ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ КУКА И ЕГО (ВЕРОЯТНО) ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ДЮМОН-Д'ЮРВИЛЮ, CAPITAINE DE VAISSEAU [219].
Великие океаниды! Вы не пренебрегали бедными островами, которых все население составляют гадкие слизняки, две-три птицы с необыкновенным клювом и столб, вами же поставленный. Отвергнете ли вы город Малинов?
Тщетно искал я в ваших вселенских путешествиях, в которых описан весь круг света, чего-нибудь о Малинове. Ясно, что Малинов лежит не в круге света, а в сторону от него (оттого там вечные сумерки). Я не видал всего круга света и, будто в пику вам и себе, видел один Малинов[220], – посвящаю его вам и себя с ним повергаю на палубу ваших землеоблетающих фрегатов.
Summa cum pietate etc., etc., etc.[221]
* * *
…Паром двигался тихо; крутой берег, где грелось на солнце желтое, длинное здание присутственных мест, едва приближался, и мне было грустно, – разлука или предчувствие были причиною, не знаю; вероятно, то и другое. Для меня въезд в новый город всегда полон дум, и дум торжественных; кучка людей, живущих тут, не имела понятия обо мне, я – об них; они родились, выросли, страдали и радовались без меня, я без них, – и вдруг наши жизни коснутся, и, почему знать, может, в этой кучке найду я себе друга, который проведет меня через всю жизнь, врага, который пошлет пулю в лоб. Если же и ничего этого не будет, все же их жизни для меня раскроются, и я, как деятельный элемент, войду в круг чуждый, и почему знать, как подействую на него, как он подействует на меня…
Паром остановился, коляску заложили, и я въехал в богом хранимый град Малинов, шагом тащась на гору по глинистой земле. Благочестивый город не завел еще гостиницы; я остановился на постоялом дворе, довольно грязном и чрезвычайно душном. Первым делом было раскрыть окно: низенькие домики стоят по обеим сторонам улицы, травка растет возле деревянных тротуаров, и изредка проезжают, особым образом дребезжа, какие-нибудь желтые или светлозеленые дрожки, деланные до француза. «Должно быть, эти люди в простоте душевной живут себе тихо и хорошо, – думал я и (так как это было на другой год после университета) прибавил: – Beatus ille qui procul negotiis[222] ездит по улицам, на которых растет трава».
Так как идиллическое расположение не могло меня насытить, я спросил хозяина, что у него есть съестного. «Есть, пожалуй, рыба славная». – «Дай рыбу!» Он принес через полчаса кусок рыбы с запахом лимбургского сыра; я люблю, чтоб каждая вещь пахла сама собою, и потому не мог в рот взять рыбы. «Еще что есть?» – «Да ничего, пожалуй, нет». Хозяйка пожалела обо мне и из другой комнаты, минут через пять, принесла яичницу, в которой были куски сыромятной кожи, состоявшие в должности ветчины, как надобно думать. Делать было нечего: я наелся яичницы. Так как дело шло к вечеру, а я был разбит весенней дорогой, то и лег спать.
Через неделю
Я переехал из нечистого постоялого двора на нечистую квартиру одного из самых больших домов в городе. Дом этот состоит из разных пристроек, дополнений, прибавлений и отдается внаймы разным семьям, которые все пользуются садом, заросшим крапивою и лопушником. Вчера вечером мне вздумалось посетить наш парк; я нашел там, во-первых, хозяина дома, во-вторых, всех его жильцов. Хозяин дома – холостой человек, лет 45, отрастивший большие бакенбарды для того, чтоб жениться, болтун и дурак, – дружески адресовался ко мне и тотчас начал меня рекомендовать и мне рекомендовать. Тут был какой-то старик подслепый, с Анной в петлице нанкового сюртука, отставленный член межевой конторы; какая-то бледная семинарская фигура с тем видом решительного идиотизма, который мы преимущественно находим у так называемых «ученых», – и в самом деле это был учитель малиновской гимназии. Межевой член, поднося мне табатерку, спросил:
– Изволите служить?
– Теперь нет; дела мои требовали, чтоб я покинул службу на некоторое время.
– А, ежели смею спросить, имеете чин?
– Титулярный советник.
– Боже мой! – сказал он с видом глубокого оскорбления. Я думаю, вы не родились, а я уже был помощником землемера при генеральном межевании, – и мы в одном чине! Хоть бы при отставке дали асессора! Един бог знает мои труды! Да за что же вас произвели в такой ранг?
Мне было немножко досадно; однако, уважая его лета, я ему объяснил университетские права. Он долго качал головою, повторяя:
– И служи после этого до седых волос!
В то время, когда участник генерального межевания страдал от университетских прав, учитель гимназии принял важный вид и самодовольно заметил, что и он, на основании права лиц, окончивших курс в одном из высших учебных заведений, состоит в девятом разряде, протянул мне руку, как гражданин rispublicae litterarum[223] своему согражданину. Человек этот чрезвычайно безобразен, нечист, и, судя по видимым образчикам его белья, надобно думать, что он меняет его только в день Кассиана-римлянина.
– Какого факультета-с?
– Математического.
– И я-с; да, знаете, трудная наука, сушит грудь-с; напряжение внимания очень нездорово; я оставил теперь математику и преподаю риторику…
Хозяин потащил меня, перерывая педагога, рекомендовать дамам; вообще он старался показать, что со мною старый знакомый, и, какие границы я ни ставил его дружбе, она, как все сильные чувства, ломала их.
– Вот наш столичный гость, – кричал он прекрасному полу, сидевшему под качелями, решительно похожими на виселицу.
Старуха, с померанцевыми лентами на чепце, начала меня тотчас расспрашивать о Москве и о Филарете. Потом звала приходить к ним поскучать и, указывая на трех барышень, из которых две смотрели мне прямо в глаза, а третья, довольно хорошенькая, сидела поодаль с книгой, объявила, что это ее дочери. Учитель гимназии приступил ко мне с неотступной просьбой идти к нему чай пить. Дивясь такой необыкновенной учтивости, я пошел. Учитель привел меня в комнату, в которой сидела премолоденькая женщина и, сказав: «Се ма фам»[224], прибавил: «Прошу без церемонии трубочку фаллеру; у нас, ученых, нет церемоний». Жена его премиленькая и проста до бесконечности; она говорила, что ей скучно жить на свете, что хочет умереть, и при этом делала такие предсмертные глазки, что мне пришли в голову фантазии, совершенно противоположные смерти; впоследствии я убедился, что я не так далек был от ее мыслей в этой противоположности.
