Дневник с 25 марта 1842

Новгород.

1842 г.

25 марта. Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое. Но, признаюсь, беспрерывные гонения и оскорбления нашли средство причинять ужасную боль, и при слове 30 лет становится страшно, – пора, пора отдохнуть. Я наверно отслужил свои 15 лет, могу идти в бессрочно отпускные. Даже и 25, если считать годы вдвое, как у моряков за кампанию.

26. Вчера получил весть о кончине Михайла Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах. Жаль его. Эта новость, пришедшая в день моего рождения aviso[142]. Memento mori[143] в одном отношении и vivere memento[144] в другом. Пример перед глазами.

Я никогда не считал Михайла Федоровича ни великим политиком, ни истинно опасным демагогом, ни даже человеком тех огромных способностей, как о нем была fama[145]. Но он имел в себе много привлекательного, благородного, начиная с наружности до обращения и пр. Он был человек между московскими аристократами, исполненный предрассудков, отсталый от нового поколения, упорно державшийся теорий репрезентативности[146], как они были постановлены в конце прошлого и начале нынешнего века, и выдумывавший свои теории, дивившие своей неосновательностью. Молодое поколение кланялось ему, но шло мимо, и он с горестию замечал это. Я был лет 19, познакомившись с ним. Тогда он еще был красавец, «чело, как череп голый», античная голова, оживленные черты и высокий рост придавали ему истинно что-то мощное. Именно с такой наружностию можно увлекать людей. Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать; faute de mieux[147] он окружил себя небольшим кругом знакомых и проповедовал там свои теории; главное лицо по талантам и странностям занимал в этом кругу Чаадаев. Подавленное честолюбие, глубокая уверенность, что он мог бы действовать с блеском на высших правительственных местах, и воспоминание прошедшего, желание сохранить его как нечто святое ставило Орлова в беспрерывное колебание. «Стереть прошедшее» и явиться кающейся Магдалиной, – говорил один голос; «не сходить с величественного пьедестала, который дан ему прошедшим интересом и оставаться окруженным ореолой оппозиционности», – говорил другой голос. От этого Орлов делал беспрерывные ошибки. Вовсе без нужды и без пользы, громогласно иной раз унижался – и приобретал один стыд. Ибо те, перед которыми он это делал, не доверяли ему, а те, которые были свидетелями, теряли уважение. Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека; а либералы – как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось. И в самом деле, неприятно было видеть на московских гуляньях и балах Михайла Федоровича в то время, как все его товарищи ныли и уничтожались на каторге. Орлов не умел носить траур, который ему повелевала благопристойность высшая. При всем том обе стороны судили его пристрастно, он отнюдь не был ни Мирабо, ди Сиэс для петербургской аутократии, также не заслужил насмешек либералов. Главная вина его – неловкость. В сущности, он сохранял много рыцарски доблестного до конца жизни, в нем было бездна гуманного, доброго. За это мы должны его простить. В 1834 я оставил его в цвете лет и сил, моральных и физических. Пришел мой черед ссылки; возвратившись, наконец, в 1840, я видел его мельком в 41, он на меня сделал ужасное влияние, что-то руинное, убитое было в нем; работавши 7 лет и все попустому, чтоб получить поприще, он убедился, что там никогда не простят, что ни делай, ужасное обвинение: он смел думать о правах – анафема нестирающаяся. А юное поколение далеко ушло и с снисхождением (а не с увлечением) смотрело на старика. Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране. Аминь.

28. Два удара пиетизму и католицизму. Архиерей Шартрский восстал в Париже против германской философии, пугал падением католицизма etc. – но правительство, созданное доктринерами, взяло сторону мысли против авторитета. И подобное же повторилось в Стутгарде, где министр в камере решительно вышел лицом к лицу сражаться с католическим духовенством. В Вятке жил сосланный грузинский князь, он не выдержал сурового климата и впал в злейшую чахотку, я посетил его за несколько дней до смерти, он был едва жив, но с видом глубокого убеждения сказал: «Лишь бы весной не было хуже, а то, пожалуй, сделается чахотка». Вот как умирающие не понимают своего положения, то же о католицизме и пиетизме.

