Раз, в последних числах мая 1833 года, в нижнем этаже большого дома на Никитской сильно бушевала молодежь. Оргия была в полном разгаре, во всем блеске. Вино, как паяльная трубка, раздувало в длинную струю пламени воображение. Идеи, анекдоты, лирические восторги, карикатуры крутились, вертелись в быстром вальсе, неслись сумасшедшим галопом. Все стояли на демаркационной линии, отделяющей трезвого человека от пьяного; никто не переступал ее. Все шумели, разговаривали, смеялись, курили, пили, все безотчетно отозвались настоящему, все истинно веселились. Лучший стенограф не записал бы ни единого слова.
Среди вакханалии бывает торжественная минута устали и тишины; она умолкает для того, чтобы бурей и ураганом явиться по ту сторону демаркационной линии. Вот эта-то минута и настала.
Огромная чаша пылала бледнолазоревым огнем, придавая юношам вид заклинателей. Клико подливало силу в жженку и кровь в щеки молодых людей. Шумная масса разбилась на части и расположилась на биваках.
Вот высокий молодой человек с лицом последнего могикана; он сел на маленький стол (парки тотчас же подломили ножки жизни этого стола); стенторский голос его, как Нил при втечении в Средиземное море, далеко вдается в общий гул, не потеряв своей самобытности. Это – упсальский барон, он живет в двух шагах от природы, в Преображенском. Там у него есть сад и домик, у которого дверь не имеет замка.
В этом доме барон прячется и вдруг, как минотавр или татары, набегает на Москву, неотразимый и нежданный, обирает книги и тетради и исчезает. Он похож и на bonhomme Patience[145] Жорж Санда, и на самого Карла Занда, ежели хотите, а всего более на террориста. Он как-то гильотинно умеет двигать бровями. Барон начал свою жизнь переводами Шиллера и кончил переводом на жизнь одного из лиц, которые Шиллер так любил набрасывать, в которых нет ни одного эгоистического желания, ни одной черной мысли, но которых сердце бьется для всего человечества и для всего благородного, и которые никогда не выйдут из своей односторонности, как exempli gratia[146] Менцель. Он с четвероногой трибуны что-то повествует, с наивной мимикой обеих рук и, по очереди, одной ноги. Два неустрашимые человека подвергают жизнь свою опасности, слушая барона в атмосфере его декламации, беспрерывно рассекаемой рукою и ногою и молнией зажженной сигары. У вас, может, слабы нервы, – отвернитесь от этой картины.
Видите ли у камина худощавого молодого человека, белокурого, несколько бледного, в вицмундирной форме, с неумолимой речью – это магистр математического отделения, представитель материализма XVIII века, столько же неподвижный на своем коньке, как и барон на своем. Он держит за пуговицу молодого человека с опухшими глазами и выразительным лицом. Магистр в коротких словах продолжает спор, начавшийся у них года за два, о Бэконе и эмпирии. Молодой человек, прикованный к этому Кавказу, испещренному зодиаками, – одно из тех эксцентрических существований, которые были бы исполнены веры, если бы их век имел верования; неспокойный демон, обитающий в их душе, ломает их и сильно клеймит печатью оригинальности. Он больше образами, яркими сравнениями отражал магистра.
– Направление, которое начинает проявляться, – говорил он, – вспять не пойдет, материализм сделал свое и умер. Вандомская колонна – его надгробный памятник. Германские идеи, проникающие во Францию…
Магистр не слушал студента, даже закрывал глаза, чтобы и не видать его, и продолжал со всем хладнокровием математика, читающего лекцию о мнимых корнях, и со всею ясностию геометрического анализа употребляя одни, законом определенные, формы доказательства – a contrario, per inductionem, a principio causae sufficientis[147].
– Итак, приняв это положение, следует вопрос – которое состояние наук выше, которое дало более приложений и принесло положительнее пользу? Разрешив его, мы естественно перейдем к главному вопросу, от которого зависит окончательное решение всего спора…
С тех пор магистр окончил нивелирование Каспийского моря, студент объехал пол-Европы, а спор еще не кончился и, сами видите, остался только один вопрос.