Конечно, все это смешно; но где же найдешь в большом городе такое радушие, гостеприимство? Люди всегда судят по наружности; что за дело до формы[225]!
Через две недели.
Жаль, право, что эти добрые люди так сплетничают; это отнимает всю охоту ходить к ним. Я начинаю думать, что все гостеприимство их основано на скуке; они друг другу страшно надоели, и новый приезжий, особенно из столицы, для них акробат, фокусник, обязанный занимать их, рассказывать им новости; за это они строят ему куры, кормят на убой, поят донельзя, заставляют для него дочерей петь, аккомпанируя на пятиоктавном фортепьяно с сковородными звуками. Когда выспросят его обо всем, и тогда даже интерес его далеко не исчерпан: они начинают всеми средствами узнавать о его делах, о его родных; иные делают это из видов; например, старуха-советница, живущая против меня (я каждое утро вижу, как она, повязанная платком, из-под которого торчат несколько седых волос в палец толщиною, осматривает свое хозяйство), познакомилась у ворот с моим камердинером, Петром Федоровичем, и спрашивала его, женат я или нет, и если нет, имею ли охоту и склонность к браку. В это время выбегала за нею (разумеется, не нарочно) дочка, рыжая и курносая, у которой не только на лице, но и на платье были веснушки. Другие находят просто поэтическое удовольствие в том, чтоб знать все домашние дела новоприбывшего…
Через месяц.
Был на большом обеде у одного из здешних аристократов. Ужасно смешно все без исключения, начиная от хозяина в светлояхонтовом фраке и с волосами, вычесанными вгладь, до кресел из цельного красного дерева, тяжеле 10-фунтового орудия, украшенных позолоченной резьбою, в виде раковин и амуров. Торжественной процессией отправился beau monde[226] в столовую: губернатор с хозяйкой дома вперед; за ним все в почтительном расстоянии и в том порядке, в каком чиновники пишутся в адрес-календаре. Толпа лакеев, в каких-то чижового цвета сюртуках, пестрых галстухах и с бисерными шнурками по жилетам, суетились за стульями под предводительством дворецкого, которого брюхо доказывало, что он вполне пользуется правом есть с барского стола. Из-за полузатворенной двери выглядывала босая баба, одетая в грязь, с тарелкой в руке и с полотенцем. Вице-губернатор хотел было сесть за второй стол, за которым поместились барышни и молодые люди; но старуха, мать хозяина, начала кричать: «Помилуйте, Сергей Львович, что вы делаете, куда это вы сели?» – «Да разве вы меня считаете стариком?» – «Ох, батюшка, – отвечала старуха, – летами-то ты молод, да чин-то твой стар». Малинов смело может похвастать порядком распределения мест за обедом.
Главное действующее лицо за обедом был доктор, сорок лет тому назад забывший медицину и учившийся пятьдесят лет тому назад в Геттингене. Он поехал в Россию с твердым убеждением, что в Москве по улицам ходят медведи и, занесенный в Малинов немецкой страстью пытать счастья по всему белому свету, обжился здесь, привык и остался дожидаться, пока расстройство животной экономии и засорение vasorum absorbentium[227] превратит его самого в сор. Этот старичок, весьма веселый и крошечного роста, лукаво посматривал серенькими глазками, острил в глаза над всеми, шутил, отпускал вольтеровские замечания, смешил двусмысленностями и приводил в ужас материализмом. При этом он умел принимать такой вид клиентизма и уничижения, такой вид бономии[228] и самоуничтожения, что его вылазки даже на особу его превосходительства принимались милостиво. Я воображаю, что подобную роль играли жиды в замках рыцарей, когда они им были нужны. Его все любили, и он всех любил. Это поколение родилось, выросло, занемогло, выздоровело при нем, от него; он не только знал их наружность, но знал внутренности – и еще больше, нежели наружность и внутренности, – я заметил это по некоторым сардоническим взглядам, от которых пылали некоторые щечки.
За обедом первый тост пили за здравие его превосходительства, с благоговейным чином, вставши. Доктор сложил руки на груди и сказал: «Ваше превосходительство, ну могу ли я откровенно пить такой ужасный тост для меня?»… Все захохотали; чиновники качали головой, будто говоря: «Экий смельчак!» – и я хохотал, потому что в самом деле выходка была смешна.
Когда кончился обед с своими 26 блюдами и 15 тостами, все бросились к карточным столам. Барышни столпились в угол залы. Доктор, следуя гигиеническим правилам, еще возложенным Геттингене и от которых он никогда не отступал, стал ходить из угла в угол по комнате, всякий раз стреляя остротами, когда подходил к барышням. Я ушел.
Через полтора месяца.
Жена почтмейстера, принимающая во мне родственное участие, сказала, что на меня дуется весь город, зачем я не делал визитов. Без вины виноват! Мне отроду не приходила в голову возможность ехать в незнакомый дом. Завтра нанимаю я у хозяина дома дрожки (досадно только, что они обиты кирпичного цвета сукном) и еду.
На другой день.
Везде приняли, как родного, и потчевали водкой. Право, они предобрые люди! Глупы ужасно – ну, да что ж делать. Дамы намекали что-то на то, что я прежде познакомился с почтмейстершей. Какое внимание ко мне! Немного досадно, что они так дурно думают о моем вкусе. Жена тощего учителя в тысячу раз милее и ближе к натуре. Вчера мы с ней гуляли по саду в лунный вечер. Луна и здесь так же сантиментальна, как везде. В саду есть беседка, из окон которой прекрасно смотреть на луну…
Через полгода.
Бедная, жалкая жизнь! Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество – и смирится. Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть; тесные, узкие понятия, грубые, животные желания… Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха… Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм.
И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно учредился, так, как Япония, и в нем всякое изменение на сию минуту невозможно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве. Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства – вот граница желаний, и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев – честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое, вполне удовлетворяющееся приглашением на обед к губернатору и его пожатием руки.
