял я молча перед ним, наконец, зарыдал, как ребенок, и бросился к нему на шею. Это со мною первый раз от роду; я не мог остановиться, слезы лились градом. И он плакал -- везде, везде нахожу я людей, душою привязанных ко мне. Представь себе, что Сквор<цов> и Эрн наперерыв умоляли меня послать кого-нибудь из них в Москву с письмом к папеньке. Наташа! Скворцов без памяти любит Полину, он жених, и все хотел бросить -- но я не хочу и благодарить их, в собственной душе человека лежит награда за благородный поступок. -- Он увез меня к Полине. О прелестная душа. -- Подробностей я им объяснить не мог, я только говорил: "Смотрите, как этот ангел страдает", и слезы лились. Доселе никто не видал, как я плачу (да, на другой день после взятия, как бы предчувствуя четыре черных года, я плакал.)

Но что же главное поразило меня -- унижение, те страдания, коим ты подверглась, и мое немое положение, цепь моя. Я страдал, ночь облегала темная, страшная. -- Я уже предчувствовал ряд новых несчастий после письма к пап<еньке>, все надежды на скорое возвращение исчезли. Вечером я бросился на диван и что-то тяжелое вроде сна обняло меня. Проснулся

утомленный, больной, -- это было часов восемь, -- и вдруг письмо... Я трепетал его распечатать, лед бежал по жилам, я не знаю, бился ли пульс, и что же -- это твое письмо от 7 ноября. О великий господь! Мы мелки, мы слабы, мы не умеем веровать. Жизнь возвратилась, туманная повязка упала с глаз. Итак, туча прошла мимо. И смотри, не дивен ли перст божий: твое письмо от 31 окт<ября> стояло за реками около 4 дней, а второе опоздало менее, нежели сутками. С восторгом бросился я к друзьям, изорвал письмо к пап<еньке> и подарил клочья его Сквор<цову> в память 14 ноября. Но тело отстало от души; я был похож на человека, которого только что оставила болезнь тяжелая, мучительная; взгляд мой был темен, даже голос дрожал. -- Вот сколько может пережить человек в один день. Ежели б я не был теперь покойнее и здоров, я бы не написал всего этого. -- Писем твоих теперь перечитывать не стану -- а буду писать ответ в следующий раз.

16-го.

Буря миновала, -- но все говорит об ней: вот туча на небосклоне, вот сломанные сучья, вот опаленные вершины, а вот слезы дрожат на листах. -- Я еще все не могу прийти в себя. Ах, Наташа, как ты хороша, как ты божественна. И мне после этого не быть гордым. Прощай, друг мой; поцелуемся, пожмем друг другу[103].

А ты мне не написала, что ты была больна, когда у тебя была Праск<овья> Андр<еевна>. Что с тобою, Наташа? Я заклинаю тебя, пиши мне все, все, решительно все, иначе я буду терзаться неизвестностью. Ну, здорова ли ты, ангел, моя Мадонна?

На обороте: Наташе.

130. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

17 -- 23 ноября 1837 г. Вятка.

17 ноября 1837. Вятка.

Наташа, мой милый, светлый ангел... Нет, я все еще далек от той любви, которой надобно любить тебя, -- о, последнее время страданий наших научило меня многому, -- я был один, простор был думе и чувству. Нет, во мне еще много постороннего, -- все вон, все это плевелы. Коль могут быть мысли, чувства во мне, кроме любви, это я отнимаю у тебя -- боже, дай мне ту же любовь, как у нее. Я перечитывал и перечитывал твое последнее письмо -- вот она, та любовь, о которой я говорю;

тут нeт примеси, тут нет земных наносов. -- Я еще раз пересоздам себя. Ты -- вот вся цель моей жизни, остальное все вздор, остальное порок, преступление, остальное гордость. -- Слава -- сколько тут эгоизма; с корнем вон это чувство, горячее болезненным огнем отравы, а не кротким пламенем любви; а разве служба, литература -- все это идет не из жажды славы? Зачем мне, чтоб мою мысль, мое чувство оценивали люди, когда есть ангел, который восхищается ими? Разве я в самом деле научу толпу -- когда и Христос не научил ее. Я тебе говорю, Наташа, я не достоин твоей любви, потому что я могу заниматься тем и другим, тогда как все бытие должно быть посвящено тебе. -- А эти вечера в шуме, дурачестве... чтоб заставить молчать Любовь, какая низость... Представь себе меня и себя. Ты одинокая -- вся любовь и печаль, вся блаженство и страдание, о, какая тут высота, святость. А я, перебивая вздор, с толпою, за стаканом вина... Я как-то все это живо почувствовал 14 ноября; этот день вдавил свинцом мне в грудь ряд истин! А отчего все это? -- Душа утратила чистоту, и вот почему мы еще не соединяемся. Провидение этими испытаниями хочет выжечь все, что не золото в твоем Александре... Я понял его перст и роптал там, где надлежало целовать карающую руку.

Как меня терзает теперь разлука. Где ты, друг мой, зачем не тут? О, как склонил бы я голову мою, как успокоился бы от долгих, долгих страданий. Видишь ли, я еще слаб от того удара, мне надобен покой, а где я его найду? Наташа, Наташа... я не смел бы поцеловать тебя, я склонил бы свою голову на твое плечо, и ты была бы так счастлива, и я чувствовал бы твое дыхание, и ты своим дыханием сделала бы меня ангелом, дала бы мне свое подобие. И я бы уснул -- а потом проснулся бы, и голова моя на твоем плече. -- Ну, что ж, даст слава что-нибудь похожее, и для нее каких жертв не приносит человек. -- Посмотри, как твоя душа, сильная небом, пересоздала мою душу, сильную землею. Разве не твоя любовь внесла чистую поэзию в это здание, гордое, как рыцарский замок; не ты ли из замка сделала храм божий, т. е. твой, вы нераздельны! За что мог меня любить Огарев -- разве по предчувствию, разве за возможность. Что я тогда был? Огонь в душе, -- это был красный пламень зажженной смолы. И откуда этот сильный, небесный ангел? А откуда в уродливой, старинной вазе, изуродованной глупыми украшениями, растет лилия, чистая, как снег, нежная, как взор любви? Откуда? От бога, от бога. Лилии нужна только опора, надобно только наступить ногой -- но счастлива и уродливая ваза -- ее назначил бог быть этой опорой. -- Счастливы ясли, носившие Христа.