Временный налог Пиля делает эпоху.

Апрель месяц.

2. Получил весть о кончине Карла Ивановича Кало 27 марта в университетской больнице. Ему легко было закрыть глаза, – один из честнейших, благороднейших людей, несмотря на свое звание. Он инстинктивно как-то любил меня, с самого детства. Что это как быстро уносит могила прежнее поколение! «И тебя уже не стало!..»

Завтра подаю в отставку. Одна четверть желаний исполнится; хоть волю употребления времени приобрету.

4. Господи, какие невыносимо тяжелые часы грусти разъедают меня! Слабость ли это? Или последствие того развития, которое приняла душа моя, или, наконец, мое законное право, образ отражения во мне окружающего? Неужели считать мне свою жизнь оконченною, неужели все волнующее, занимающее меня, всю готовность труда, всю необходимость обнаружения схоронить, держать под тяжелым камнем, пока приучусь к немоте, пока заглохнут потребности, – и тогда начать жизнь пустоты, роскоши? Да, только последнее возможно, когда оно естественно течет из сущности известного рода плоскости духа, в этот мир чужой не взойдет. Есть другая жизнь, прекрасная и высокая, чисто инсентивная, с единой целью внутреннего просветления, – но я чувствую, что середь тихих занятий кабинета подчас является ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, ну, пожалуй, по той же необходимости, покоторой пищит сверчок.

Гёте говорит:

Gut verloren – etwas verloren!
Ehre verloren – viel verloren!
Mußt Ruhm gewinnen,
Da werden die Leute sich anders besinnen.
Mut verloren – alles verloren,
Da wär’es besser nicht geboren [148].

Это величайшая истина, и потому-то, когда я сознаю совершенную потерю духа, я паду. Но еще, кажется, я далек от этого. Счастливы детски религиозные люди, им жить чрезвычайно легко. Но будто возможно из совершеннолетия перейти в ребячество иначе, как через безумие. Одна мать, потерявшая всех детей своих, говорила мне с веселым видом: «Я не жалею их, я их хорошо поместила», и она вставала по ночам к заутрене, держала строгий пост и была счастлива. Я даже завидовать не могу, хотя удивляюсь великой тайне врачевания безвыходного горя – субъективным мечтательным убеждением. У ней несчастие переполнило душу – и обратилось в безумное блаженство. Но мои плечи ломятся, но еще несут. И ужасная мысль, что еще годы надобно таскать эту тяжесть, разливает мрак, и судорожное негодование щемит душу.

6. Теперь все пугают меня ужасными последствиями отставки, но так и быть, лучше год лишний ссылки, но спокойное употребление времени. Один большой плут предлагает выпутаться деньгами, – быть может, оно и так, деньги у нас всемогущи. Самодержавие, ограниченное взятками так, как во Франции была некогда монархия, limitée par des chansons[149]. Вот состояние! Одно желание силы, силы перенесть еще… cколько – ну, наверное, три года этих свирепых гонений.