Утром Малинов на службе; в два часа Малинов ест очень много и очень жирно, что и обусловливает необходимость двух больших рюмок водки, чтоб сделать снисходительным желудок. После обеда Малинов почивает, а вечером играет в карты и сплетничает. Таким образом жизнь наполнена, законопачена, и нет ни одной щелки, куда бы прорезался луч восходящего солнца, в которую бы подул свежий, утренний ветер. И что меня выводит пуще всего из себя – это удушливое однообразие, это отвратительное semper idem[229]. Ежели танцуют – всё те же кавалеры и те же фраки; иногда меняются перчатки. Как теперь вижу красное платье, цвету давленой брусники, на жене директора гимназии; это платье пятьдесят раз мелькало передо мною в разных временах года, в разных обстоятельствах жизни, в разных танцах; даже мне памятен особый, померанцевый запах от него, вроде кюрасо. И говорят все одно и то же. Всякий вечер играют четыре мученика друг с другом в бостон, и всякий раз одни и те же остроты. Один скажет «пришестнем» вместо шесть, «не вист, а вистище» – и трое других хохочут, всякий раз! Да ведь это ужасно! Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гёте и картины Брюллова являться и исчезать, – малиновцы этого не заметят. Наполеону надобно было предпринять поход 1812 года и пройти несколько тысяч верст сам-полмиллиона для того, чтоб обратить на себя их внимание. И то какое внимание! О французе они услышали, как о саранче; ведь никто не спрашивает, откуда саранча и зачем, – довольно знать, что хлеб дороже будет…
Встречались люди, у которых сначала был какой-то зародыш души человеческой, какая-то возможность, – но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни. Случалось говорить с ними о смертном грехе против духа – обращать человеческую жизнь в животную: они просыпались, краснели; душа, вспоминая свою орлиную натуру, расправляла крылья; но крылья были тяжелы, и они, как куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться на заднем дворе. Я глядел на них и чуть не плакал.
Чтоб познакомить еще более с жизнию малиновцев, я опишу типический день от 8 часов утра до 3 часов ночи.
Праздник † в кружке. На дворе трескучий мороз, на улицах снег на аршин; плохо рассвело, а снег уж скрыпит под санями непременного члена приказа, который отправляется к губернатору рапортовать о состоянии богоугодных заведений и поздравить его с праздником. Он уверен, что губернатор еще спит, что он его прождет часа полтора; но в том-то и сила, чтоб прийти раньше всех, – почтительнее. Сальные лакеи для него не встанут; шубу он сам снял на первой ступеньке лестницы; калоши оставил в санях, а сани у ворот. Через полчаса начинают подъезжать к воротам чиновники низшего разряда – все это, чтоб поздравить «генерала» с праздником; наконец являются аристократы; они гордо въехали на двор и смело вошли в переднюю в шубах. Зала наполняется. Смиренно в углу стоит какой-нибудь исправник; он всем кланяется, всех уважает; он дрожит до тех пор, пока не доберется опять до своих лесов. Полицеймейстер, в мундире без эполет, держит рапорт о благосостоянии города; правитель канцелярии с портфелью ждет у дверей кабинета; исправник бросает тоскливые взоры на эту портфель… Погодя немного, с шумом влетает из внутренних дверей – notez bien cela[230] – чиновник особых поручений, без шляпы: «мы, дескать, свои люди». Он один громко говорит – остальные шепчут; исправник похудел, когда он вошел, и поклонился низко; чиновник особых поручений потолстел, увидев исправника, и поклонился ему наизнанку, то есть закинув голову на спину. Между тем компания разделилась на две части: аристократы сами по себе, плебеи сами по себе. Да кто же тут аристократы? Сейчас объясню вам это. Есть чиновники, сидящие за перегородкой, перед столом, покрытым красным сукном; эти чиновники пишут по одному слову на каждой бумаге – это советники, аристократы; это люди, которые приглашаются к обеденному столу его превосходительства. Есть другие чиновники, сидящие по сю сторону перегородки, перед столами, которые покрыты чернильными пятнами; эти пишут по одному миллиону слов на каждом листе, но они не аристократы, они – канцелярские. Эти два мира нигде не смешиваются; один переходный мост между ними – секретарь; секретарь, как Лафайет, – человек двух миров. Без него советникам было б нечего подписывать, а канцелярским – списывать. Он и в обществе играет ту же ролю. Если нет вблизи четвертого, его сажают с собою за бостон аристократы, и он надевает белый галстух. А завтра, на именинах у канцелярского, для него составят бостон из двух столоначальников и частного пристава, и он придет в сюртуке и расстегнет две пуговки на жилете. Есть еще разные двусмысленные чиновники, Zwittergestalten[231], лавирующие между двумя мирами и, смотря по обстоятельствам, прикрепляющиеся то к одному, то к другому: губернский стряпчий, правитель дел губернатора; но истинно завидное общественное положение принадлежит чиновнику особых поручений. Партизан юридических набегов, он с презреньем смотрит на все, кроме губернатора; его аристократы боятся, плебеи ему удивляются, все завидуют; он в синем фраке обедает у губернатора, он отправляет на почту письма ее превосходительства. Около миров губернского чиновничества обращаются миры уездных; о них в другой главе. Вне всего этого, шага на два, отдельные владетельные князья: прокурор, директор гимназии, удельный начальник; их отношения не так правильно истекают из главной идеи, как в мире, подчиненном губернатору.
Но двери в кабинет растворились, и «генерал» вышел; с ним его гость и друг, малиновский откупщик, толстый мужчина с свиными глазами. Губернатор Малинова говорит с тремя-четырьмя из аристократов, на остальных не обращает внимания; а ежели кому случится встретиться с его взглядом, тот тотчас кланяется, хотя б в пятый раз; многие выставляются, чтоб заявить свое присутствие. Директор гимназии, приехавши позже всех, поднимает голос:
– Ваше превосходительство, не соблаговолите ли ехать в кафедральный собор? Отец ректор семинарии, высокопреподобный Макридий, будет говорить слово.
– Как же! Непременно. Он хорошо говорит?
– Ораторское искусство Цицерона, ваше превосходительство! – И директор гордо смотрит на окружающих.
Губернатор, обращаясь ко всем, произносит: «И вы, вероятно, – в собор? Надобно молиться!» – И все едут в собор.
Обед я описывал. Вечером бал у полицеймейстера. Губернатор отдает приказ, чтоб раньше собирались: он не любит, когда кто-нибудь позже его приезжает.
