Одним сентябрьским днем грустные думы рядом с туманной, сырой погодой навели на меня сильную печаль. Чтоб рассеяться, я вздумал читать, но книга выпадала из рук на второй странице… Перебрав несколько, мне попалась наконец такая, которая поглотила меня до глубокой ночи – то был Тацит. Задыхаясь, с холодным потом на челе, читал я страшную повесть – как отходил в корчах, судорогах, с речью предсмертного бреда вечный город. Не личность цезарей, не личность их окружавших клевретов поражала меня, – страшная личность народа римского далеко покрывала их собой. Мельком и с чрезвычайным хладнокровием говорит Тацит о гонении христиан, на которых Нерон сложил известный пожар. До того назареев даже не гнали. Я знал, что в то время апостол Павел был в Риме; это дало мне повод раскрыть «Апостольские деяния», и рядом с мрачным, окровавленным, развратным, снедаемым страстями Римом предстала мне эта бедная община гонимых, угнетенных проповедников евангелия, сознавшая, что ей вручено пересоздание мира; рядом с распадающеюся весью, которой все достояние в воспоминании, в прошедшем, – святая хранилищница благой вести, веры и надежды в грядущее. Я долго думал о времени, предварившем их встречу. Есть особое состояние трепета и беспокойства, мучительного стремления и боязни, когда будущее, чреватое целым миром, хочет разверзнуться, отрезать все былое, но еще не разверзалось, когда сильная гроза предвидится, когда ее неотразимость очевидна, но еще царит тишина; настоящее тягостно в такие мгновения, ужас и стремление наполняют душу, трудно поднимается грудь, и сердце, полное тоски и ожидания, бьется сильнее. Этот трепет перед будущим – неизвестным, но близким, это отрицание всех уз, которыми сросся человек с былым и существующим, это мучение неизвестности, мучение предчувствия и необладания хотелось мне уловить в тогдашнем состоянии умов. Не страдание города, а отчаянный крик человека – и врачевание его словом евангелия. Здесь предлагается отрывок из тогда написанных сцен. Лициний – мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме евангелия, не было ответа. Отсутствие религии, неудовлетворительность философии, наконец очевидное разрушение Рима сломили его для того, чтоб он воскрес новым человеком. Мевий – благородная, прекрасная, античная натура, но не принадлежавшая к тем организациям, которые шагают за пределы понятий своего века. В Лицинии предсуществует романтическое воззрение, Мевий – классик со всем реализмом древнего мира.

* * *

«Ну, посмотри, посмотри, Лициний, около себя, – сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, – неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы, и неужели это дыхание матери не согревает тебя? О, космос! Мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь – каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте; всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, – в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить – два великие начала и два великие окончания природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».

Противоположность двух друзей была разительна. Одушевленные черты Мевия, распростертые руки, как бы раскрывшие объятия всему, и светлое чело, и ясный взгляд, разливавшийся на все окружающее, делали его похожим на греческого бога; полнота и гармония, юность и избыток жизни громко говорили его чертами. О таком лице думал Платон, когда сказал, что есть нечто изящнее тверди небесной, усыпанной звездами, – очи, рассматривающие эту твердь. Бледное, нежное и худое лицо Лициния, болезненно-страдальческое выражение, скрещенные на груди руки и глаза, светящиеся как-то лихорадочно и независимо от окружающего, одним своим светом, говорили совсем иное; казалось, душа, смотрящая так, – бездонная пропасть, в которую утягивается вся природа и пропадает безвестно; бледное и холодно-влажное чело его носило клеймо дум тягостных, безотходных и мучений нестерпимых. Он отвечал Мевию: «Я не виноват, что природа на меня не так действует, как на тебя; я завидую тебе, но перенять не могу: так, со слезою на глазах, я смотрю на детские игры; их безотчетная радость, звонкий смех, совершенное поглощение игрой понятно, но оно невозможно, когда выйдешь из того возраста. Я с своей стороны дивлюсь тебе, как такой дешевой ценой ты сыскал мир душе и наслаждение; что птице, червяку хорошо – не спорю, животные – дети, у которых нет совершеннолетия, нет ума, нет вопросов; бедные, обманутые, они беззаботно живут, не подозревая, что вместе с грудным молоком сосут отраву. Но на этом детском празднике Изиды человек – чужой. Сверх этих глаз, есть у него другие, и они видят – чего бы не надобно видеть, и в душе теснятся вопросы, на которые плохо ответили мудрецы всех веков; я изучил их и бросил; одни слова и уловки. Скажи мне, объяснили ли они цель человека, для чего он? что после? что прежде?»