8. Писал к Дубельту, чтоб уведомить его об отставке. Я не думаю, чтоб он или г. Бенкендорф имели что-нибудь против меня лично, не думаю даже, чтобы тот или другой по охоте или по симпатии делали зло. Но боюсь всего от равнодушия; у нас почти нет инквизиции из убеждений (разве таков Мордвинов, предместник Дубельта). Как бы то ни было, я дам себе слово многое сделать, в многом уступить, чтоб добраться до свободы. Я склонил голову, – там нет борьбы, где с одной стороны никаких прав, никакой силы. Понимаю, что, подавая в отставку, я отдаляю несколько счастливые шансы. Но жертвовать всем временем – это потеря существенная. Я считал год лишний удаления за отставку и нахожу, что выгода перевешивает. – Написавши такое письмо, я всякий раз делаюсь болен, – усталь, дрожь, бессилие и волнение. Вероятно, это то самое чувство, которое испытывают публичные женщины, первые раза продавая себя за деньги – хотя и защищаясь нуждой etc. Полного отпущения сознательному греху нет. L’homme se sent flétri[150]. Да может, я этим спасу свою индивидуальность. А тут вопрос: да нужна ли индивидуальность моя для чего б то ни было, или нужна ли на что-нибудь индивидуальность, спасаемая таким образом? Где же внутренняя жизнь, если человек не может покориться обстоятельствам, как бы они скверны ни были, с гордым сознанием правоты? Эгмонт и Оранский! Эгмонт рыцарской доблестью купил плаху. Но надобно быть Оранским, чтоб стяжать право поступать, как он. Спасая себя хитрыми уступками, он спасал страну. А я – спасая себя? Но неужели моя жизнь кончена, неужели всё это вздор? Nein, das sind keine leere Träume[151].

Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, и как бы ни вынырнуть – вынырнуть.

12. Вот что значит подать в отставку. Мне стало как-то легче; явились свежие силы и туман несколько рассеяли. Из двух чудовищ, стоящих подле меня с вечно подъятой дубиной, одно исчезло. И как будто с выходом в отставку я обязан работать – ибо досуг мой, время мое. И буду работать. А между тем еще не знаю, чем разрешится, какие последствия принесет этот шаг.

Хочется написать пропедевтическое слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве науки. По дороге тут следует указать весь вред добрых людей, любящих пофилософствовать. Враги науки не так опасны, как все полупиетисты, полурационалисты. Начав, что будет, не знаю.

13. Продолжаю в свободное время лекции Вильмена. И это мне очень полезно, мы забыли XVIII век, тут он оживает, переносимся снова в те времена Вольтера, Бюффона, – и, что ни говори, великие имена. Замечательно следить, как в начале своей карьеры Вольтер дивит, поражает смелостью своих религиозных мнений, и через два десятка лет Гольбах, Дидро; он отстал; материализм распахнулся во всей силе. «Le patriarche ne veut pas se départir de son rémunérateur vengeur; il raisonne là dessus comme un enfant»[152],–пишет Гримм. А также смело и дерзко выказывает свою голову и попирает ногами нравственность. Тут видишь das Werden[153] 93 года. Дидро импровизирует:

Et mes mains ourdiraient les entrailles du prêtre
A defaut d’un cordon pour étrangler les rois [154].

При всем том эта ступень развития чрезвычайно важна и сделала существенную пользу. Ошибка их состояла в том, что они, понявши генезис духа во временном, конечном, приняли его за произведение материи, за материю. Генезис отчасти верен у них; даже если бы несколько шагов они пробились бы дальше, то они сами поняли бы, что они со словом материя сопрягают еще что-то обладающее ею, призывающее ее к жизни, что-то вечное, бесконечное, имеющее целью проявление и прочие атрибуты, не идущие страдательной материи. Так, как Спиноза был истинен на той точке, на которой стоял, и эта точка была необходимой степенью, так и их. Что касается до атеизма, он последовательнее, нежели робкий деизм Вольтера и Руссо. Впрочем, Руссо случайно натыкался на истинный путь богопознания, т. е. развития духа своего до созерцания бога. Этот их творец, геометр des Jenseits[155], неучаствующий, праздный, которого мы не можем знать и пред которым благоговеем, не удовлетворит ни горечи придыхания религиозного ума, ни строгость логического. Отрицание бога было шагом к истинному разумению его, отрицание его, как Иеговы, как Юпитера, как чуждого земли, сидящего где-то, совлекало с него последнюю конечность, приданную религиозными представлениями, и последнюю абстракцию философии. Для них, сточки зрения анализа и raison naturelle[156], бог только существовал как природа, как вселенная, как вечный мир, о котором Плиний говорит: Aeternus, immensus, totus in toto, immo vero ipse totum, тотальность деятельности замкнутой, idemque rerum naturae opus et rerum ipsa natura[157]. Надобно оставить перебродить эту материю творца и творение вместе, и она должна сама выработаться из лукрециевской тенденции в направление современной духовной философии. Это движение сильнее разума. Это его феноменология. Но уже после Гольбахов, Дидро et Cnie невозможно чувственно-католическое представление, вдохновлявшее глубокие умы гораздо выше материализма, потому что они умели оторваться (бессознательно) от буквы и переноситься в сферы абсолютной спекуляции, – но служившие идолопоклонствам масс.