Выспавшись, город начинает торопиться, надевает пестрый жилет, коричневый фрак, надевает всего чаще вицмундир и едет на бал. Дамский туалет я описать не возьмусь: от одного описания может зарябеть в глазах. Плошки горят у ворот полицеймейстера; в окнах свет. В восьмом часу начинает собираться beau monde; пьяный квартальный снимает шубы и прячет их, чтоб никто не уехал; в передней тесно: четыре семинариста в затрапезных халатах, два солдата и канцелярский служитель в фризовой шинели, подпоясанный белым полотенцем, составляют оркестр. Начинают подъезжать экипажи, и огромный возок почтмейстера, мыча и скрыпя, остановился у крыльца. Возок этот делан около царствования Анны Иоанновны и, отодвигаясь каждое двадцатилетие на несколько сот верст от Петербурга, оканчивал преклонные лета свои в сарае почтмейстера. Встарь он был внутри покрыт мехом; теперь оплешивел и окна качаются у него, как зубы у старухи. Из возка вынимают человек восемь обоего пола: как они поместились с накрахмаленными юбками, с Станиславом (во весь рост) на шее у почтмейстера, с цветами на челе почтмейстерши, – трудно постигнуть; но кому же и уметь укладываться, как не почтовым? Это гости почетные, и их полицеймейстер встречает в передней. В зале становится людно и сильно пахнет духами, которые троит à Paris[232] Мусатов. Но ни карт не дают, ни чаю; ни музыка не играет. Подполковница гарнизонного баталиона, дама отважная, дама хорошо воспитанная в разных казармах и кордегардиях, начинает роптать и повторяет свою вечную фразу: «Когда я стояла с мужем в Молдавии, то сам господарь…» Квартальный сбивает гостей с ног, ищет хозяина и кричит: «Ваше высокоблагородие, его превосходительства карета изволила на мост въехать!» Полицеймейстер, прихрамывая от тарутинской пули, бежит с лестницы, чтоб встретить генерала. Генерал приехал с откупщиком. Входит. Музыка гремит польский; генерал открывает бал и отправляется за карточный стол. Машина спущена. Чай подается, карты сдаются, vis-à-vis выбираются, пары становятся…
Бал провинциальный описывали тысячи раз; разумеется, он имеет некоторые сходства с столичным балом, так, как есть же общее в портретах Кутузова ценою в десять рублей и ценою в десять копеек. Иногда танцующие ссорятся за места, и тут недалеко до членовредительства; есть дамы, в том числе подполковница, которая непременно хочет быть в первой паре в мазурке и готова щипать несчастную даму, стоящую перед ней. Есть кавалеры, которые как-то прищелкивают каблуками, так что из другой комнаты можно думать, что дверью кто-нибудь давит грецкие орехи. Зато есть голые плечи, ничуть не хуже столичных, пластически прелестные, от которых трудно отвести глаза, особенно стоя за стулом; есть свежие лица, очень хорошенькие; но глаз с выражением нет. Во всем Малинове было три глаза выразительные: два из них принадлежали одной приезжей барышне, третий – кривой болонке губернаторской. В антрактах, между одной кадрилью и другою, наполняют «желудка бездонную пропасть», как говорит Гомер: дамам сластями, мужчинам водкой, вином и солеными закусками. Отсюда немудрено понять, что бал разгорается более и более. Матери семейств, сидящие неподвижно около стен, громче сплетничают; лица барышень пылают, юность и веселье берет верх над этикетом, – словом, бал во всей красе.
В двенадцать часов губернатор окончил бостон, выходит в залу и танцует кадриль с хозяйкой дома. В Малинове все танцуют – от грудных детей до столетних старцев – так, как все играют в бостон. Можно думать, что все жители заражены пляской Витта. Потом треск, шум, sensation[233] …«Ваше превосходительство, еще минуту!» Генерал неумолим, генерал тверд, генерал не ужинает, генерал в шубе, генерал уехал. Несколько человек, не смевшие танцевать с ним под одной крышей, являются на паркете; уездный казначей кричит в котильоне: «Окончим попуррями, я смерть люблю попурри!» От попуррей за ужин, с ужина матери семейств укладываются, целуются, уезжают с дочерями, из дам остается одна подполковница, – ее не испугаешь ничем, бывалый человек. Шампанское льется рекой. Пьяный подполковник умоляет жену пройти с ним «русскую», – одни свои, чужие разъехались. Канцелярский в фризовой повел смычком «барыню», и салон незаметно переливается в Перов трактир. Часа в четыре гости разъезжаются. Хозяин доволен, потирает себе руки, говоря: «Жаркий денек! Удался»…
Но довольно вязнуть в этом болоте; тяжело ступать, тяжело дышать. Перейдем в сферу, где человек от животных отделяется не одними зоогностическими признаками, которые упрочивают за ним почетное место возле обезьян и лемуров.
Вот одна человеческая встреча в Малинове, и очень странная притом.
Недалеко от Малинова-города живет какой-то помещик, рассказы о котором бесконечны у малиновцев, – богатый человек, выписывающий вещи из Парижа и из Лондона, устроивший свое именье по-ученому, по агрономии, польско-прусский дворянин и проч., проч.
«Почему он не женится?» – говорили одни. – «Потому что он фармазон, а в их вере дают обет монашества; масоны и иезуиты – ведь это одно», – отвечали люди мудрые, вершавшие окончательно трудные вопросы, которые изредка возникали в малиновских головах. – «Он скуп, как кощей, – говорили чиновники, – ни одного стола не сделал во всю жизнь; наш брат живет лучше его, несмотря на бедные оклады». – «Он развратил своих крестьян, – говорили помещики, – до того, что они в будни ходят в сапогах да еще имеют у себя батраков». – «Сумасшедший, просто сумасшедший», – уверял пятидесятилетний корнет, обладатель 20 душ и камердинера в плисовых панталонах.
Наконец я познакомился с ним.
Трензинский сделал на меня самое странное впечатление. Чорт знает, как он с таким апатическим равнодушием умел соединить силу действовать на душу странными мнениями и парадоксами. Ему удалось нанести глухой удар некоторым из теплых верований моих. Да что это, как я слаб, или как слабы мои теории, когда первый встречный может потрясти их! И прескверная манера у него: он почти не спорит; он на теоретические разрешения вопросов смотрит как на что-то постороннее, школьное, без влияния на жизнь и без корня в ней. Оттого, вместо спора и опровержения, он преравнодушно соглашается, и иной раз, кажется, откровенно.
Я ему был рекомендован единственным человеком, имевшим с ним постоянные сношения, доктором медицины, проживавшим в одном из больших заводов малиновских. Сам доктор – лицо примечательное. Имея практику в городе, он в неделю раза два являлся в Малинов. Я часто встречался с ним, но никогда не слыхал от него ни одного слова, которое относилось бы к чему-нибудь постороннему для его занятий, ни даже о погоде, о дороге и проч. А между тем ироническая улыбка и яркие глаза показывали, что он многое мог бы сказать и что ему дорого стоит прилепить язык к гортани. Мне нездоровилось, и я просил доктора заехать; он явился, и, не знаю как, но у меня он не играл своей молчаливой роли. Говорят, что храмовые рыцари везде узнавали друг друга, узнавали даже степень свою в таинствах и силу в ордене при встрече. Это только с первого раза кажется удивительным: мы все – храмовые рыцари, и свой своего узнает по трем-четырем словам. Итак, нет ничего удивительного, что два выходца университета поняли тотчас друг друга в Малинове. Доктор посещал меня вдвое чаще, нежели требовала моя полуболезнь, и сидел вдвое долее, нежели у всех больных малиновцев. Он говорил с восхищением о Трензинском. И одним добрым утром мы поехали к нему.