А как бы ни были добры обыкновенные люди, все-таки они выше крыши своего дома не подымутся. Жаль их, они добры в

самом деле -- но их доброта не по нас, жмет. Я читал в письме Эрна, что пишет Пр<асковья> Анд<реевна> о тебе, -- и смеялся; она искренно жалеет о тебе -- почему, ты думаешь? -- потому, что я ветреный человек и слишком молод. Гофман говорит: "Люди делятся на добрых людей, и они -- прескверные музыканты, и на прескверных людей, и эти -- хорошие музыканты". О, добрые люди! Дай бог вам здоровья, а пуще всего аппетит и теплую квартиру. И три-то года разлуки не могли им доказать моей любви. А ветреность чем они доказывают -- скоростью в походке, может? Я себя упрекаю в одном ветреном поступке (да будет проклят этот гнусный поступок) -- это Мед<ведева>, но ведь они его не знают. -- Впрочем, я прощаю, у них мерки нет для душ большого размера. А что сказать об Emilie (покажи ей эти строки), которая "обрадовалась бы, услышав о твоей смерти", -- она меня называет другом, братом... Неужели, в самом деле, твое теперичнее положение хуже, нежели было бы мое тогда? Он минуется, этот переход грязью, тебя греет любовь, тебе светит надежда. А та ночь, которая обняла бы мою жизнь, это скитанье безумного, этот вечный стон -- фу... и она обрадовалась бы. Пусть она будет уверена, что это не упрек, -- но зачем бросать так словами, не думая; теперь она сама содрогнется своей мысли. Прощай, ангел, до завтрого. О, ежели б мне увидеть тебя во сне; я на днях как-то видел. И как ты была хороша... Впрочем, об этом и речи нет, в этом согласен и Mr жених; я только и нуждался в его авторитете. Как эта история была бы смешна, ежели бы она не была облита твоими слезами. Но, Наташа, -- клянусь, каждая слеза твоя принесет тебе больше неба, больше моря блаженства. Прощай же. Спи с богом, а все не хочется перестать.

18 ноября.

Все еще я не пришел в себя, все еще в каком-то тумане бродят образы и мечты, и их не поймаешь. Иногда представляется то бытие -- награда. Перед глазами море, над ним небо, не свирепое, как в Вятке, а кроткое. А возле меня ангел. И тут нет разделения, ты и природа -- это опять одно. Больная душа моя пьет силу -- и я поэт, речь моя -- огонь, пламень, глаза горят. Люди почли бы за сумасшедшего, а ты со слезою будешь слушать и поймешь этот голос, который вырывается из души волканической, обширной и долго сдавленной. -- Третий не может тут быть, ни даже Огарев; после дружба, после четверо; нет, ты и я, т. е. ни ты, ни я, а это существо, которого тело -- Александр, а душа -- Наталия. Да о чем же я тебе буду говорить; ежели б и это знал, не нужно этой минуты; этого нельзя знать и вспомнить после нельзя будет -- тут смысла не будет. О, как хороша поэма, в которой действует Природа, человек и ангел. Это драма, на которую взглянет бог.

Иногда мы идем дорогой, бежим от людей, идем далеко на Восток, в Египет, где есть камни с душою, а людей нет. Понимаешь, идем пешком, -- нет поэзии, где есть ямщик и станционный смотритель, -- пешком, одни. И, становясь на лодку, мы взглянем еще раз на родину. -- Что сказать ей; по слезе родимому краю, и отвернемся, чтоб он не подумал, что мы хотим ему послать упрек. Как несбыточно, -- скажут добрые люди, -- а в самом деле что же тут несбыточного для нас. Ведь это для тех трудно, кто прокладывает карьеру, составляет капитал... Слава крылоногому Меркурию -- капитал в руках, а карьера... милости просим, i siori aspiranti[104], пожалуйте, я уступаю. Чтоб я за все обиды людей стал жить, как они живут, -- никогда! На том свете Брут встретился с Цезарем и спросил тотчас: "Куда вы -- в рай или в ад? Мне это нужно потому, что ежели вы пойдете направо, то я -- налево".

Вот с этого мира взгляни на трудности, которые разделяют нас, и они покажутся незаметными. И в самом деле, я половину вины беру на себя. Что ж я делаю, почему не говорю -- чего бояться, что будет хуже, кажется, мудрено придумать; я одного боюсь, чтоб как-нибудь не прекратили твою переписку, -- конечно, и это я вынесу, но, признаюсь, это будет мне стоить двух третей моего существованья. Но ведь не вечно же я в этой каторге. Я только жду дальнейших писем из Москвы, чтоб разом маску долой и удивить. Смешно, ты говоришь -- я единственное утешение у отца; ну так что ж? Разве я хочу лишить его себя тем, что даю ему другое утешение -- дочь, и какую! (цену тебе они инстинктом знают). Вот ежели бы я у него просил позволение зарезаться, тогда он мог бы упрекнуть меня своей любовью. Каприз ставить наравне со всею будущностью слишком несправедливо. Жалея его, не надобно делать такой уступки. Ни слова о мелочах; я, как дитя, буду покорен, -- пусть он требует, чтоб я перестал курить, чтоб обрил себе голову, -- все сделаю, но тут нельзя уступить. И зачем же он так далек, чтоб вполне понимать сына?

Сегодня я спросил Мед<ведеву>: "Имеете ли вы настолько самоотвержения, чтоб пожертвовать своим счастием блаженству человека, которого вы любите?" Она, как бы понимая, куда пойдет речь, сказала: "Нет". -- Всей душою хочу я высказать ей всё -- и не могу. Ах, зачем тогда меня оставил перст божий! Вот ей моя рука дружбы на всю жизнь -- но она ее не принимает. Многие ее называют очень ветреной -- я рад был бы убедиться в этом, мне было бы легче. Впрочем, любовь ее не имеет чистоты -- это я знаю; но она сильна -- и это мне нож в грудь. О, как я гадок при всем стремлении вверх.

И тебе сказал тогда давно: "Счастья не жди!" И вот тебе доказательство: в самом начале какой-то свирепый рок душит нас. Эта разлука -- нож, змея, и ни одной надежды. Подожду и буду писать к государю -- сил нет долее ее нести. Ну, 1837 год -- Сердце обливается горячей кровью.

Я брался за двадцать книг и каждую бросил -- мелко, поддельно, натянуто. Книг холодных, дельных я, разумеется, не брал и в руки. Один Шиллер, друг моего детства, которого я читал с Огаревым чистыми устами отрока, один он дивен; он знает именно нашу любовь. Страшный Шекспир огромен, велик, но я не удивляться хотел. Я искал созвучия, и Шиллер подал мне его. Я почти не читал, а думал только о его трагедиях, отделывал каждое лицо в воображении, и это заняло меня на минуту -- а там опять черное настоящее обхватило душу. Во вторник мои именины -- т. е. день, который я вдесятеро скучнее проведу.

Отец небесный, -- довольно, молю тебя, довольно!

Я раскрыл Жан-Поля и попал на следующее место -- переведу его для заключения письма: "Самые сильные страдания -- между высокими; так, как казни всегда бывают на возвышенных местах, так, как люди на Альпах или на воздушном шаре исходят кровью. Насекомых, живущих на земле, и коса, срезывающая траву, оставляет покойными в их низком жилье".

21 ноября.

Почты нет -- с трепетом ожидаю письма; что-то привезет оно -- опять ли черное, мрак или отдых душе? А может, ничего -- это самое скверное. Ждешь, ждешь -- и пустые новости. Сегодня едет Полина первый раз к матери Скворцова; вчера она благословила сына. Счастливые!

Какое огромное счастие в руках пап<еньки> -- и неужели у него достанет жестокости задушить эту прелестную будущность в своих руках, или, по крайней мере, покрыть ее черною мглою?.. Статьи бродили у меня в голове, но я ничего не написал, я не могу сосредоточиться настолько. Одна мысль поглотила всё -- и слава богу, этого я хотел.