Мевий. Цель… да жизнь – вот и цель, мне это ясно; ты ищешь какой-то другой цели, вне человека, вне природы. По какому праву?

Лициний. Оно законно. Я выстрадал себе это право, оно запечатлено морщинами на моем челе. Ты легко удовлетворяешься, мой друг, но такое примирение не для всех: у иных в груди зарождается демон, которого не убаюкаешь эпикурейскою песнью. Жизнь – цель жизни! Да что мне в ней? Я принимаю только те дары, которых требую. Жизни я не просил… Я вдруг проснулся из небытия; кто разбудил меня – не знаю, но моей воли не было. Мне втеснено тяжкое бремя жизни – этой странной борьбы, не имеющей конца, борьбы беспрерывной, утомительной. В груди лежит сознание моей нравственной свободы, моей бесконечности, а я со всех сторон ограничен, унижен телом. Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем, искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость – она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной, чтоб вся жизнь была страдание от двух противоположных влечений – одного, не имеющего силы поднять на небо, другого, не имеющего силы стянуть на землю. Это аристофановская ирония!

Мевий. Одно слово. Зачем ты так делишь дух от тела, и точно ли они непримиримые враги, и мешает ли тело духу, не оно ли чрево, из которого дух развился?

Лициний. Как не мешает? Да кто же меня приковал ко времени и пространству, к этим двум цепям, ежеминутно бряцающим на моих руках и ногах? Мой дух хотел бы обнять всю вселенную, разлиться по ней беспредельным и вольным, а он сидит в этих костях, в этой оболочке мяса. Я колодник, которого пересылают куда-то, не сказавши ему за что; время влачит скованного с свирепой быстротой и само, кажется, не ведает куда, не внемлет слезам, стенанью, не дает остановиться; кто на дороге упал, того труп хищным птицам, – и мимо. Дух, оскорбленный, униженный, борется, но телу дана сила грубая и дикая, которую не сломишь. Дух понимает свою свободу от временного, да время не понимает ее. Оно идет безответно, тупо, однообразно. Могу ли я продолжить миг восторга? Могу ли сжать миг горести? – Нет. У кого во власти клепсидра? У случая, у судьбы. Судьба – слово без смысла. И чтоб эта жизнь была цель… Коли она цель, за ней – ничего, понимаешь ли – ничего! Я сделаюсь прошедшее, жизнь промчится по моим костям, раздавит их, и я не почувствую боли. Лучшее – царство Плутона, чтоб я исчез, как звук лиры в бесконечном пространстве; если я не вечен, Мевий, так и мир умрет когда-нибудь, одряхлевши, истощив свои силы и не оставив следа, и будет – ничего. Памяти не оставит по себе, потому что некому будет помнить.

Мевий. В этом можешь быть обеспечен; для вселенной нет смерти. Космос есть, – ты понимаешь ли, что в этом слове заключена вечность? Это значит: мир был и будет, потому что он есть. Он живет, обновляясь поколениями.

Лициний. Да, он, как Хронос, пожирает своих детей, бросая обглоданные кости, чтоб мы могли угадать свою судьбу. Когда я был в Египте, я посетил Фивы, этот стовратый город Гомера. Дворцы, столбы, аллеи сфинксов, грифы стоят, на скалах сидят страшные Мемноны; обелиски, испещренные целыми речами гиероглифов, стерегут ворота, в которые никто не входит, и говорят что-то каменной речью, которую никто не слушает и никто не понимает теперь. Тишина страшная – ни одного человека, и пустые здания, формы бессмысленные, оттого что содержание выдохлось; черепы чего-то умершего! Куда ушел народ, толпившийся тут, работавший? Ушел – да куда? Где этот Пантеон или та Cloaca maxima[160], куда стекает прошедшее – люди, царства, звери, мысли, деяния? Хронос с ненасытной жадностью беспрестанно ест, но у него нет внутренностей, все, что он проглотит, исчезает, и оттого он не сыт и беспрестанно гложет.