Что за огромное здание воздвигнула философия XVIII века, у одной двери которого блестящий, язвительный Вольтер как переход от двора Людвига XIV к царству разума и у другой мрачный Руссо, полубезумный, наконец, но полный любви, и остроты которого не выражали ни остроумия резкого, ни родства с grand siècle[158], а предсказывали остроты de la Montagne[159], С.-Жюста и Робеспьера. Вольтер с омерзением прочел в «Эмиле»: «И если сын короля полюбит истинно дочь палача, отец не должен ему препятствовать». Вот rehabilitation de l’homme[160] чисто демократическая. Масса читала не так, как Вольтер. Шутки, полуслова действуют – но гордый язык лицом к лицу с властью должен был поразить у Руссо. Мы привыкли.

И все деятели того века были люди жизни в Англии и во Франции: Монтескье, Бюффон и пр. Германия выдвинула потом свою мысль, свое искусство – обширное и великое, но выращенное в кабинете. Биографий германских читать нельзя. Первый человек у них – Шиллер. Да разве Лессинг еще. Чему же дивиться, что Фридрих II, человек практический, не мог сродниться с своим отечественным направлением. Для того, чтобы симпатизировать с ним, надобно было показать ему всю мощь свою (Гёте, Гегель).

15. Апреля 2 вышел указ, дозволяющий помещикам делать условия с крестьянами, которые остаются при земле, но уже делаются в среднем положении между крепостными и помещичьими, под названием обязанных. Причина, сказано, чтоб земли не выходили из дворянских родов, – но есть ли это ограничение права отпуска в свободные хлебопашцы, ясно не видать. Силы обязательной указ не имеет, это предложение тем, кто хотят. Побудительной причины хотеть не предвидится. Состояние крестьян мнимо улучшится. Это ex-attachés à la glèbe[161] средних веков, la gent corvéable et taillable[162]. Замечателен циркуляр министра внутренних дел, объявляющий, что в этом указе (который давно был ожидаем) ничего нового нет, что он относится к желающим и чтоб не смели подразумевать иной смысл, мнимое освобождение крестьян etc., etc. Ne réveillez pas le chat qui dort![163]

26. Дней пять занимался статьей о «дилетантизме в науке». Я доволен, – кажется, удачно обрисована эта болезнь, общая нашим pseudo-философам.

Крестил у Рейхеля.

29. Урок от Германа. Я поступил не вовсе осторожно, однако очень извинительно, мне отвечали письмом, полным если не дерзости, то желания показать оскорбление и принести оскорбление. Мне было больно. Старик, оказывавший мне в коротенькое знакомство учтивость и доброе расположение, вдруг поставил в такое странное положение. Я писал и извинился, потому что считаю неосторожность виною; другой сатисфакции не могло быть и полнее не могло. Но когда же люди перестанут быть китайцами, когда они не будут приводить в зависимость от щепетильного самолюбия все прекраснейшие отношения? И какая готовность при тени не обиды, а подозрения в забвении условного поклонения, которым взаимно люди обманывают друг друга, прервать все связи, доставлявшие удовольствие etc.! Тяжело убеждаться, что записные эгоисты изобрели себе лучший esprit de conduite[164]. Надобно совершенную симпатию, единство образа мыслей, много сходного в прошедшем и тогда еще несколько лет близкого знакомства, шпионства друг за другом, чтоб дерзнуть откровенно поступать. Я проучен этими встречами, в которых за тень симпатии я простирал откровенно объятия и оставался в дураках. От этого мне тошно, грустно в том месте, где нет никого близкого; а этих любезных незнакомцев хочется ежедневно менять, она надоедают.