Какая бурная жизнь; возьми их, этих чудовищ, которые сосут мое сердце, каждое порознь: Разлука -- Ссылка -- Твои страдания -- Раскаяния, -- возьми воспоминания тюрьмы и всего моего воспитания (о, я никогда еще не говорил, сколько я перестрадал с той минуты, как я взглянул на мир. Какие раздирающие душу образы являлись глазам... а душа была тогда нежна, слаба...), возьми каждое из этих чудовищ порознь и брось на грудь обыкновенному человеку, и он задохнется. Но я не

ропщу, лишь бы сколько-нибудь облегчился крест, а то смотрю вдаль и вижу одно увеличение его. -- Да, эта мысль мне давно не приходила в голову -- о моем детстве... Совершенно чужой в родительском доме, и на каждом шагу оскорбления, да какие, -- которые могли бы отправить в сумасшедший дом взрослого. До 20 июля 1834 мы не знали друг друга, я и отец мой, -- эта жесткость в его нраве ставила непереходимое расстояние. О, сколько раз ребенком почти приходил я бледный и со слезою на глазах к Огар<еву> и склонял голову, которая кипела от внутренней обиды, на его плечо. И что было бы, ежели б не этот друг? Я ждал, как рая, минуты, когда вырвусь из дома, -- и она превратилась в ад, -- но решительно, кроме Ог<арева>, никто не слыхал и жалобы. А эти Голохвас<товы> с компанией, их благосклонность -- их милосердие -- фу, хуже того униженья, которое я переносил здесь при бывшем губернаторе. В этом отношении я еще должен отдать справедливость Льву Алексеевичу -- я не помню от него ни одной обиды. Он без характера, но он плакал в Крутицах!

Вот отчего я так отдался после жизни студента. -- Там я видел товарищей, равных, ценивших меня. И в науке я видел какую-то мать, которая звала меня отдохнуть под важным порталом своего дома. В этом воспитании лежит зародыш двух пороков (нет, десяти, двадцати): оскорбление и обиды развили во мне жгучее самолюбие и стремление к власти и с тем вместе дали мне эту притворную наружность, по которой редко можно догадаться, что происходит в моей душе. Еще что? -- Охлаждение к семейной жизни. Может, при ином воспитании я сохранил бы свою душу, чистую, как хрусталь. Мои страсти огненны, но в них ничего нет развращенного -- а между тем я развратился; эти оргии, вакханалии, куда я бежал по необходимости, увлекли меня; смятенная воля, как струя огня, устремилась на разврат, и я падал глубоко. -- Хоть бы взамен всего они мне дали вдохновение, молитву -- нет, и до нее я дошел тобою. Наша дружба с Ог<аревым> усиливалась более и более, потому что, кроме его, уж некуда было деть пламени. -- Вот в первые дни тюрьмы я и перебрал свою жизнь. Повторяю, перст божий надел тогда цепь, в тюрьме я вырос -- но одна тюрьма ничего не сделала бы. Любовь -- она одна должна была преобразить меня. И явилась ты -- моя Мадонна!

Боже, как рос, рос этот святой образ. Сначала я думал вести тебя. Но вам обоим назначено было стать выше меня, тебе и Ог<ареву>; и его я вел сначала, но как вывел на свет, он исполином стал передо мною. Сначала твои ответы (еще в Крутиц<ах> меня утешали тем, что зерна, которые я бросил в твою душу, возрастают. Но вот развертывается эта лилия, ее белизна, ее небесное показало мне, что я только был грубый садовник. Но

лилия растет для меня -- со всяким письмом твоим я склонялся более и более; наконец, в конце 1835 года пал на колени пред твоей высотой. Слава тебе, Дева чистая, слава тебе!

22 ноября.

Слава богу -- вот твое письмо от 14-го. Отлегла душа... немного спокойнее. У нас в переписке с пап<енькой> начинает кой-что пробиваться. Я сказал в прошлом письме, что у меня лежит на душе тайна и что она рвется наружу... что-то будет отвечать. Тебе теперь покой -- потому я прямо не пишу, ибо когда я напишу, буря поднимется...

Портреты получил, был рад -- но это не Витберг; да, он похож, его лицо -- но души его не видать, и притом с улыбочкой. Встарь всегда жену рисовали с цветком, мужа со шпагой и обоих с улыбкой -- это меня рассердило. У нее лицо умное, одушевленное, брюнетка. Прощай!

23 ноября.

Пустой день -- без любви, без поэзии явился он, а с упреком; лишь только я глаза раскрыл -- мне принесли прелестную подушку работы Мед<ведевой>. -- Горько было мне ее принять. Наташа! Суди сама. -- Холоден день -- Вятка. Печален -- разлука.

Эта толпа -- и униженье людей вдобавок.

Прощай, ангел мой, прощай.

Александр.

Душно и скверно!

На обороте: Наташе.

131. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

23 -- 30 ноября 1837 г. Вятка.

23 ноября.

Я один -- отхлынула толпа! Ну что же это за голос, который мрачно, холодно, как лед, говорит укором из глубины души? Ты думаешь обо мне -- думаешь, какое глупое слово: будто то, что происходит теперь в твоей груди, называется думать. Ты со мною, ты -- светлая. Я должен бы был унестись восторгом в рай -- а тут-то этот земной голос и хрипит. Вот оно, следствие необузданных страстей! Двадцать раз данное слово очистить себя и двадцать раз нарушенное. Слабость человека, который перед другими людьми имеет ту невыгоду, что понимает добро и зло -- делая зло. -- И где же тень справедливости? Мне удивляются, меня превозносят... оттого, что я хитрое их всех, и те же чувства, которые у них наружу, у меня

спрятаны. Добрые люди, когда вы будете умные люди?.. -- А Витберга считают чудаком, полоумным, потому что он действует прямо, как того требует душа, -- это не льстит самолюбию, а жжет его. Нет, до тебя я все еще погибший человек. Вот третий год продолжается комедия с Мед<ведевой> -- а в сущности она очень печальна, это мелодрама. Где ж твердость? Сказал, что ли, я ей: "Идите своей дорогой, любви у меня вам нет, я люблю ангела, и после этой любви ваша -- глупость, нелепость или разврат"? Нет. Я минутно увлекся, она поверила моему увлеченью, она пала глубоко, думая подняться, и я начал плакать над телом, из которого душу вытеснил ногой, -- и что ж, с тех пор я делал намеки -- как будто для того, чтоб сделаться интереснее. Ха-ха-ха... а они-то удивляются мне.

