Годы странствования
От нашедшего тетрадь
Поместив отрывок из первой тетради «Записок одного молодого человека» в XIII томе «Отечественных записок» (кн. 12, 1840), мы объяснили в приличном «междусловии», как нам досталась тетрадь и как не достались некоторые листы из нее. Теперь пришло нам на мысль поместить отрывок из другой тетради. Между первой и второй тетрадями потеряны годы, версты, дести. Мы расстались с молодым человеком у Драгомиловского моста на Москве-реке, а встречаемся на берегу Оки-реки, да притом вовсе без моста. Тогда молодой человек шел в университет, а теперь едет в город Малинов, худший город в мире, ибо ничего нельзя хуже представить для города, как совершенное несуществование его. Молодой человек делается просто «человек» (не сочтите этого двусмысленного слова за намек, что он пошел в лакеи). Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья. В третьей тетради – полное развитие: там никаких уже нет идей, мыслей, чувств; от этого она дельнее, и видно, что молодой человек «в ум вошел»; вся третья тетрадь состоит из расходной книги, формулярного списка и двух доверенностей, засвидетельствованных в гражданской палате. Пока вот отрывок из начала второй тетради; будет и из третьей, если того захотят, во-первых, читатели, во-вторых, издатель «Отечественных записок», в третьих… кто бишь в-третьих, дай бог память… Вспомню, скажу после.
* * *
So bleibe denn die Sonne mi rim Rücken, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Am fabrigen Abglanz haben wir das Leben. «Faust», II Teil [214]. Per me si va nella citta dolente! Dante, Del’ «Inferno» [215].
Я устроен чрезвычайно гуманно. Читая Розенкранцеву «Психологию», имел я случай убедиться, что устроен решительно по хорошему современному руководству. Оттого меня нисколько не удивляет, что всякое первое впечатление бывает смутнее, слабее, нежели отчет в нем. Непосредственность – только пьедестал жизни человеческой, и именно отчетом поднимается человек в ту сферу, где вся мощь и доблесть его. В самом деле, не знаю, как с другими бывает, а я никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения (само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту). Наслаждаясь, я делаюсь страдателен, воспринимающ. После – блаженство как-то деятельно струится из меня, и я постигаю по этой силе исходящей всю полноту его. То же в горестях: никогда не чувствовал я всей горечи разлуки так сильно, как отъехав несколько станций. Впрочем, такая организация не есть исключительно гуманная; покойник А. Л. Ловецкий, Professor ord. Mineralogiae[216] etc. etc., читал, когда еще был в бренной оболочке, о камне, называемом болонским, который, полежавши на солнце, затаивает в себе свет, а после ночью светится (не знаю, имеют ли то же свойство болонские собаки, но сомневаюсь). Так случилось и теперь; с каким-то тяжело-смутным, дурно-неясным чувством проскакал я 250 верст. Было начало апреля. Ока разлилась широко и величественно, лед только что прошел. На большой паром поставили мою коляску, бричку какого-то конного офицера, ехавшего получать богатое наследство, и коробочку на колесах ревельского купца в ваточном халате, сверх которого рисовалась шинель waterproof[217]. Мы ехали вместе третью станцию, и я рад был встрече с людьми, хотя, в сущности, радоваться было нечему. Офицер рассказывал с необычайною плодовитостью свои похождения в Москве, на Мещанской, с казарменным цинизмом, кричал в интервалах ужасным голосом: «Юрка, трубку!» и бурным потоком слов обдавал каждого смотрителя. Купец ревельский, чрезвычайно похожий на Приапа, был в восторге от геройских подвигов господина офицера и только с чувством глубокой грусти иногда говорил, качая головой: «Хорошо иметь эполеты, а вот наш брат…» Офицер самодовольно поглаживал усы после такого замечания и еще громче кричал: «Юрка, трубку!»… А я все-таки радовался встрече.
Небо было безоблачно, солнце светило; какой-то особый запах весны носился над водою. Плавно, тихо двинулся паром; разлив простирался верст на десять. Пресненские пруды в Москве были наибольшее количество воды, виденное мною прежде. Меня поразила река. Ревельский Приап вытащил фляжку с ромом и, наливая в крышку, подал мне, говоря: «Я купил этот ром у Кистера в Москве; он очень хорош – пейте! Вам долго не придется пить такого рома; там продают кизлярку с мадерой за ром… На воде же не мешает». Я выпил, повернулся лицом к воде и оперся на загородку. «Долго не придется», – повторил я, и неопределенные чувства, тяготившие грудь, вдруг стали проясняться; грусть острая, жгучая развивалась и захватывала душу. Я пристально смотрел на гладкую, лоснящуюся поверхность Оки. Московский берег отодвигался далее и далее; глубь, вода, пространство, препятствия меня отделяли более и более… А тот берег – чуждый, неприязненный – из темносиней полосы превращался в поля, деревни становились ближе и ближе… На московском берегу у меня все: впалые щеки старца, по которым недавно катилась слеза… и другие слезы… О, боже!.. А на том берегу ничего для меня, ни желания ступить на него, ни воли не ступать. Слезы полились из глаз, это бывает редко со мною, и я опять твердил: «Долго, долго»… Ярче я никогда не чувствовал разлуки. Тихое, спокойное движение по воде само собою наводит грусть; река была каким-то олицетворением препятствий и их возрастания, рубежей и их непреодолимости, семи тяжелых замков, которыми запирается все милое. Потом прошедшее осенило меня как бы в утешение, и грустная, но вспрянувшая душа придавала ему чудное изящество: образ друга, окруженный светом заходящего солнца на горах, образ девы-утешительницы, окруженный полумраком среди надгробных памятников кладбища, слетели с неба. Когда они были близко, когда я мог осязать их, они были еще люди; разлука придала им идеальную невещественность; они мне казались тогда светлыми видениями… И я был даже счастлив в эти минуты тяжкой грусти…
Паром стукнулся и остановился. Офицер хотел перескочить на берег прежде, нежели положили доску, и по колени увяз в грязи.
– Может ли что-нибудь быть ужаснее! – кричал он, бесясь от досады. – Юрка, Юрка!
– Может, – отвечал я. Но ему было не до моих возражений.
«А что?» – спросите вы.
Быть отложительным глаголом латинской грамматики и спрягаться страдательно, не будучи страдательным.
На Волге я чуть не потонул, – однакож не потонул, что очень хорошо.
Наконец, после разнообразнейших приключений, я благполучно стал на якоре перед городом Малиновым, и его-то пенно я хочу описать. Жаль только, что у меня голова устроена как-то бессмысленно. Плано Карпини, например, рассказывает свое путешествие, как по писанному, и, сказав в начале: «Dicendo de cibis dicendum est moribus»[218], знает уже, что как опишешь десерт, так и следует о нравах. Я, сколько ни думал, не придумал, в какой порядок привести любопытные отрывки из моего журнала, и помещаю его в том виде, как он был писан.