Мевий. Ты после спросишь, зачем сегодня волна нанесла кучу песку на берег, а завтра смывает его, и как его отыскать в море. Все существующее существует во времени, в этом надо убедиться однажды навсегда. Одна жизнь вечна. Когда ты бродил по Фивам, зачем не взглянул вверх, ты увидел бы прекрасного пестрого орикса; зачем ты не видал ни одного из красивых цветов, качавших яркими и благоухающими венчиками из-за трещин колонн и упавших капителей, между которыми ползла, извиваясь и блестя чешуей, змея? Где тут запах смерти, пустоты: жизнь человеческая перешла, жизнь природы, разлитая повсюду, осталась. Царства, дела рук человеческих, – падут; жизнь вечно юная цветет на их развалинах. Что за дело, куда ушли египтяне, чего жалеть их? Разве они в продолжение своей жизни не наслаждались по-своему, не имели минут блаженства и сильных ощущений, разве они не любили, не трепетали от радости, разве жизнь не подносила свой кубок наслаждений и к их устам?

Лициний. А несчастные, задавленные обломками, присутствовавшие при гибели родины, – тем много ли отпущено было наслаждений?

Мевий. Их участь была горька, но тут ненавистная тебе смерть явилась благодетельным гением, успокоила их в могиле, заменивши новыми поколениями, так, как заменяет траву скошенную на лугу. Ты слишком много придаешь важности человеку, это нравится гордости: он не больше, как лист на дереве, как песчинка в горе.

Лициний. Счастлив ты, удовлетворяющийся такими объяснениями. Нет, я считаю жизнь каждого человека важнее всей природы. Человек – носитель бессмертного духа, к которому природа только рвется. Каждая слеза, каждое страдание человека отзывается в моем сердце. Бесчувственно жертвовать какому-то отвлеченному понятию о жизни людьми, не жалея их. Варвары, приносящие на жертву людей, закалывают их, по крайней мере, своим богам… Я с некоторого времени боюсь произносить это слово, оно утратило великий смысл свой в наших устах. Для нас боги – какой-то сон, облекающий в образы идеи и мысли. А что прежде была религия? Зачем я не могу детски веровать, зачем я родился в развратный век, верующий в одно сомнение? Что мне дали философы? Ни одного полного решения, ни одной достоверности. Они лишили только покоя мою душу, приведя ее в вечное колебание. Фетишизм давал больше положительного, нежели разъедающий дух наших учителей. Подкопавшись под пьедесталы богов, свергнув, осмеяв их, что они поставили на эти пьедесталы? Скептический взгляд и удостоверение, что мы ничего не знаем? Нет, еще кое-что: стоическую нравственность и ясный взгляд.

Мевий. Ты всегда вдаешься в крайности и требуешь несправедливого. Что они поставили на пьедесталы, с которых сняли олимпийцев? – помилуй, они поставили Нус, великий закон, великую энергию всего развития, они поставили живую душу мира; многие – хотя и не понимаю для чего – доказывали бытие богов. Лициний. И в том числе наш Цицерон. И, нечего сказать, хорошо написал он в их пользу, не хуже, как за Архия-поэта. И я, так же как ты, не могу понять, для чего они доказывали; для изощрения в диалектике, вероятно. Доказывать можно только то, в чем можно сомневаться. Неужели голос мощный, звучащий в груди, не говорит громче всех философов? Что вышло из философских доказательств? Холодный, бесчувственный деизм; с их богами мы чужие, нет связи между нами; один Платон из всех провидел, как мало удовлетворяет такое признание богов. Я чувствую, что человек должен быть связан с божеством, в нем успокоиться, любовью возноситься к нему. Как? – не знаю, не понимаю как, оттого-то я и страдаю; я ищу, жажду, и – все камень, все слова, все мертвое, до чего ни коснусь. У одного Платона и его учеников есть что-то, намек, приводящий в трепет всю душу. Думал ли ты когда-нибудь, что значит Логос? Тайна, тайна, и мы умрем, не разгадая ее. Пусть явится, кто б он ни был, и откроет мне эту тайну – я обниму его ноги, облобызаю прах его сандалий. Предчувствие мое меня мучит, знать, что не знаешь, – ужасно. Логос, Логос-профорикос, в этом слове для меня заключено все – идея, событие, гиероглиф, связь мира и бога – и не могу понять. (Молчит).