Grâce, grâce pour moi! -- Уроды, тени, отойдите прочь, раздайтесь перед образом небесным, перед ангелом, перед Наташей. Я ей скажу: "Grâce pour moi", и она будет молиться обо мне -- о себе ей нельзя молиться: она чиста, как луч солнца, который не дотронулся еще до грязной земли. -- Прощай, пойду туда, там Полина -- чистое дитя, она верит в меня, и ее Скворцов -- верит. А я не верю... а я сознаю в себе безобразную смесь изящного с отвратительным. Наташа, может, ты вздумаешь отвечать на эти строки, так слушай же, отвечай не возражением, а молитвой, а желанием, отвечай любовью, это лучше всего, в любви все есть. -- Три года тому назад теперь я сидел на диване, т. е. на постели, один, в сырой каземате. И что мне мерещилось в будущем -- слава наградой за жизнь, дружба наградой за дружбу. А три года ссылки я не предчувствовал, а 9 апреля -- оно еще было в лоне божием. Как смешна эта слава, статуя блестящая, потому что сделана изо льда, и которая тает от солнца, потому что солнце -- любовь. Ну, вы, пророки, где склонится эта голова через три года, где дышать будет эта грудь, умеющая поместить целый рай, огромнейшее блаженство, любовь к Наташе и любовь ее, и растерзанная снаружи в клочьи? Где?.. -- Ежели вы знаете, да будет проклятие на вас, ежели скажете мне; у меня украли прошедшее, а уж будущее -- это мое владенье пополам с богом. Да и на что мне знать? Уж тебя-то я увижу наверное в продолжение этого времени. Остальное -- такие же пустяки, как дым сигары...

24 ноября.

Я сдержал слово и провел вчерашний день вдесятеро скучнее всех прочих. Только это и хотел я теперь тебе написать.

29 ноября.

Ну, не прав ли я, что задавал пророкам задачу о моем будущем? О, как самодержавно провидение ведет мою жизнь!

Вчера утром получил я письмо, спокойно развернул, прочел, и передо мною путь. Итак, я еду в Владимир! Так радоваться, как ты, я не могу, 170 верст или 1000 -- все равно тебя ко мне не пустят, а уж год наверное там надобно прожить. А может, отпустят меня на несколько дней в Москву -- боже, неужели это возможно? -- Это время в Владимире я проведу особенным образом, пусть оно будет временем очищения и поста. Одиноко стану я там в новом обществе, отклоню все знакомства. -- Это будут мои 40 дней в пустыне, ими я заслужу наша свиданье. Ну, прощай, Вятка, всем сердцем благословляю тебя, ты не оставила чуждого изгнанника, ты дала ему руку и привет. Благословляю тебя. А вы, друзья, оботрите эту слезу, ведь вы знали, что встретились с пилигримом, что он не мог навсегда остаться с вами, его зовет голос сильный. Прощай, Витберг, -- не я буду останавливать страдальческую слезу, прощай, Полина и Скворцов, -- не я стану с вами у алтаря; прощай, Эрн, -- которого я взял за руку и вывел на другую половину земного шара. Дружба вам и благословенье изгнанника.

30 ноября 1837 года.

Как я провел вчерашний день и сколько прострадал -- этого нельзя и сказать. Лишь бы уж кончилось все это скорее. Слушай: Медве<дева> больна с тех пор, как узнала о моем отъезде, и я должен смотреть на ее страдания, как человек, который бы обокрал отца семейства, пропил бы деньги и после должен смотреть, как те умирают с голода. Утешить я не мог и не хотел. Ты мне писала однажды: "При разлуке не подавай ей надежды". -- Я так и сделал. Я говорил: "Покорность провидению и молитва!" -- Но все-таки я сам в своих глазах унижен, растерзан. Вечером я пошел к Витб<ергу> в кабинет и рассказал ему всё и, кончив, я встал перед ним, как осужденный на казнь; да, я хотел до последней капли выпить унижение и наказанье, я заслужил его; но душа высокая у Витберга. Я ждал камень, а он бросился в мои объятия -- и мы плакали. Он взялся после моего отъезда все уладить, т. е. сказать ей о тебе. Когда кончился наш разговор, за которым я пять раз утирал холодный пот, я пришел в свою комнату; о, тогда я был жалок и самом деле: бледный, руки дрожат, грудь налита огнем, даже глаза сделались мутны. -- Я глубоко страдал... Гордость унижена, бесхарактерность и преступление.

И вот, думал я, будто этот преступный -- Александр Наташиных писем. Ха-ха-ха... Нет, тяжело, но надобно раз пройти черезо все это, и оно уж будет прошедшее. А до тех пор я еще, может, недели три останусь здесь, и ежели всякий день будет, как вчера, -- то я занемогу. Разбойника наказывают раз, а это три недели пытки.

Но отвернемся же от мрачной стороны. По первой почте узнаю я, есть ли надежда побывать в Москву. Хоть на денька два. Взглянуть раз на ангела и потом провести, как сказал, в очищении время поста. Хорошо, что я переведен; надобно было круто перевернуть мою жизнь. -- История сватовства, пишешь ты, совсем кончена, а я знаю, что она продолжается; напиши об этом. Прощай, время еще есть, но я что-то вял, утомлен.

Прощай, мой ангел-хранитель.

Твой Александр.

На обороте: Наташе.

132. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

1 -- 7 декабря 1837 г. Вятка.

1 декабря 1837. Вятка.

Ну, здравствуй, милый друг, ангел! Черная хандра миновала. Я выглянул на двор. Солнце играет по льду -- светло; я взглянул на душу -- твой образ -- светло и там. О, такого прилива мрачных дум, такого демона еще ни разу не было в моей душе... С 14 до 1-го я был какой-то Чальд-Гарольд. Я похудел в это время, но перелом прошел. Теперь я только понял, что светлая заря возвращенья уже дотронулась, -- я ведь те дни не понимал, что такое значит Владимир. -- Это первый шаг, это 800 верст меньше, это прямое указание, что меня прощают. Наташа, ну, ежели в самом деле с меня снимут надзор, тогда -- понимаешь ли ты эту фразу? -- тогда к марту месяцу я в отпуску. Декабрь, генварь, февраль... Март -- это месяц, в который я родился; 29 марта 1835 прочтена высочайшая конфирмация. -- Итак, 1837 год хотел исправиться на 12 томе; я хорошо проведу время в Владимире. -- Я буду молиться, я буду вечно один, т. е. вечно с тобой, я буду писать, когда душа полна, и вам, вятские друзья, уделю я воспоминаний -- да и они меня не забудут. Винят людей -- вздор: всегда надобно себя винить. Человек чуть с теплой душой -- и тотчас его окружат любовью. Мед<ведева> воскресла; в женском сердце есть много силы, ежели достанет только решимости употребить ее. Она мне писала; она поняла, от чего мои страдания; она говорит, что все кончено, бог ее укрепил и что она отдается вся воспитанию своих детей и с ними, беззащитная, будет искать пропитания. -- Нет, не беззащитная, это вздор. Теперь я подам ей руку, теперь она увидит, для кого она сделала жертву; о, до последней капли крови я ей друг после этого. Лишь бы она выдержала характер. Ну, Наташа, все нам помогает. Дивен бог! Забудь два последних письма -- их диктовала взволнованная кровь... Зачем же ты такой огромный смысл придала двум словам, сказанным

в минуту негодования на себя, т. е. я не ты? В эти минуты точно я не ты. Ну, да что об этом говорить; сегодня я выздоровел, отер голову от пота, который выжимали мысли ядовитые, и вздохнул легко. Только боюсь совсем предаться радости... Ну, как надзор оставлен, а этого до Владимира едва ли узнаешь. Я еду отсюда через 10 дней, по получении повеления (оно еще не получено); итак, ты можешь примерно знать, когда я уеду и где Суду. Из Нижнего буду писать, из Мурома тоже, впрочем, ежели не получишь письма, то не беспокойся: я помчусь на почтовых и, может, придется ночью проскакать по городу. Ежели 3 числа придет, то уж наверное 15 я обниму здешних друзей -- и в повозку; на дороге четыре дня, много пять. Итак, я буду иметь честь поздравить Вас, Наталья Александровна, с высокоторжественным праздником рож<дества> Хр<истова> из Владимира особым письмом -- ежели Вы позволите. Ну, прощай, Сестра, Друг. Прощай, пойду куда-нибудь, хочется воздуху, ну, пошире чтоб было, нежели в комнате.