Вот два молодых человека, обнявшись, прогуливаются по комнате. Один с длинными волосами и прелестным лицом à la Schiller и прихрамывающий à la Bayron; другой с прекрасными, задумчивыми глазами, с несколько театральными манерами à la Мочалов и с очками à la Каченовский; это – Ritter aus Tambow[148] и кандидат этико-политический, очерчивающий Россию. Ritter, юный страдалец, принес в жизнь нежную, чувствительную душу, но не принес ни твердой воли, которая защищает от грубых рук толпы, ни твердого тела. Болезненный, бледный – он похож на оранжерейное растение, воспитанное в комнатах и забытое небрежным садовником на стуже московских летних ночей. Он может чище всех своих товарищей служить изящным типом юноши. С какой любовью, с какой симпатией он приютился к ним дичком! Его фантазия была направлена на ложную мысль бегства от земли. Резигнация[149] составляла его поэзию. Такое направление развивается именно в больном, слабом теле, – конечно, ложное, но имеющее свою беспредельно увлекательную сторону.
Кандидат этико-политический жаждет общеполезной деятельности и славы. Он готов на самопожертвования без границ и грустно говорит юноше, что ему надобна кафедра в университете и слава в мире. Юноша ему верит, сочувствует и готов плакать. Вот они остановились перед черпалом полюбоваться пылающей жженкой.
В самом фокусе оргии, т. е. у пылающей жженки, также интересная группа. Молодой человек в сером халате, на диване, задумчиво мешает горящее море и задумчиво всматривается в фантастические узоры огня, сливающиеся с ложки. Против него за столом, без сюртука, без галстука, с обнаженной грудью, сложивши руки à la Napoléon, с сигарою в зубах, сидит худощавый юноша с выразительным, умным взором.
– Помнишь ли, – говорит молодой человек в халате, – как мы детьми встречали новый год тайком, украдкой; как тогда мечтали о будущем? Ну, вот оно и пришло, и пустота в груди не наполняется, и не принесло оно той жизни, которой требовала душа. На Воробьевых горах она ничего не требовала и была довольна.
Они взглянули друг на друга.
– Пора окончить этот фазис жизни, шум начинает надоедать; меня манит другая жизнь, жизнь более поэтическая.
– Пора, согласен и я; но забудемся еще сегодня, забудемся – прочь мрачные мысли.
Юноша в халате напенил стакан и, улыбаясь, сказал:
– За здоровье заходящего солнца на Воробьевых горах!
– Которое было восходящим солнцем нашей жизни, – добавил юноша без сюртука.
Оба замолчали, что-то хорошее пробежало по их лицам.
Вдруг юноша без сюртука вскочил на стул и звонким голосом закричал:
– Messieurs et mylords! Je demande la parole, je demande la clôture de vos discussions. Une grande motion… silence aux interrupteurs. Monsieur le président, couvrez-vous[150].
И нахлобучил какую-то шапку на голову своему соседу. Несколько голов обратилось к оратору.
– Mylords et lords! Le punch cardinal, tel que le cardinal Mezzofanti, qui connait toutes les langues existantes et qui n’ont jamais existé, n’a jamais goûté; le punch cardinal est à vos ordres. Hommes illustres par vos lumières, connaissez que Schiller, décrété citoyen de la république une et indivisible… a dit, il me semble, en parlant des prisonniers lors du siège d’Ancône par les troupes du roi-citoyen Louis-Philippe…
Eh’es verdüftet,
Schöpfet es schnell.
Nur wenn er glühet
Labet der Quell.
Je propose donc de nous mettre à l’instant même dans la possibilité de vérifier les proverbes du citoyen Schiller, – à vos verres, citoyens![151]
Все с хохотом подходили к столу. Оратор спокойно разливал в стаканы пунш.