Послушай, Мевий, что-то великое совершается. Этим путем мир дальше идти не может: он своими когтями разорвал свою грудь и пожирает свои внутренности; на такой пище долго не проживешь. Бродят вопросы, никогда не являвшиеся прежде. Если бы можно было приподнять завесу – хоть для того, чтоб взглянуть и умереть! ( Задумывается и молчит ).

Мевий. Мечтатель, милый мечтатель, люблю слушать его речь; она имеет какую-то магическую силу, как музыка, как лунный свет.

(Лициний садится на холме и не принимает, повидимому, никакого участия в разговоре Мевия с подошедшим патрицием).

Патриций. Я сейчас от Пизона.

Мевий. Много было?

Патриций. Да? все наши.

Мевий. Эпихарис была Патриций. Была и говорила, как вдохновенная богами пифия. Великая женщина! Имя ее пойдет до позднейшего потомства, окруженное лучами славы. Странно, женскую руку избрали боги участвовать в великом деле, для которого так долго не находилось достаточно крепких рук мужчины.

Мевий. Что нового о цезаре?

Патриций. Каждое дыхание Нерона – злодейство. На днях рабы убили какого-то сенатора. Отцы присудили всех рабов его, живших у него в доме и вне дома, казнить. Ты знаешь, на это есть прямой закон. Нерон, когда ему подали дело, сказал: «Безумно несколько сот человек казнить, в то время как подозрение падает на двух-трех из окружавших». – «Император, – вскричало несколько голосов, – закон требует их казни». – «А я, – возразил Нерон, – требую казни этого закона, потому что он бессмыслен». Видишь ли, как он пренебрегает законом и как льстит подлым рабам. И сенат поддался, но роптал больше, нежели когда-либо.

Мевий. Он беспрестанно ищет случая унизить патриция и отцов. Давеча я встретил недалеко от вновь строящегося дворца похороны. Чьи, ты думаешь? Тигр околел у него в зверинце, он велел его хоронить, как сенатора, завернувши в латиклаву[161]. Плебеи толпами шли за трупом гадкой кошки с рукоплесканиями и хохотом; тут какой-то ободранный разбойник взлез на камень и кричал: «Божественный цезарь, доверши благое дело; ты посадил тигра в сенат, посади же отцов в зверинец». Толпа с восторгом слушала эти нечестивые речи.

Патриций. Подлое отродье подлых корней. Плебей никогда не был римлянином, – это ложные дети Италии. Мевий, сегодня приходи непременно к Латерину, у него совещание; все поняли, что пора приступить к делу, еще несколько дней – и заговор непременно будет открыт. От быстроты зависит успех. Мы утром для того сходились, но было как-то смутно и бестолково. Латерин поссорился с Пизоном. Ты знаешь его – воплощенный Брут, а Пизон туда же метит в цезари. Лукан, который в Нероне ненавидит соперника-поэта больше, нежели тирана, хотел выпить чашу вина за здоровье нового цезаря, Латерин и Эпихарис чуть не растерзали его. Пизон надулся; тут, как на смех, Сульпиций-Аспер стал требовать в раздачу тем преторианским когортам, которые пристанут к нам, каких-то полей близ Рима. Пизон испугался за земли, находящиеся века во владении Калпурниев без всяких прав, надулся вдвое и уехал к себе на дачу, а Лукан на него сочинил уморительное двустишие, – однако у Латерина будут все.