Вчера были именины Скворцова, и Полина была там; ах, господи, как не пристала невеста к холостой квартире. -- Хорошо, что ты заранее взяла меры и привыкла к моим комнатам. А где ты, в каких комнатах будешь ты невестой у меня? В той ли, которую мы так любим по тысяче воспоминаний, -- знаешь, моя полутемная с выходом в сад -- или этот дом будет чужой; это слово что-то опять обдало морозом. Ну, стало, перестать писать.

2 декабря.

Александр Лаврентьевич хотел знать, кто ты, -- чтоб долго не рассказывать, я прочел ему два письма -- в письмах ты чрезвычайно ясна. Он слушал долго, когда я уж перестал читать, и наконец, с восторгом и слезами сказал мне: "Это ангел-хранитель, которого бог послал вам"; Наташа... что я чувствовал в это время. Мы обнялись. "Напишите же ей, -- прибавил он, и слезы капали на мою руку, которую он держал, -- напишите, что Литберг в Вятке молится за нее и за ее Александра и что он душою желал бы увидеть Наташу" (и он тебя зовет Наташей)... Ну, толпа, что вы противупоставите такой минуте? Как безоблачно, светло было на душе. -- Ежели ты решишься, то вложи ему особую записочку ко мне в письмо (хотя и во Владимир, нужды нет), поблагодари его. -- Ты понимаешь. -- Когда-то ты увидишь эту благородную развалину громом разбитого здания? Или неужели мы теперь с ним разойдемся, и навсегда? А бог весть, моя жизнь идет так странно, так мудрено... что вперед ничего не знаю. Да -- не шла моя жизнь по битой дороге. Теперь оканчивается одна из глав ее. Обернемся опять назад, опять взглянем на прошедшее. 20 июля 1834 считают за несчастие,

а это был первый шаг к жизни духовной и гармонии; вот каким путем надобно было провести мою неугомонную душу, чтоб сравнять ее с тобою. Витберг прав; он вчера говорил: "Я не знаю силы в мире, которая бы могла укротить ваш бурный, порывистый нрав, я уже отчаивался в этом -- но теперь вижу: с ее сильной и религиозной душою она спасет вас"; и 9 месяцев тюрьмы были необходимы, чтоб я понял этого ангела... Ах, неужели мой отец не поймет, что ты сделала для меня... Дай нам увидеться во Владимире, на коленях буду я его умолять, он меня очень любит. Господи! Я, осыпанный твоими милостями, я еще дерзаю молить к тебе: облегчи мне этот шаг, который делается под святым благословением твоим.

Наташа, радуйся, и я начинаю понимать, что такое молитва. Получив известие о переводе и видя, как это поразило Мед<ведеву>, я содрогнулся, пришел в свою комнату, завернулся в ергак и бросился на диван. Меня била лихорадка, униженным, преступным, недостойным тебя казался я. -- Тяжело мне было (ты это уж видела из прошлого письма)... Тогда я вспомнил молитву, я обратил глаза к небу и просил милосердия. Горячими слезами выкупал я свой проступок, раскаянье полное, чистое наполняло душу; я молил Его, чтоб он вывел меня из этой бездны, молил, чтоб он ей дал силу. -- И молитва моя дошла; сильный встал я, и тут явилась у меня решимость сказать Витбергу -- это была исповедь; о, как облегчает душу высказанная тяжкая истина, она ядом проникает в каждую жилу. И Витберг принял эту исповедь не как судья, а как брат, не презрением, а любовью. Это все произвела молитва; и после решимость самой М<едведевой> (не знаю только, сладит ли она) -- и это оттуда же. И теперь будто уж я вполовину и загладил. Два года этот яд гулял по моему сердцу, теперь только начинает он ослабевать. А любовь, любовь... Я на всех смотрю с какой-то нежностью; где эта жесткость характера, в которой меня всегда обвиняли; и все хочется говорить о тебе. Как хорошо, что Витберг знает; свежую мечту несу я ему; я теперь беспрестанно могу говорить о тебе. Наташа, ангел мой... -- Нет, этого не скажешь, тут не слово -- взгляд. -- Другие тебя называют ангелом, как же назову я тебя?.. Чудное дело: ужасно хочется плакать, а я не привык к слезам; может, слеза моя яснее бы сказала, что я хочу выразить.

Полина и Скворцов в отчаянье от моего отъезда, но Полина вчера мне сказала: "Как навернется у меня слеза печали, так и сотру слезою радости, вспомнив, что, может быть, вы увидите Наташу". Да, это-то и называется жить -- напиши подробный журнал всякого дня, и никто не поверит, всякий примет за выдумку, потому что умные люди живут умно, а глупые не поймут.

Но зато, может, страницы эти попались бы юноше -- он изверг, ежели кровь не выступит в ланиты и глаза будут сухи. -- Прощай! -- А ведь я, право, сумасшедший.

7 декабря.

Высочайшего повеления еще нет и, следствен<но>, до 12 или 13 дек<абря> ждать нельзя. Уговаривают меня праздники пробыть здесь -- но я сомневаюсь. Вчера я читал речь публично; хотя в ней большого толка и нет, но посылаю тебе (через папеньку) самый тот экземпляр, по которому я читал. Медв<едева> больна, ее положение ужасно; детей принять в казенное заведение) отказали.

Я сегодня утомлен от вчерашних рукоплесканий... Прощай, мой ангел-хранитель. Прощай. Целую тебя, твою руку.

Твой здесь и там Александр.

На обороте: Наташе.

133. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

9 -- 14 декабря 1837 г. Вятка.

9 декабря 1837. Вятка.

Ангел мой! Я ужасно утомлен; такое множество мыслей, проектов, и все это так быстро. -- Знаешь, как в летний день несутся гряды облаков: то покроют небо и сделается темно, то клок лазури выкажется, то примут форму чудовища, то чего-то таинственного, то окружат солнце -- и свет его еще сильнее от их тени. -- Это солнце, этот свет -- ты. А остальное несется вихрем, бурею; только оно одно тихо, спокойно смотрит с своей высоты. Часто думаю я о моей встрече с папенькой; да, тайна наша должна быть высказана. Мне становится тягостно жить без тебя; ты, ангел, посланный мне небом, должна быть беспрерывно тут. -- Жуковский читал "I Maestri" -- желал бы знать мнение поэта. Арсеньев отвечает на то письмо, что в конце генваря подастся представление обо мне государю от наследника. Посмотри, Наташа, как внезапно все переменилось; посмотри, эти надежды стали так близко, что их нельзя уже разглядеть, и как нежданно подкрались они... Я все еще отчетливо не понимаю эти слова: отъезд, Владимир, представление, отпуск. Я ровно ничего не делаю, сижу целые часы и думаю, беру книгу и ничего не понимаю.