Трензинский принял европейски учтиво, т. е. малиновски грубо, без полуварварского гостеприимства, без трех четвертей варварских церемоний и без вполне варварского принуждения пить и есть, когда не хочется. Поговорив о том о сем, он сказал нам, что в это время ежедневно осматривает завод, и просил или идти с ним, или, пока он возвратится, погулять в саду. Мы пошли на завод.
Трензинский – человек высокого роста, чрезвычайно худой; лицо нежное, очень белое; эта белизна придает что-то мертвое, отжившее всем чертам, и если б не большие, серо-голубоватые глаза и улыбка на губах, то он был бы похож на хорошо сделанную восковую фигуру. И улыбка его примечательна: сначала она кажется добродушием, потом насмешкой, и наконец убеждаешься, что этот рот вовсе не может улыбаться, а что движение губ его – болезненно-судорожное сжимание. Ему за пятьдесят, но он прям и бодр; «чело, как череп голый». История его жизни, должно быть, представляет длинную повесть мыслей, страстей, ощущений, коллизий; но повесть кончена, а жизнь продолжается. Так казалось мне, когда я пристально всматривался в его лицо; оно мне напомнило мраморные, холодные, гладкие надгробные памятники, поставленные над прахом, в котором клокотал когда-то огонь. В его кабинете мало книг: «Mémorial de S-te Hélѐne» и какой-то трактат о черепословии лежали на столе между Тэером, Берцелиусом и книгами, прямо относящимися к заводскому делу. На окнах стояли реторты, склянки и банки, а на стенах висело несколько видов Венеции, копия с Рембрандтова Яна Собесского, две-три головы с светлыми усами и картина, тщательно завешенная тафтою.
Осмотрев завод, пришли мы в сад и сели на террасе; день был очень хорош; запах воздушных жасминов и тополей доносился к нам вместе с неопределенным летним говором природы, – говором, в котором перепутаны и шелест листьев, и чириканье птиц, и звуки кузнечика, и жужжанье пчел, и еще сотня разных звуков, свидетельствующих, что все вокруг вас живо, весело и радуется солнцу. Ничего нет удивительного, что разговор мало-помалу оживился и сделался откровенным. Человеку вовсе не свойственно беспрерывно корчить дипломата, и надобно ему пройти великую школу разврата духовного, чтоб подозрительно затаивать всякую мысль от каждого вновь встретившегося человека.
– Славно живете вы, – сказал я, – особенно в хорошую погоду; но, признаюсь, удивляюсь, как вам не скучно в таком одиночестве и в такой глуши!
– Конечно, подчас бывает скучно, но не думайте, чтоб более, нежели где-нибудь. Скука внутри имеет зародыш. Поверьте, кто понял душою, что на свете может быть очень скучно, тому придется иной раз поскучать, где бы он ни жил – от Нью-Йорка до Малинова. Вообще, здесь я меньше скучаю, нежели скучал прежде, кочуя из города в город; здесь у меня положительные занятия.
– Я не понимаю, откровенно говоря, возможность жить и не иметь подле себя ни одного близкого существа.
– Вам, кажется, лет двадцать, а мне пятьдесят шесть. И несмотря на то, что есть много истинного в вашем замечании, я уверяю вас, что человек может всячески жить: таково устройство его, и я в этом нахожу высочайшую премудрость; брошенный совершенно во власть случайности, не имея возможности изменить внешнее на волос, он был бы несчастнейшим существом, если б не доставало ему эластичности, хорошо прилаживающейся к обстоятельствам. Вы не имеете повода думать, чтоб я отталкивал от себя симпатию; один человек образованный и с душою, на 300 верст кругом, – это доктор, и он бывает у меня; давно ли приехали вы в Малинов, и так ли, иначе ли, вы здесь, – и я чрезвычайно рад. Но понимаю, что тот же случай мог сделать, и с тою же бессознательностию, чтоб вы не были в Малинове, чтоб вместо доктора, привезенного ко мне моим управляющим без моего ведома, приехал немец-буфф, которого, вероятно, вы видели. И я был бы один. Власти над случаем у меня нет; что ж бы мне делать? Писать элегии – лета ушли. С тех пор, как я понял, что случай управляет индивидуальным существованием и целыми семействами, я отдался ему во власть; он меня бросил в Малинов, тогда как я и имени этого города не слыхал прежде; мог бы бросить в Канаду, и я сделался бы там куперовским колонистом…
– Случай, которому вы, кажется, придаете всю мощь греческого фатума, имеет влияние над внешнею стороной жизни, так сказать, над обстановкой. В том-то вся задача, чтоб, подобно какому-нибудь Гёте, стоять головою выше всех обстоятельств и их покорять, – чтоб внутренний мир сделать независимым от наружного.
– Гёте вы поставили не совсем хорошо в пример. Тот же случай, о котором я говорю, дал ему, во-первых, огромную дозу эгоизма и, во-вторых, организацию, холодную к многому, волнующему других. Тут нет победы, что человек, не чувствующий потребности пить вино, не пьянствует. Что касается до вашего внутреннего мира, все это хорошо в стихах и в трактатах, а не на самом деле и не для всех. Я тоже сошлюсь на Гёте: он чрезвычайно глубокомысленно сказал в одной эпиграмме, которая, вероятно, вам известна, что жизнь не имеет ни ядра, ни, скорлупы. С другой стороны, я не спорю, внутренняя полнота, особенно при экзальтации воображения, может сделать человека совершенно независимым от всего внешнего; но еще раз – это не для всех: для этого надобно иметь, может быть, слабонервных родителей, вообще склонность к сумасшествию… Ведь и сумасшествие есть независимость от внешнего мира.
– Помилуйте! – вскричал я, выведенный из себя результатом. – Идеал высшего гармонического существования кажется вам болезнию, близкой к сумасшествию, и совершенную потерю божественной искры в человеке – вы сравнили с бесконечною высотою духа, пренебрегающего всеми суетами и гордо находящего целый мир в себе!
– А вы сейчас сказали, что не понимаете жизни без близкого существа. Тут противоречие. Это близкое существо будет вне вас, и случай – сквозной ветер, например, – может отнять его у вас – ну, что-то тут скажет ваша теория внутренней полноты?