Мевий. Латерин – великий гражданин. Когда я смотрю на его открытое чело, на его спокойный, величественный и грустный вид, он мне представляется одним из полководцев времен нашей славы. Рим не погиб, если мог создать еще такого гражданина. Ну, а что касается до Пизона и…

Патриций. Всякий знает, да они нам нужны. Что мы сделаем без Пизоновых сестерций? А сверх денег, его происхождение глубоко оценено даже плебеями. Он – имя. Да, кстати, я было забыл сказать… не знаю почему, пало подозрение на старика-пафлагонца – раба Пизона, знаешь, что играл на флейте, – будто он доносит. Пизон велел его отравить и еще двух.

Мевий. Что же, он узнал наверное?

Патриций. Эти вещи доказывать и узнавать мудрено. Он предупредил… если они не успели донести что-нибудь важное, и лишил себя трех рабов без пользы, если они уже сделали донос. Это обстоятельство заставляет еще более торопиться. Мне есть еще дела, итак, сегодня ночью у Латерина.

Мевий. За мной дело не станет, моя жизнь принадлежит Риму, я буду уметь принести ее на жертву; а странно на душе: вера и недоверие, страх и надежда. Да неужели это не сон, что раз-два сядет солнце и в третий взойдет над освобожденным Римом, и он, как феникс, воскреснет в лучах прежней славы, пробудится от тяжелого лихорадочного сна, в котором грезил чудовищные события? И так скоро?

Лициний. ( Встает и подходит к ним ). Сон! И я скажу теперь – мечты! Дом падает, столбы покачнулись, скоро рухнут, а вы хотите поддержать его. Чем? Руками? – Вас раздавит, а здание все-таки упадет. Убить Нерона – дело возможное, ножом легко перерезать нить жизни, но трудно вызвать из могилы мертвого. Я участвовал в заговоре, вы знаете, и пойду сегодня и буду делать что другие хотят; но вера моя остыла. Рим кончил свое бытие, убийством его воскресить нельзя: явится другой Нерон. И вот уже есть желающий, Пизон – этот ограниченный человек, сильный только деньгами и предками, – протягивает дерзкую руку. Мне жаль Латерина, жаль вас, жаль эту голубицу[162], назначенную летать по поднебесью в Элладе и залетевшую в горящий дом. Не то жаль, что вы погибнете, а жаль, что вы втуне употребляете вашу веру… Что хотите? Воскресить Рим? Зачем? Он был нелеп, римляне были хороши. Не закон, начертанный на досках, покорил ему мир, а другой закон, который он сосал с молоком. Истинный Рим был построен не из камня, он был в груди граждан, в их сердцах; а теперь его нет, остался его остов, каменные стены, каменные учреждения. И в этом трупе, уже загнившем, тлеет какая-то болезненная, лихорадочная, упорная искра жизни. Одряхлевший Рим один ходить не может, а вы, добрые люди, хотите отнять вожатого у калеки, чтоб он упал в первую канаву. Для кого вы работаете, на кого обопретесь? На плебеев, что ли? Да они вас ненавидят. Было время, плебей считал патриция за отца. Хорошо воспитал отец сына: он его ограбил, замучил на тяжкой работе, прогнал из дома, раба принял на его место, резал мясо его на куски за долги, морил в тюрьме; ругаясь над ним, спрашивал, глядя на закорузлую руку, – не четвероногий ли он?[163] Он и в самом деле сделался зверем. Посмотрите вы на кровожадного барса, выходящего иногда погулять на площади, послушайте его рев; цезари поняли его характер, они ему, голодному, вместо хлеба бросают трупы гладиаторов, и зверь, упоенный зрелищем крови, рукоплещет. При первом шаге он вас растерзает на части, и нечему дивиться. Вы сейчас бранили плебеев за то, что они ругались над сенатом, а сенат разве несколько столетий не ругался над ними? На плебеев обопрется цезарь – не вы; а вы обопретесь, может, на патрициат. Хорош и этот крокодил, не имеющий зубов, снедаемый нечистыми страстями, умирающий в руках рабов, египетских поваров и нагих невольниц! В основе своей Рим носил зародыш гибели. Время казни настало. Он богами посвящен! Рем, облитый кровью, встал, он требует наследия, отчета; он не забыл, что его зарезал родной брат из корысти. Он одичал в преисподней, безумье блестит в его глазах, лишенных света несколько веков, у него в груди одно чувство – месть! Он, как Протей, является в тысяче форм: он Калигула, он Клавдий, он Нерон, он некогда колол булавкой в язык Цицерона и таскал его окровавленную голову по площади, он был Катилина, он выводит теперь сенаторов на арену и заставляет бороться с подлыми гладиаторами, и он же чернь, рукоплескающая около арены… Он – огонь, прокравшийся всюду и сожигающий со всех сторон ветхое здание, воздвигнутое на его размозженном черепе… Когда-нибудь пожар кончится, тогда тишина наляжет на эту полосу, будут об Риме говорить, как о Карфагене, о Вавилоне. Звери поселятся, им ловко норы устраивать в развалинах, стаи хищных птиц прилетят доедать не съеденное Хроносом. Поторжествуют животные падение человека; нет, еще хуже, они будут жить, как дома, в берлогах своих на великом римском форуме.