10 декабря.

Буря бьет корабль; туман, мгла... уже готовы все на гибель; вот кормщик пал на колена -- молится... Мгла рассевается, и желтая полоса берега вырезывается из-за нее. Но каков этот берег, близко ли от него родина... Наташа, возьми разом мои

письмы, с начала ноября и до нынешнего, да тут целая жизнь: и отчаянные стоны, и крики радости, и утомление души, и ее восторг, а месяцу нет. Иногда мне все наши мечты кажутся так, сбыточными, так близкими, что дух занимается... Сегодня я видел во сне благословение пап<еньки> -- тебя не было, но он с улыбкой благословил меня и сказал, что он давно знает. Если б!! А иногда я возвращаюсь к той ужасной мысли, что все это наказание за ту несчастную. Может быть, она совсем не от этого больна, но ее болезнь преследует меня. Нет, надобно скорее ехать. Увидим, придет ли завтра повеление.

13 декабря.

Итак, во Владимир!

Кажется, это последнее письмо из Вятки. Как ждали мы этого последнего. Но оно только последнее из Вятки, а разлука все-таки нема, тупа, гнетуща. -- Бумага пришла, о надзоре ничего не сказано в ней, и я еду без жандарма. Вероятно, 22 числа пущусь в путь. Ну, что-то будет -- перемена, обновление, а всё черные полосы пересекают лазурь.

Письмо от тебя получил, ты все моя прелестная, дивная подруга! Отвечать теперь не стану, я что-то полон и пуст. Не знаю, что со мною делается; придет минута, я так радостно смотрю на тебя, так исполнен жизни и любви, а через минуту саван и гроб. Эта мысль теперь очень часто у меня. Да, чужие мы здесь, лишь бы вместе. Нот, прощай, земля и люди. Здесь слишком тяготит все. Но вместе, вместе...

О Наташа, ты права, писавши однажды, что, может, ты сгорела бы, приблизившись ко мне. Да, я дышу огнем, у меня вместо крови -- огонь, вместо мыслей -- огонь. Как я прижал бы тебя к моей клокочущей груди, Natalie... Да, и этот-то огонь сожжет самого меня, он не вымерен по груди человеческой. Я должен умереть, потому что нельзя вынести разом это блаженство -- Любовь ангела, и это несчастие -- разлуку и преграды, потому что душа, испытавшая радость неба, не хочет больше земли. Потому что я твой Александр, а тебе душно и тесно здесь. -- Полина поздравляет тебя с сближением; я остановлюсь и погожу поздравлять с этим. Посмотрим, что будет, а там уж радоваться.

Твой Александр.

14 декаб<ря>.

Ну, прощай же, прощай, город, в котором прошли почти три года моей жизни. Вероятно, мы с тобою не увидимся. О, с каким чувством ненависти я смотрел иногда на твои стены, расстанемся en bons amis[105]. Здесь я узнал, что такое унижение,

здесь я должен был поклониться чудовищному Калибану -- наук и гиена вместе. У меня в голове кружилось и грудь стенала -- а выбора не было; здесь встретил я девочку с ребячьей душою и с огненными глазами, и взлелеял ее, бросил огонь в не душу и ходил за ее душою, как за цветком, и здесь же я встретил юношу, не знавшего ни силы своей, ни цены -- и ему огненное крещение, и тогда я подвел юношу к этой девушке. -- И они будут счастливы целую жизнь! Здесь стоял я у изголовья несчастного Витберга, здесь видел поэта во всей славе -- Жуковского. Здесь, наконец, я встретил лилию, вырастающую на пробу, и сорвал ее для того, чтоб насладиться запахом, и задушил ее... Отсюда понесу я воспоминания, переплетенные дружбой, на черном fond сукна, которым покрывают плаху. -- Но здесь же пламенно и чисто мечтал я о тебе, здесь лилися слезы, которые еще едва обсохли.

Странно, мысль смерти все яснее, чище делается в моей голове. Будто мы не довольно жили и будто нам здесь еще есть будущее. О Наташа, как ты высока в последнем письме, говоря, чтоб друзья не оплакивали нас тогда. Но наше время еще не пришло; хоть одну гармоническую страницу, хоть один день поэзии и любви, без всякой примеси постороннего.

Все мелкое, земное сдунулось с меня в последнее время, -- я опять поэт. Но раны не зажили, кровь струится. Ангел, прилети ко мне, отвей твоим дыханьем черные образы.

Наташа, надейся -- легко возможно, что я весною буду в Москве! Как при этом слове расширяется душа, вмещает небо и землю, а сама пропадает в бесконечности, т. е. в любви. Любовь, любовь -- кроме любви, нет ничего.

Да, многие горячими слезами оплачут мой отъезд. Друзья, в сущности, я вам совсем не нужен. Моя жизнь совершилась, она кончена -- посмотрите, вон там далеко стоит ангел с улыбкой, -- его бог послал, чтоб принести туда мою душу.

Александр.

На обороте: Наташе.

134. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

15 -- 21 декабря 1837 г. Вятка.

Декабря 15-го, Вятка в последний раз!

Душа моя, вместо 22 я еду 26 утром рано. Витбергу так хотелось, чтоб я провел первый праздник с ними, что я отложил, но 26 решительно и непременно еду, след., 27 к ночи в Яранске, 29 в Нижнем и 31 во Владимире. Новый год -- и от доски до доски все новое.

Декабря 18-го, суббота.

Смех с моим путешествием: теперь губернатор хочет, чтоб я 26-го вечер провел у него; итак, оно опять сутками отдалилось. А я что-то все это время пуст; скучные хлопоты, всякие вздоры, беспрестанные посещения. -- Когда пап<енька> приедет во Владимир, я ему лично вручу письмо, ибо при разговоре он может остановить на первой фразе, а письмо должен прочесть. Ну, как-то развяжется этот узел, который в нашей жизни любви сплели всех родов несчастия? Сегодня будут письма; но уж от тебя не жду. Не знаю, предчувствие или что, но всякий вечер на меня налетает мрачная грусть и давит тяжелым камнем. Ах, уж лишь бы нам взглянуть друг на друга, лишь бы раз вперить взор мой в твой взор, обращенный на меня, и, согласен с тобою, отдать жизнь и всё; нет, жить слишком тяжко. -- Ты, я думаю, давно мечтаешь, что я на дороге; но скоро, скоро. -- Правда, со мною многого лишаются здешние друзья!

Декаб<ря> 19.