– Она самоотверженно склонит главу и воспоминанием, самою грустью заменит былое.
– Хорошо, что у ней гибкая шея. А если б у нее была непреклонная выя Байрона, если б самоотвержение для нее было столько же невозможно, как для рыбы дышать воздухом?.. Конечно, и спорить нечего: воздух – славная среда для дыхания, жиденькая, прозрачная, а рыба умирает в ней. Я вижу, вы большой идеалист. Это делает вам честь; идеализм доступен только высшим натурам; идеализм – одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают кисейным покровом пропасти, и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается от того ни на волос. Увидите сами.
– Уверяю вас, что я не позволю какому-нибудь отдельному, случайному факту, несчастию потрясти моих убеждений.
– Бог знает; судя по живости вашей, я не думаю, чтоб вы могли пасть в незавидное положение немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее. Конечно, это так невинно и безвредно, что жаль их бранить, но тем не менее чрезвычайно смешно. Они мне напоминают старика англичанина, с которым я познакомился в начале нынешнего века. Благородный лорд доказывал ясно, как 2 X 2=4, что Наполеона не должно признавать императором, и называл его «генералом Бонапарте». Это навлекло на него разные гонения, и он должен был беспрерывно оставлять город за городом; наконец поселился в Вене, – тут ему было раздолье опровергать права Наполеона. На беду, генерал Бонапарте стал близок австрийскому императору; лорд покинул Австрию, уверяя, что ежели весь мир признает Бонапарте императором, то он один станет против всего мира и скорей положит свою седую голову на плаху, нежели назовет его государем. Почтенный человек! Я всегда с любовью протягивал ему руку; душа отдыхала, находя в ту эпоху флюгерства человека с таким мощным убеждением, – а бывало, слушая его, внутренне смеешься, переносясь в Париж, где короли ждут большого выхода и склоняются перед Наполеоном.
– Всякая крайность имеет свою смешную сторону. Но я никогда не думал, чтоб толпа, погруженная в ежедневность и направляемая ею, не знающая, чтó она завтра будет делать, и которой вся жизнь определяется внешним стечением обстоятельств, была ближе к назначению человека, нежели гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние и не покоряющийся ничему, им не признанному.
– То и другое, кажется, дурно. Толпа виновата тем, что она не понимает, почему она так живет; а гордый дух, говоря вашими словами, виноват вдвое тем, что, умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств и тратит силу свою на отстаивание места, то есть на чисто отрицательное дело. Не лучше ли, куда бы и как бы судьба ни забросила, стараться делать maximum пользы, пользоваться всем настоящим, окружающим, – словом, действовать в той сфере, в которую попал, как бы ни попал.
– Извините, я не могу удержаться от вопроса, как вы, например, попали на мысль сделаться малиновским помещиком? Этот вопрос идет прямо к вашим словам.
– Моя жизнь нейдет в пример. Для того, чтоб быть брошену так бесцельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни обязанностей, которые врастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего человеческого: обстоятельства устроили так. Когда-нибудь я расскажу больше; теперь только скажу о приезде сюда. В 1815 году жил я в Карлсбаде; это время мне очень памятно; я никогда не страдал так, как тогда. Победители Франции возвращались гордые и ликующие. Политические партии кипели; одни хвалились своими ранами, другие своими проектами; все было занято: побежденные – слезами, униженными воспоминаниями, но всё же заняты. Я один был посторонний во всем, каким-то дальним родственником человечества… Это давило меня, я был еще помоложе. Все больные разъехались; я оставался в Карлсбаде, потому что не мог придумать, куда ехать и зачем. Жил целую зиму; пришла весна; явились новые больные, и я вместе с ними принялся пить шпрудель. Я вел большую игру и – верьте или нет – с радостью видел, как мое богатство утекало широкою рекой, предвидя, что наконец нужда решит вопрос о том, что мне делать. Раз в казино мечу я банк; русский князь, бросавший деньги горстями и делавший удивительные глупости, о которых, я полагаю, до сих пор говорят в Карлсбаде, подошел к столу. – «Сколько в банке?» – спросил он. – «Тысяча червонцев». – «Не стоит и руки марать», – заметил князь с презрительной улыбкой. Это взбесило меня. – «Князь! – закричал я ему вслед, – я отвечаю за банк, сколько бы вы ни выиграли; вот небольшая гарантия», – и бросил на стол вексель в огромную сумму. – «Теперь посмотрим», – сказал князь, вынул карту и поставил на нее тысячу червонцев. Несколько игроков и больных, стоявших возле, взглянули на него как на великого человека. Этого-то он и хотел и за это заплатил тысячу червонцев, потому что карта была убита. Игра завязалась; и довольно сказать, что в пять часов утра князь дрожащим мелом сосчитал 630 000 франков, два раза проверил и с пятнами на лице признался, что у него такой суммы теперь нет. На другой день он мне прислал билет в 130 000 франков и предложение заложить свое имение в Малиновской губернии. Новая мысль блеснула у меня в голове; я просил за долг уступить имение; он обрадовался – и я сделался властителем и обладателем 550 душ в Малиновской губернии. В 1818 году я приехал с князем в Россию и, по окончании нужных форм, явился сюда. Десять лет я работал денно и нощно. Представьте, не зная ни слова по-русски, будучи незнаком с нравами, видя, что мои нововведения принимаются с ропотом и неудовольствием, – я, разом ученик и распорядитель, впадал в грубейшие погрешности, судил о русском мужичке à la Robert Owen[234] и в то же самое время усердно занимался химией и заводскими делами. Это счастливейшие годы моей жизни! В 1829 году поехал я посмотреть Петербург, пробыл там зиму, соскучился и воротился сюда. Это была для меня минута, полная наслаждения. Тут только увидел я разом плоды десятилетних трудов. Поля моих крестьян отличались от соседних, как небо от земли; их одежда… ну, словом, их благосостояние тронуло меня до слез. С тех пор продолжаю я еще ревностнее устроивать мое имение, хочу осушить болота, увеличить завод, и меня тешит явное улучшение того клочка земли, который судьба дала. Я работаю, а между тем жизнь идет да идет. Et c’est autant de pris sur le diable![235]
– Прошу в столовую, – прибавил он, вставая и принимая опять свой холодный вид, которого он было лишился, рассказывая свою агрономическую поэму.