– Магистр, скажи, пожалуйста, – кричал он, – не изобрел ли Деви новых металлических стенок для того, чтобы не жглись губы?
– Гумфри Деви умер, – отвечал магистр, весь занятый своим спором.
– И, я думаю, рад от души, – продолжал оратор, – что наконец химически разложился и на себе может испытывать соединение и разложение.
– Господа, господа, разойдитесь, барон идет со стаканом, а это страшнее, чем встретиться с локомотивом.
В самом деле, благоразумные люди отодвигались. Оратор продолжал шуметь, никто его не слушал… Стаканы еще раз наполнились.
Демаркационная линия была пройдена. Господа хотели продолжать свои разговоры; суетное желание удалось одному юноше без сюртука, потому что он разом говорил со всеми и обо всем. Барон чистил трубку кому-то в шляпу и говорил «ты» магистру. На магистра жженка сделала ужасное действие, в голове у него все завертелось и перекувыркнулось, он не забывал свой спор и продолжал, держа на этот раз пуговицу барона:
– Следовательно, ежели в тот век в одно время дифференциальные исчисления изобрели Лейбница и Невтона…
Он, как бы сам чувствуя нелепость, потер себе лоб.
– Да, да, именно, когда Коперник изобрел движение земли, а Уатт – паровые машины, и сир Флуни – машины чинить перья, – кричал оратор.
– Помню, помню Флуни, – повторил магистр и хотел было произнесть еще какую-то букву, но не мог ни повернуть языка, ни упросить это слово, чтобы оно вышло.
– О чем спор? – спрашивал тут же бывший водевилист.
– Магистр, – шептал ему оратор, – доказывает, что Каратыгин гораздо лучше играл роль Отелло, нежели Мочалов.
А водевилист, бешеный поклонник Мочалова, бросился, как лютый зверь, на магистра и кричал ему на ухо:
– У Мочалова есть душа, а у Каратыгина все подделка; да просто взгляните на его лицо, какая натянутость, неестественность.
– Правда, правда, – кричал оратор, – у живого Каратыгина вид ненатуральный, то ли дело статуи Торвальдсена, вот какие лица должны быть в XIX веке.
И сам водевилист захохотал.
В это время барон, желая подвинуться к столу, выломал ручку у кресел и ножку у стола; две тарелки и стакан легли костьми при этом членовредительстве: «мертвии сраму не имут». Барон не потерялся, начал доказывать, что это не его вина, а вина непрочности мебели, для объяснения чего изломал еще кресло и этажерку и был очень доволен, что оправдался.
Подали сыру, единственный съестной припас, который важивался у Ника. Сыр – великая вещь на оргии: от него делается жажда. В одно мгновение ока плачущее, рябое дитя Швейцарии исчезло.
– Прежде нежели мы совсем пьяны, вот вам предложение, – сказал Ник, – кто хочет на целый день villeggiare[152], подышать чистым воздухом, побыть не в Москве, а на воле хоть день?
– Превосходная мысль, – подхватил Ritter.
– В Архангельское, – прибавил студент, – у меня там есть квартира.
– Все же это не имеет основания, – сказал магистр, услыхавши голос студента.
– В Архангельское, – повторило несколько голосов.
– Давай шампанского, – кричал оратор, у которого вино, казалось, испаряется с словами. – Надобно выпить за здоровье прекрасной мысли и прекрасного определения ее.
Пробки хлопали, шампанское лилось вон из бутылок и исчезало. Дым табачный сгущался.
Кто-то запел:
Ah! vers une rive
Où sans peine on vive,
Qui m’aime me suive!
Voyageons gaîment!
Ivre de champagne
Je bats la campagne
Et vois de Cocagne
Le pays charmant [153].
Все подхватили:
Terre chérie,
Sois ma patrie,
Qu’ici je ris
Du sort inconstant [154].