Твое письмо от 11-го. -- Я растерзал душу твою моим письмом от 30 нояб<ря>... Все письмо твое писано с некоторым негодованием. Прости меня, ангел, прости, Божественная. Вспомни, я тебя раз спросил: была ли бы ты счастливее, более ли бы любила меня, ежели б душа моя была ясна, чиста. Ты говорила -- нет. Неси же следствия этой судорожной души, вот она своими болезненными изломанными голосами и вливает грусть в твою ангельскую душу. Но теперь уж эта болезнь миновала. И ты говоришь: "На что я тебе и на что моя любовь"?! Наташа, неужели ты не знаешь, на что ты мне и на что твоя любовь. После этого и бог может спросить вселенную, на что он ей. Зачем написала твоя рука эту холодную, мертвую строку?

Опять сватовство!.. Да скажи ему прямо, неужели он и этого не стоит. Ты права, Natalie, права, нет нам удела здесь; итак, пусть наша жизнь будет приготовление к одному свиданью и к вечному соединению там, где нет времени. -- От Тат<ьяны> Петр<овны> получил письмо; вспомнил былое; я дружен с ней был, вспомнил это время розовое. И вдруг обернулся на настоящее. Одно светлое в моей жизни -- это ты, ангел, это твоя любовь (на что мне твоя любовь??), и остальное мрачно, черно. -- Боже, когда же исполнится мера страданий, назначенных нам! Прощай.

Твой Александр.

21 декабря.

Все меня упрашивают отложить до Нового года отъезд, но я не согласен, внутренний голос говорит: "Поезжай", и я поеду. А зачем? Куда я тороплюсь? -- Туман, из-за которого ничего не видно. Но там, во Владимире, я могу четыре раза в неделю иметь весть от тебя, могу четыре раза писать к тебе, и мое письмо, свежее, теплое от моего дыхания, на другой день будет прилетать отогревать тебя. И душа моя покойнее будет там; сверх этого, я хочу ехать отсюда, чтоб грусть разлуки с друзьями была уже в прошедшем. Оттуда я могу следить шаг за шагом проклятую историю с женихами. Сегодня целую ночь снилась мне ты -- и так хороша, так мила. Неужели еще год пройдет до нашего свиданья? А может, мне можно будет приехать не в Москву, а к вам в Загорье? Ах, ежели б мне удалось склонить папеньку. Боюсь и мечтать, и тогда ты приехала бы ко мне во Владимир. Целые часы, дни сидели бы мы друг с другом. И все это необъятное блаженство в руках отца, и неужели рука его не дрогнет задушить целую будущность света и рая! Я не могу последовательно писать. Кипит кровь, волнуется душа.

Новая фаза жизни начинается! Скорей перевернем страницу, а ежели она еще чернее -- все равно до дна пьем чашу.

А как грустят обо мне Витб<ерги>, Полина и Скворцов; много был я им, после меня останется огромное пустое место. Что ж делать, -- они знали, что встретились с пилигримом, что его путь не окончен; они должны были в день первой встречи подумать о дне разлуки. Когда ты получишь это письмо (28), я, вероятно, буду верстах в ста от Вятки -- ангел, твое благословенье на дорогу.

135. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

27 -- 28 декабря 1837 г. Вятка.

Декабря 27, опять Вятка.

Ангел, ангел! -- вот такою я тебя люблю, о, как прелестно твое письмо от 18-го. Ангел, ангел! Друг мой, дай твою руку, я ее прижму к сердцу, дай твои уста, я напечатлею на них поцелуй любви чистой, неземной. -- Витберг велел тебе скакать, что он слезами омочил твое письмо, и я видел это. Как ты высока, изящна, Наташа, с тобой я спасен, с тобой я выше человека. Тебе странно покажется, что я не писал к тебе в праздник, я ушибся, и у меня болела голова, а вчера я ездил г, визитами. Заметь, я у вас упал на полу 25 дек<абря> 1833, и в казармах упал с лестницы 25 дек<абря> 1834; наконец,

25 дек<абря> 1837 я ушиб себе голову -- что за странное повторение. От этого я и не поехал 26, ибо очень неприятно с головною болью ехать по вятским ныркам. Может, поеду послезавтра, потому что завтра на бале у губернатора. Впрочем, я не тороплюсь -- ранее ли, позже ли несколькими днями во Владимир -- это все равно, а мне жаль здешних друзей. Жаль Витберга, хотя он, закованный вечно в свое монументальное величие, и старается скрыть горесть; но она прорывается. А там Полина и Скворцов -- мне кажется даже, что я не могу любить их наоборот столько. Представь себе, что Сквор<цов> на днях сказал мне со слезами на глазах: "Герцен, будь весел в день твоего отъезда, а то, ежели и ты будешь грустен, я не знаю, что со мною будет". Вот какая симпатия сопровождает твоего Александра. Твой Александр и должен находить ее повсюду, тобою изящный, высокий. Не отнимаю твоих надежд на папеньку -- и не утверждаю в них. Увидим!

Вся жизнь моя во Владимире, которая, кажется, недолго продлится, будет посвящена одному поклонению Наташе: там издали я помолюсь ангелу, там буду очищать душу, ибо буду один. Так пилигрим останавливается, не доходя Иерусалима, где-нибудь в Еммаусе и просит господа прощения прошедшего и милости коснуться гроба Христова; так омывает он пыльное тело в воде Иордана, и с пылью сливаются с него пятна. Лишь бы по силам был срок -- о, как тягостно видеть вблизи возможность и ограничиваться одной возможностью. -- Я буду писать во Владимире, звуки настрадавшейся души, болезнь и судорогу сердца -- надобно вылить на бумагу; это будут тени, а сама картина -- блаженство любви, блаженство, которое вносит ангел в душу человека. Да, этой высоте, может, не противустоит холодный взор папеньки. Люди удивительны, я не знаю жертвы, которой он не сделал бы для меня, а тут и жертвы не требуются, и все выгоды с его стороны. А поневоле голос сомнения пронзительно свищет середь аккордов любви. А в сущности нам до этого дела нет, заботы о внешнем унижают любовь. Ежели Творцу угодно было, чтоб мы здесь были соединены, мы будем соединены, ежели нет, мы увидимся (этим я не могу пожертвовать) -- и умрем! И наша жизнь отдастся назад так полною, как ежели б мы прожили 500 лет. Ты говоришь: "Широкий, светлый, один путь", а какое дело, сколько верст по этому пути, хотя бы он был пройден в одно мгновение. -- Совершено! Но до него я не хочу слушать о смерти. Это совсем не чувственное желание тебя поцеловать, упиться твоими прелестными чертами, обвить руку около твоего стана. О, нет! Узнать то, чего нельзя сказать пером, послушать тех звуков, которые льются из взора... нет, нет, это не чувственное, не вещественное желание. -- Ты понимаешь!

28 декабря.

Все готово -- завтра утром обниму друзей, пролью слезу им, другую той несчастной, и в повозку. Когда ты получишь письмо, я уже буду во Владимире; впрочем, Новый год, вероятно, буду в Нижнем. Прощай, мой ангел! С молитвою к богу, с молитвою к тебе на устах проеду я эти 800 верст. -- Ну, друзья, утрите же и вы слезы -- хоть моими слезами.

Прощай, Вятка! Благословение изгнанника на тебе!

Прощай, ангел -- ах, если б до свиданья.

Твой Александр.

136. Н. А. ЗАХАРЬИНОЙ

30 декабря 1837 -- 4 января 1838 г.