Я остался в раздумье от этой встречи. В умном хозяине моем не было ничего мефистофельского, ни бальзаковских yeux fascinateurs[236], ни лихорадочного взора героев Сю, ни… ни всех необходимых диагностических и прогностических признаков разочарованных, мизантропов, беснующихся девятнадцатого века. Совсем напротив, в нем было много доброго, а между тем его слова производили какое-то тяжкое, грустное впечатление, тем более что в них была доля истины и что он жизнию дошел до своих результатов.
После обеда люди делаются вообще гораздо добрее. Это одна из тех убийственных замечаний, которые глубоко оскорбляют душу мечтательную, а между тем оно до того справедливо, что Гомер в «Илиаде» и «Одиссее» и Шекспир, не помню где, говорят об этом. Итак, мы сделались добрее и сели на турецкий диван, в маленькой угольной комнате, потому что солнце светило теперь прямо на террасу. На стене висело несколько эстампов; и встал, чтоб посмотреть их, и остановился перед гравюрой с Раухова бюста Гёте. Господи, как в преклонные лета сохранилась такая мощная и величественная красота! Эта голова могла бы послужить типом для греческого ваятеля. Это чело, возвышенное и мощное по самой форме, эти спокойные очи, эти брови… Самое слабое старческое тело придавало глубокий смысл его лицу, – смысл, понятый тем из его современников, который по многому мог стать возле него. «Как одежда восточного жителя едва держится на его стане и готова упасть с плеч, так и тут вы видите, что тело готово отпасть, а дух – воспрянуть во всей славе и красоте своей бестелесности»[237]. Я долго стоял перед изображением поэта и спросил у Трензинского:
– Видали ли вы Гёте, и похож ли этот бюст?
– Два раза, – отвечал он. – Да, он в иные минуты был похож на свой бюст. Раух, точно, гениально умел схватить высшее выражение его лица.
– Расскажите, пожалуйста, где и как вы его видели. Я страстно люблю рассказы очевидцев о великих людях.
– Я не думаю, чтоб вам понравился мой рассказ; вы мечтатель, вам, вероятно, Гёте все представляется молниеносным Зевсом, глаголющим мировые истины и великие слова. Я, напротив, никогда не умел уничтожаться в поклонении и адуляции[238] знаменитых индивидуальностей и смотрел на них без заготовленных теорий и большею частию видел, что они – sont ce que nous sommes[239], имеют лицевую сторону и изнанку. Вы, поэты, именно изнанки-то и не хотите знать, а без нее индивидуальность не полна, не жива. Вот вам моя встреча, после предисловия, за которое прошу не сердиться. Я был мальчиком лет 16, когда видел его в первый раз. В начале революции отец мой был в Париже, и я с ним. Régime de terreur[240] как-то проглядывал сквозь сладкоглаголивую Жиронду. Люди совершенно безумные, с растрепанными волосами и в сальных кафтанах, показывались в парижских салонах и проповедовали громко уничтожение всех прежних общественных связей. Иностранцам было опасно ехать и еще опаснее оставаться. Отец мой решился на первое, и мы тайком выбрались из Парижа. Много было хлопот, пока мы доехали до Альзаса. Если б я был настоящий пруссак, я издал бы непременно толстую книгу на обверточной бумаге под заглавием: «Außerordentliche Reiseabenteuer eines Flüchtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der großen Umwälzung – Anno 1792 nach d. Erlösung etc.»[241]. В самом деле, мы несколько раз подвергались опасности быть принятыми за переметчиков. Наконец кривой мальчишка, провожавший нас через лес, указал вдали огни и, сказав: «V’là vos chiens de Brunswick»[242], – взял обещанный червонец и скрылся в лесу, крича во все горло: «Ça ira!»[243] Нас остановили на цепи, и, пока фельдфебель ходил с паспортом, не знаю куда, я с удивлением смотрел на солдат. Караул был занят австрийцами; я так привык к живым, одушевленным физиономиям французов, что меня поразила холодная немота этих лиц, с светлыми усами и в белых мундирах. Неподвижно, угрюмо стояли они, точно загрязнившиеся статуи командора из «Дон-Жуана». Нас повели к генералу и после разных допросов и расспросов позволили ехать далее; но возможности никакой не было достать лошадей: все были взяты под армию, для которой тогда наступило самое критическое время. Армия гибла от голода и грязи. На другой день пригласил нас один владетельный князь на вечер. В маленькой зале, принадлежавшей сельскому священнику, мы застали несколько полковников, как все немецкие полковники, с седыми усами, с видом честности и не слишком большой дальновидности. Они грустно курили свои сигары. Два-три адъютанта весело говорили по-французски, коверкая германизмом каждое слово; казалось, они еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там оставить свой здоровый цвет лица, заветный локон, подаренный при разлуке, и немецкую способность краснеть от двусмысленного слова. Вообще было скучно. Довольно поздно явился еще гость, во фраке, мужчина хорошего роста, довольно плотный, с гордым, важным видом. Все приветствовали его с величайшим почтением; но его взор не был приветлив, не вызывал дружбы, а благосклонно принимал привычную дань вассальства. Каждый мог чувствовать, что он не товарищ ему. Князь предложил кресло возле себя; он сел, сохраняя ту особенную Steifheit[244], которая в крови у немецких аристократов. «Нынче утром, – сказал он после обыкновенных приветствий, – я имел необыкновенную встречу. Я ехал в карете герцога, как всегда; вдруг подъезжает верхом какой-то военный, закутанный шинелью от дождя. Увидев веймарский герб и герцогскую ливрею, он подъехал к карете и – представьте взаимное наше удивление, когда я узнал в военном его величество короля, а его величество нашел, вместо герцога, меня. Этот случай останется у меня долго в памяти».
Разговор обратился от рассказа чрезвычайной встречи королю, и естественно перешли к тем вопросам, которые тогда занимали всех бывших в зале, т. е. к войне и политике. Князь подвел моего отца к дипломату и сказал, что от моего отца он может узнать самые новые новости.
– Что делает генерал Лафайет и все эти антропофаги? – спросил дипломат.
– Лафайет, – отвечал мой отец, – неустрашимо защищает короля и в открытой борьбе с якобинцами.
Дипломат покачал головою и выразительно заметил:
– Это одна маска; Лафайет, я почти уверен, заодно с якобинцами.
– Помилуйте! – возразил мой отец. – Да с самого начала у них непримиримая вражда.
Дипломат иронически улыбнулся и, помолчав, сказал:
– Я собирался ехать в Париж года два тому назад, но я хотел видеть Париж Лудовика Великого и великого Аруэта, а не орду гуннов, неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтоб буйная шайка демагогов имела такой успех? О, если б Неккер в свое время принял иные меры, если б Лудовик XVI послушался не ангельского сердца своего, а преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями нам не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро образумит их, в этом я не сомневаюсь, да и сами французы ему помогут; Франция не заключена в Париже.