– За здоровье друзей! – провозгласил оратор, пуская отчаянной параболой по воздуху пробку, и в одно мгновение выпитые стаканы рассыпались черепками по полу. Все вскочило, перемешалось, сбилось, зашумело вдвое. Кто целуется, кто вздыхает, кто подымает с полу кусочек сыру. Всем кажется чрезвычайно весело. Барон уродует в своих объятиях всех встречающихся и подмещается к этико-политическому кандидату, который сидит у раскрытого окна, рыдает и, как Дон-Карлос и Юлий Цезарь, приговаривает: «Двадцать четыре года, и ничего не совершил для человечества, для вечности!» В отчаянии сильной рукою он ударил по стоящему перед ним стакану и раздробил его. Стекла врезались в руку, кровь полилась. Барон как бы протрезвился, схватил руку кандидата, стал вынимать стекла, мочить водою и завязывать платком.
– Что рука, – говорит кандидат, заливаясь слезами, – прах, тлен! Дух – вот жизнь! Хочешь, выброшусь за окно?
– Лучше выйдем в дверь и влезем в окно, – предлагает барон.
Магистр сердится, что заперта дверь, пробуя отворить зеркало в камине, а дверь – с противоположной стороны. Магистр прав, надобно освежиться, выйдем на воздух, голова кружится. Видно, и я выпил лишнее.
Bon!
La farira dondaine
Gai!
La farira dondé [155].
На другой день рано утром, т. е. часа три после того, как оратор с магистром вышли на чистый воздух, la bande joyeuse[156] уже хлопотала и распоряжалась об отъезде. Оратор встал раньше прочих, будил всех и каждого. Спальня представляла удивительное зрелище. Длинный турецкий диван был завален людьми, многие уснули в той позе, в какой допили последнюю каплю. Барон, завернувшись в непромокаемую шинель, с сигарою во рту, грозно и величественно видел что-то во сне. Сон его был беспокоен, и время от времени он пихал ногою в голову водевилиста, который на другой день удивлялся странному сну: ему казалось, что он был в театре и что, как только выходит Мочалов, свод Петра и Павла падает ему на голову.
Ritter прижался к уголку, скатавши в шарик тоненькое тело свое, в том роде, как спят комнатные собачки. Юноша в халате, который был дома, заметьте, положил себе под голову латинский лексикон и покойно лежал, накрывшись ковром со стола.
Солнце светило ясно, день готовился чудесный, голова была свежа: «Благородное шампанское не оставляет горьких упреков на утро», – говорили они потом. Все необходимые распоряжения были тотчас взяты. Послали за вином, послали за лошадьми, послали за паштетом и за сигарами. Две коляски находились в наличности. Ник, студент, водевилист etc. отправились вперед. Оратор с Ritter’ом после. Они выехали часов в девять из Москвы. Великолепно светило солнце, природа на каждой точке дышала жизнью и негою; на душе не было забот. Юноши мечтали, поэтизировали всю дорогу; душа Ritter’а, немного элегическая, испарялась в заунывных звуках и детских фантазиях. Они были как-то на месте с летавшими бабочками, с зеленевшей травой, между которою подымались звездочки Иванова цветка и фонарики цикория. Ritter’у было восемнадцать лет. Часа через два коляска остановилась перед прекрасным домом князя Юсупова. Я до сих пор люблю Архангельское. Посмотрите, как мил этот маленький клочок земли от Москвы-реки до дороги. Здесь человек встретился с природой под другим условием, нежели обыкновенно. Он от нее потребовал одного удовольствия, одной красоты и забыл пользу; он потребовал от нее одной перемены декорации для того, чтобы отпечатать дух свой, придать естественной красоте красоту художественную, очеловечить ее на ее пространных страницах: словом, из леса сделать парк, из рощицы – сад. Еще больше – гордый аристократ собрал тут растения со всех частей света и заставил их утешать себя на севере; собрал изящнейшие произведения живописи и ваяния и поставил их рядом с природою как вопрос: кто из них лучше? Но здесь уже самая природа не соперничает с ними, изменилась, расчистилась в арену для духа человеческого, который, как прежние германские императоры, признает только те власти неприкосновенными, которые уничтожались в нем и им уже восстановлены как вассалы. Бывали ли вы в Архангельском? Ежели нет – поезжайте, а то оно, пожалуй, превратится или в фильятурную[157] фабрику, или не знаю во что, но превратится из прекрасного цветка, в огородное растение.