Мевий. Остановись наконец, дерзновенный! что за ужасное воображение – след беззаконных, преступных мечтаний. Римлянин не должен слушать такую речь, полную отравы. Погибнуть лучше с верою в Рим, нежели дать место в груди ядовитым песням фурий.

Лициний. Мне самому досадно: больше сказалось, нежели я хотел. Я, видишь ли, долго молчал; грудь от этого стала полна, ей надобен был исток, она не могла дольше хранить жгучие истины; мне горько, Мевий, что я дерзкой рукой тронул твое сердце гражданина. Но не брани меня, плачь обо мне; потерявши многое, у вас осталась вера в Рим, для меня и Рим перестал быть святым. А я люблю его, но не могу не видеть, что стою у изголовья умирающего. Если б можно было создать новый Рим – прочную, обширную храмину из незагнивших остатков! Но кто мощный, великий, который вольет новую кровь в наши жилы, юную и алую, который огнем своего гения сплавит в одну семью патрициат и плебеев, согреет их своей любовью, очистит своей молитвой и, наполнив своим духом, всех гордою стопой поведет в грядущие века? Но и Зевс, сойдя на землю, не сделает этого. Мевий. Друг, такие слова еще ужаснее; бешеные звуки твоей филиппики возбудили гнев… а эти слова – послушай… ( с отчаянием ) скажи, что нам делать, что нам делать?

Лициний. Наконец-то ты увидел весь ужас настоящего… что делать? В этом-то вся задача сфинксов. Во все времена, от троглодитов до прошлого поколения, можно было что-нибудь делать. Теперь делать нечего. Да, нечего, и это худшая кара, которая может пасть на людей, хуже Сизифовой, хуже Танталовой. Бедные, несчастные! Фатум призвал нас быть страдательными свидетелями позорной смерти нашего отца и не дал никаких средств помочь умирающему, даже отнял уважение к развратному старику. А между тем в груди бьется сердце, жадное деяний и полное любви. Ни Эсхилу, ни Софоклу не приходило в голову такого трагического положения. Может, придут другие поколения, будет у них вера, будет надежда, светло им будет, зацветет счастье, может. Но мы – промежуточное кольцо, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего. Для нас – темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке. Счастливые потомки, вы не поймете наших страданий, не поймете, что нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! – Душно!

( Лициний закрывает руками лицо. Мевий, глубоко взволнованный, молчит ).

Forum Appii

[164]

Кружок обдерганных плебеев окружает какую-то женщину; ее поставили на возвышение.

Голоса. Сама, сама ты видела?

Женщина. Братья мои, свидетельствуюсь богами – видела; святого-то мужа, как преступника, вели в цепях, поселяне его провожали. А он кротко, спокойно, просто все поучал своей вере.

Голоса. Что же он говорил, что?

Женщина. Он так утешительно говорил, так хорошо, не могу всего пересказать. Говорил он, что пора каяться, что новая жизнь началась, что бог послал сына своего спасти мир, спасти притесненных и бедных. Мы плакали, слушая его. Потом он взял моего маленького, посмотрел на него ласково и сказал: «Ты увидишь уже сильным царство Христово».

Голоса. Слышите! Слышите! Говорят, и слепые стали видеть, и мертвые воскресают!

1838 г. Владимир-на-Клязьме.