Князь был ужасно доволен его словами.
Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще? Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за князем стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь провел с 10 лет на биваках и в лагерях, что он хорошо помнит старого Фрица; черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он внимательно слушал слова дипломата и наконец сказал:
– Да неужели вы, не шутя, верите до сих пор, что французы нас примут с распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо-народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои дома для того, чтоб затруднить нас? Признаюсь, я не думаю, чтоб нам скоро пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на одном месте.
– Полковник не в духе, – возразил дипломат и взглянул на него так, что мне показалось, что он придавил его ногой. – Но я полагаю, вы знаете лучше меня, что осенью, в грязь, невозможно идти вперед. В полководце не благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните Фабия Кунктатора.
Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.
– Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем, ведь осень в нынешнем году не первый раз во Франции, грязь можно было предвидеть. Я молю бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть перед своим полком с оружием в руке, от пули, чем сидеть в этой грязи…
И он жал рукою эфес сабли. Началось шептанье и издали слышалось: «Ja, Ja, der Obrist hat recht… Wäre der große Fritz… oh! der große Fritz!»[245]
Дипломат, улыбаясь, обернулся к князю и сказал:
– В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских, нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из самых блестящих, но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену с святым Лудовиком: «Nous en parlerons devant les dames»[246].
– Покорно благодарю за совет! – возразил неумолимый полковник. – Я своей жене, матери, сестре (если б они у меня были) не сказал бы ни слова об этой кампании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны на спине. Да и об этом, пожалуй, нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут, как дым, при первом выстреле.
Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт, почетно отступил с следующими 10 000 словами:
– Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!
Слово «дюжинный резонер» попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем, довольно спокойно, но с огненными глазами сказал:
– Вот я, простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а везде остаюсь человеком, и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[247]. Две пули, пролетевшие сквозь мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью.
Дипломат сделал вид, что он не слышит слов полковника; к тому же тот сказал это, обращаясь к своим соседям.
– И здесь, – продолжал дипломат, – среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете,
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.
– Теориею цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. «Кто это?» – спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя и в короткое платье. «Ah, bah! c’est un célѐbre poѐte allemande, m-r Koethe, qui a écrit, qui a écrit… ah, bah!.. la Messiade!»[248]
Так это-то автор романа, сводившего меня с ума, «Werthers Leiden», – подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта.
Вот моя первая встреча.
Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед. Дюмурье, Гош и, наконец, Бонапарт поразили мир удивлением. То было время первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гётева сочинения. Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута и плосковата. Гёте сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от всей души жалел его: он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в партере и испытывал участь журналиста, попавшего не в тон. Между прочим, в партере был тот же полковник; я подошел к нему; он узнал меня. Лицо его исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке.
– Что же Гёте тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился в памфлеты? Я – дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут там, где народы обливаются кровью, и, открывши глаза, не видят, что совершается перед ними. А может быть, это право гения?..
Я молча пожал его руку, и мы расстались. При выходе из театра какие-то три, вероятно, пьяные, бурша с растрепанными волосами в честь Арминия и Тацитова сказания о германцах, с портретом Фихте на трубках, принялись свистать, когда Гёте садился в карету. Буршей повели в полицию, я пошел домой и с тех пор не видал Гёте.
– Что вы хотите всем этим сказать? – спросил я.
– Я хотел исполнить ваше желание и рассказать мою встречу; тут нет внешней цели, это факт. Я видел Гёте так, а не иначе; другие видели его иначе, а не так, – это дело случая.
– Но вы как-то умели сократить колоссальную фигуру Гёте, даже умели покорить его какому-то полковнику.
– Что-нибудь одно: или вы думаете, что я лгу, – в таком случае у меня нет документов, чтоб убедить вас в противном; или вы верите мне, – и тогда вините себя, ежели Гёте живой не похож на того, которого вы создали… Все мечтатели увлекаются безусловно авторитетами, строят себе в голове фантастических великих людей, односторонних и, следовательно, не верных оригиналам. Лафатер, читая Гёте, составил идею его лица по своей теории; через несколько времени они увиделись, и Лафатер чуть не заплакал: Гёте живой нисколько не был похож на Гёте a priori. Я вам предсказывал, что вы будете недовольны моим рассказом. В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий. Отсюда ряд ошибок. Когда мы говорим о римлянах, у нас все мелькает перед глазами театральная поза, цивические добродетели, форум. Будто жизнь римлян не имела еще множества других сторон! Так поступают и с историческими людьми. Для идеалистов задача: как Рембрандт мог быть скупцом и великим художником; как Тиверий мог быть жестоким и между тем глубокомысленным, проницательным монархом. Живая индивидуальность – вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимал своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного, – море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности… Но довольно философствовали; пойдемте гулять; погода прекрасная, жаль в комнате сидеть.
– В том-то вся великая задача, – сказал я, вставая, – чтоб уметь примирить эти противоречия и борения и соткать из них одну гармоническую ткань жизни, – и эту-то задачу разрешит нам Германия, потому что она ее громко выговорила и одной ею и занимается.
– Дай бог успеха! Но я боюсь, чтоб не повторилась история отыскивания всеобщего лекарства от болезней, которое занимало Парацельса и умнейшие головы того века. Спору нет, всякое примирение хорошо, и мы все чем-нибудь примиряемся с жизнию: без этого пришлось бы застрелиться. Философы примиряются с несчастиями, слепо и грубо поражающими ежедневно индивидуальность, мыслью о ничтожности индивидуума. Мистик примиряется с этими же несчастиями, полагая, что ими искупается падение Люцифера и что за это будет награда… по крайней мере это мнение не так ледяно холодно. А потом и человек чем-нибудь да примиряется с жизнию; один – тем, что он не верит ни в какое примирение, и это выход; другой – как вы, например, веря, что вы убеждены разумом в том, во что вы верите; я – тем, что будто бы делаю существенную пользу, копая землю. Поверьте, все мы дети и, как дети вообще, играем в игрушки и принимаем куклы за действительность. Мне теперь пришел на память лорд Гамильтон, ездивший по Европе и Азии отыскивать идеал женской красоты между статуями и картинами. Знаете, чем он кончил?
– Нет.
– Тем, что женился на доброй, белокуренькой ирландке и кричал: «Нашел! Нашел!» Ха, ха, ха!.. Ей-богу, дети! Но время идет. Пойдемте.
Мы пошли…