Яранск, Поляны, Нижний Новгород, Владимир.

Яранск. 30 декабря 1837.

Итак, страница перевернулась. Что на ней написано -- знает провидение. Больно было душе, когда я расставался с Вяткой, очень больно -- и так тяжело было друзьям, и какими знаками вниманья они осыпали меня. Ангел мой -- трудно отрываться от любимых. Вчера в 4 часа я уехал. Теперь я в Яранске, в 15 часов я проскакал 200 верст. Но письмо это долго не придет к тебе. Полина посылает тебе своих волос -- о, как она любит тебя. Прощай, ангел, сестра Наташа!

Ночь с 31 дек<абря> на 1 янв<аря> 1838 г.

Поляны. 46 верст от Нижнего.

Новый год! Ангел, Наташа, поздравляю и ближе к тебе на 1000 верст. Всю дорогу беспрестанно была ты у меня перед глазами -- и звезда любви, Венера, светила. -- Ну спи с богом, а я в путь. -- И теперь сижу в скверной лачуге... Прощай. Милая, Ангел, Сестра... Всё.

Твой Александр.

Нижний Новгород. 1 января 1838.

Как торжественно изменилось все с этим Новым годом, Все иное! Лучше ли? -- Лучше то, что я уже теперь 600 верст ближе к ангелу, к моему милому, святому ангелу. От дороги устал -- да и правду я скакал, как фельдъегерь. Поэзии мало в зимнем путешествии, но одно зрелище поразило бы тебя -- это вятские леса в Яранском уезде: мрачные, высокие, страшные, они кажутся расступившейся горою, которая сейчас пишется -- и при этом луна и снег. -- Приложенная записка покажет, как я встретил Новый год с пьяным станционным смотрителем; но душа была далеко, она была с тобою... Ах,

может, в этом 1838 году мы взглянем друг на друга. Зачем же ему было отрезывать меня от всех друзей, ежели б он не готовил вознагражденья -- и какого. О милая Наташа!

Для полноты путешествия надобно тебе рассказать ужасную встречу при выезде из Яранского уезда. Приезжаю на станцию, толпа мужиков, а тут явился и исправник пьяный, поподличать перед губернским чиновником; все это собралось для следствия: поймали черемиса, который убил отца, мать и сестру. Голову отца он отсек топором, и ее нашли обгрызенную собаками; мне хотелось взглянуть на такого злодея -- его призвали; что же? Юноша 26 лет, бледный, худой, с черными волосами и с лицом оживленным, как почти у всего племени черемисского... "Кровь твоих родителей каплет с тебя", -- сказал я ему; он задрожал и загремел цепью. -- Я обернулся -- пьяный исправник умолял меня, чтоб я не доносил губернатору, что он пьян, и целовал мою руку. Итак, с одной стороны, человек, обагренный кровью, с другой -- подлец... Долго после мне мерещились то черты злодея, то толстая рожа исправника...

Прощай, мой ангел, опять в путь, опять ближе к тебе. -- Почта прошла, и потому это письмо ты уже получишь из Владимира. Прощай же.

3 января. Владимир.

Здравствуй, ангел мой, я из Владимира посылаю этот поклон -- из-за 170 верст от тебя. Вчера вечером приехал я -- хотел тотчас же писать к тебе, но, признаюсь, так устал и измок от снега, который валил целую ночь и день, что бросился на постель и уснул как мертвый. Сегодня проснулся -- и светло на душе, светло, очень светло. Мы увидимся в этом году, голос сильный сказал мне, увидимся -- ну, в этом слове всё. Ангел мой! Нет, до сих пор я не понимал благодатную перемену. Теперь я оценил ее. Много раз на дороге я был весь взволнован. Слушай. Едем мы к Нижнему ночью; ямщик пел что-то печальное, а я смотрел в даль, в которой, кроме лунного света и снега, ничего не было; вдруг ямщик хлопнул по лошадям и, сказавши: "Ой вы, голубчики, разве не ведаете, куда едем: ведь к Москве" -- и с этими словами понесся, как из лука стрела. -- Слеза навернулась у меня на глазах, и после того в голове основалась одна мысль: к Москве, к Москве! И она росла, с каждой станцией все роднее становится, а здесь Москва уж виднеется в каждом слове. Как только я приехал, явился ко мне папенькин староста, Найденов -- вот первый из старых знакомых после отъезда моего. Я его расцеловал, добрый мужик долго смотрел на меня, потом с гордостью сказал: "А каково счастье, я первый увидел Александра Ив<ановича>, завтра же поеду в Москву и расскажу... позавидуют мне". "Да, -- думал я -- позавидуют". -- "А когда же ты

воротишься?" -- "Ну да денька четыре проезжу". Слушай, ангел, слушай: на своих клячах мужик -- и тому только надобно сутки, чтоб быть в Москве. О чудо! Я, может, ребячусь -- можно простить тому, кто столько перестрадал! Мой перевод во Владимир есть мера временная -- это ясно, потому что Владимир не есть место удаления. Велю старосте явиться к княгине с письмом для того, чтоб он тебе мог рассказать, для того, чтоб взор твой остановился на человеке, который через сутки увидит меня... Ну, милый друг, помолимся, немножко светлее становится наша жизнь. Слава в вышних богу!

Больше писать некогда... Прощай, нет -- до свиданья,

твой Александр.

Наташа, знаешь, как человек, идущий в храм, останавливается на паперти помолиться, не смея взойти в святой дом божий? -- так и я теперь остановился перед Москвою -- чтоб чище и достойнее взойти в нее.

3-го вечером.

Получил твое письмо от 30, -- прочитавши, я положил его и долго наслаждался, молился, был в восторге... Это письмо и прошлое высоки, необъятны. Нет, ангел, ничего не хочу: ни славы, ни почести, ничего -- тебя, тебя. Я искал жизни полной, огромной -- и нашел тебя. Все желания совершились. Я даже грустен сделался после твоего письма, т. е. той священной грустью, которая наполняет душу христианина при чтении евангелия. А после мечтал о путешествии -- вот что желал бы я в моей жизни: во-первых, ехать в Москву; во-вторых, ехать с тобою женихом в Италию; в-третьих, воротиться в Москву и в день венчания, в ту самую минуту, когда священник обручит кольцами, -- умереть обоим. -- Здесь во Владимире я весь твой, не хочу людей, на что мне они? Они ищут, а я нашел все. -- Ты хочешь меня сделать монахом, им это смешно! -- Но и это обвинение ярко выказывает чистоту нашей любви. Боюсь роптать за разлуку -- это кара за прошедшее, а как изболело от нее и сердце и душа. Фу... Ну, что, ежели б ты бросилась в ноги папеньке и просила бы отпустить тебя с маменькой -- отчего же так забилось сердце, ах, нет, нет -- не видать мне тебя здесь. Тут страшно то, что они после такого опыта сделают.

4-го, вторник.

Прощай, друг милый, ты теперь будешь получать от меня всякую неделю два письма, а иногда и три. Следующее будет через два дни. Кланяйся сестре Emilie. Что-то наши вятчане? В четверг буду писать им. Прощай же, ангел.

Твой Александр.

Тут же и волосы Полины.