Они тотчас отыскали Ника с товарищами и отправились сначала в дом.
Террорист Давид приветствовал их атлетическими формами, которые он думал возродить в республике единой и нераздельной 93-го года вместе с спартанскими нравами, о привитии которых хлопотал Сен-Жюст; а за ними открылся длинный ряд изящных произведений.
Глаза разбежались, изящные образы окружали со всех сторон. Уныние сменялось смехом, святое семейство – нидерландской таверной, дева радости – вернетовским видом моря. Пышный Гвидо Рении – князь Юсупов в живописи – роскошно бросает и краски, и формы, и украшения, чтобы прикрыть подчас бедность мысли, и суровые Фан-Дейка портреты, глубоко оживленные внутренним огнем, с заклейменной думой на челе, и дивная группа Амура и Психеи Кановы – все это вместе оставило им воспоминание смутное, в котором едва вырезываются отдельные картины, оставшиеся, бог знает почему, также в памяти. Помнился, например, портрет молодого князя: князь верхом, в татарском платье; помнился портрет дочери m-me Lebrun. Она стыдливо закрывает полуребячью грудь и смотрит тем розовым взглядом девушки, который уже немного поцелуй, который уже волнует ее душу, чистую, как капля росы на розовом листке, и огненную, как золотое аи. Не раз, быть может, старый князь останавливался перед ней, желая отодрать ее от полотна, восстановить растянутые в одну плоскость формы, согреть их, оживить и прижать к своему сердцу татарина.
Им некогда было разбирать все отдельно, да, вероятно, это и невозможно: всякую галерею надобно изучить в одиночестве и притом рассматривание ее распространить на много и много дней. Довольные восторженностью, чистотою, в какое их привело созерцание изящного, они высыпали в сад, мимо мощных воинов из желтого мрамора, мимо гладиаторов, в тень аллей. День был южно палящий жаром, все ликовало, жужжа летали пчелы, тонко перетянутые; молча и с величайшей грацией танцевали по воздуху пестрые бабочки с широкими рукавами, как барышни. Солнце faisait les honneurs de la maison[158], отогревало сырую землю, эмалью покрывало листики цветков, радостью наполняло все живущее и копошащееся в траве, на воздухе, закуривало сигары и гордо не дозволяло себе смотреть в глаза. Им все нравилось, даже на этот раз романтизм их не возмущался против подстриженных деревьев, которые важно и чопорно, как официанты прошлого века, в парике и французских перчатках, стояли по обеим сторонам дороги. Белые мраморные бюсты выглядывали из-под них.
Испеченные солнцем и утомленные ходьбой, молодые люди отправились в комнаты студента. Небольшая зала, в которой был приготовлен обед, примыкала к оранжерее, одна стеклянная дверь отделяла их от нее; они отворили дверь, их обдало благоуханием юга. Дыхание детей пламенной природы располагало к неге и к чувственно-огненным страстям, к dolce far niente[159]. Зачем из венчиков этих цветков не вышли вечно юные гурии восточного рая! Зачем не принесли холодного шербета, зачем стройные одалиски не веяли пестрыми опахалами, опуская длинные ресницы своих черных глаз и бросая свежие розовые листки в вино! «Зачем этот глупый наряд Запада, – простора, неги, и еще цветов благоухающих, с яркими венчиками», – говорили юноши.
Вино, принесенное со льда, на минуту прохладило их, но отлившая от сердца и головы кровь возвратилась зажженным спиртом, страсти расколыхались; им было непоместительно в горнице – они вышли опять в сад и отправились в беседку на гору, у ног которой – Москва-река.
Река тихо струилась узенькой ленточкой, довольная своим аристократическим именем; поля, леса, синяя даль, – природа именно этою далью, этою безграничностью приводит в восторг, в ее наружности отпечатлен тот характер бесконечности, который заключен в душе нашей, и они переплетаются, встретившись; но молодые люди недолго поэтизировали, вскоре разговор превратился в шалость, в хохот. Несколько человек вместе редко могут восхищаться природой или изящным произведением: благоговейный восторг редко посещает разом целое общество, и, ежели хоть один сказал холодное слово, остроту, кристальная мечта рассыпалась, фальшивая нота разнесется громче прочих и роняет действие всей пиесы. Продурачившись до позднего вечера, все поехали домой. Приехали к Нику часу во втором ночи и расположились отдыхать. Было полнолуние, месячный свет ясно светил в окна; днем душа молча впивала изящное, теперь, когда водворилась тишина и вместо яркого света дня разлился кроткий полусвет месячной ночи, она начала испарять свои чувства, как ночные фиоли свое благоухание.
– Ник, пойдем гулять, – сказал Саша, – хочется еще ощущений, движения, хочется, чтобы не было потолка.
И они отправились. Длинные полосы лунного света стлались по улицам, ярко сменяемые густою тенью. Город уже уснул или еще не просыпался; так тихо было, что шаги, далеко слышные, вызывали глухой лай собак.
Они вышли на Арбатскую площадь; величественнее и колоссальнее обыкновенного казались здания. Они шли, шли и остановились на Каменном мосту. Святой Кремль в своем византийском наряде, окруженный башнями, стенами, думал царскую думу о прошлых и новых веках; часовой, поставленный Годуновым, в белой одежде, как рында, в золотой шапке, как князь, сторожит покой Кремля, неподвижный и высокий; а река шумела и неслась из-под арки, и всасывала в себя месяц, и сносила его свет на середину, и играла им, и пускала длинной полосою плыть в вороненой рамке.
Вода не останавливалась ни на мгновение, шумела, разбивалась о камень, пенилась и утекала; волна, сейчас блеснувшая, как рыбка, терялась в толпе других, исчезала как волна, но неслась как река, в даль, в море.
Они стояли молча, – о чем тут было говорить; и не думали, и не молились, – а высоко было сочувствие их в ту минуту с творцом, с природою, с человечеством… Предтеча солнца, Геспер заблистал, словно алмаз на руке творца, отворяющего врата утра, и красная полоса, как брошенная на землю порфира, сказала о приближении царственного светила. Алый отлив пробежал по белым стенам Кремля и заиграл огнями на крестах, главах и окнах. Рассветало. С одной стороны спало темное Замоскворечье, покрытое подымающимся утренним туманом, с другой стороны спала часть города, облитая тем же месяцем. Обе не знали о начале дня, а Кремль его уже встретил, ему уже радовался, и ночь с днем встретились на реке, серебро и золото перемешалось на волнах. Чудное, удивительное зрелище, и оно повторяется каждый день, и люди занятые, «пекущиеся о мнозе», не ходят смотреть на него. Барабан и дудка возвещали земным языком «зорю». Они отправились к Нику, в сад, физически и морально утомленные.
Этот длинный праздник, эта особая, блеснувшая волна жизни не могут исчезнуть в толпе дней, ночей, недель, месяцев, лет, которые, как дюжинные волны, бегут, шумят, имеют смысл в совокупности, но не врезываются в память. Эта шумная оргия, эта прелестная прогулка вне города и в городе, на месте, – они на границе учебных лет; это прощанье с ними – и потому в них собралось все хорошее и дурное того времени, идеализированное, проникнутое поэзией. Прогулка на Каменный мост окончила прогулку на Воробьевы горы. Месяц мечтаний, односторонней жизни закатывался, солнце жизни выступало с своею огненною, всепоглощающею любовью, но и черные тучи поднимались грозно и мрачно…
<1838 г.>