Теперь еще вопрос: что он сделает, получивши мое письмо? Что скажет? Я с полным сознанием, что не хотел оскорбить, извинился. Ложный стыд может заставить его поддержать и после того мысль, что я поступил дурно. Но истинное благородство требует не того.

30. Самые жесткие, неумолимые из всех людей, склонные к ненависти, преследованию etc., – это ультрарелигиозники – из них веет святой Германдадой. Оттого, что они чрезвычайно внешние натуры, глубина их ложная, они в другую сторону вышли вон из глубокой и прекрасной среды жизни, в которой живет все благородное и доброе. Их обуял формализм и, сверх всего, они поврежденные. Да, сверх того, они играют отчаянную игру в XIX веке.

Май месяц.

4. Странное сближение, читал на днях «Прометея» Эсхилова и «Двое Фоскари» Байрона. Если сравнить греков с иудеями, например, удивительно, насколько греки больше люди, они не могли склониться ни под какое иго. Что за громкий, энергический протест этот прикованный Титан, пренебрегающий Зевса, ругающийся над ним, и этот хор океанид, верный Титану даже после угроз! Сколько человечески прекрасного в молчании Прометея, когда его приковывают, и в отказе Юпитеру объяснить пророчество о низвержении его с престола! Э. Кине воспользовался этим пророчеством и на нем основал поэму, прекрасно придуманную, но плохо и слабо выполненную, – в самом деле, post factum[165] слова Прометея кажутся предсказанием Христа. Гёте представил того Прометея, Эсхилова. И эта пьеса давалась в Афинах, а в Париже в 1842 в к<амере> депутатов какой-то глупец с ужасом требовал закона, чтоб отвратить на театрах появление лиц в платьях католического духовенства. Народ, победивший Ксеркса, рукоплескал свободному и гордому голосу Титана, несмотря что этот голос направлен против Зевса!

Два лица остаются глубоко впечатленными в душе после чтения «Фоскари» – дож и Марина. В мрачных, конвульсивных созданиях Байрона старик Фоскари святой, доблестный, спокойный и великий, а она южная по натуре, необузданная в страстях и сильная именно по-южному. Ответы дожа председателю десяти и вся последняя сцена удивительно хороши.

Как относится Эсхилов Прометей к Каину Байрона и его ангелам и девам? Тут измерить расстояние и различие Греции и XIX века.

9. Вот и опять девятое мая. Но уже одного иа героев этого дня нет. Бедный Астраков под сырой землей. Четыре года – да, что это, много времени или мало? Кажется, все это было три недели, месяц тому назад. А много прошло. Худшее – это болезненное состояние Наташи в продолжение последних двух лет. Вся жизнь ее до свадьбы была мученье, два года счастья и потом новые мученья – физические. Как же быть довольным жизнию? Ее болезнь и преследования – две черные нити, глубоко вплетенные в нашу жизнь. С каким мучительным чувством я вижу последовательное ослабление существа, так молодого летами! И она много способствует сама болезни, принимая все впечатления с чрезвычайной силой и скрывая часто действия их. Хотелось бы скакать на юг, на европейскую почву – рассеяние, климат, люди помогли бы ей. А на ногах цепь. И тут становится досадно, зачем как на смех есть средства и не велено пользоваться. Какую светлую, прекрасную жизнь мы могли бы вести, нет желанья роскоши, нет желанья знатности, симпатический круг людей, умственная, артистическая деятельность и свобода. Давно отказался я от других мечтаний. Но будущее грозит худшим.

Есть благо, которого власть отнять не может, – это воспоминания, разве догадаются поить дурманом или наливать какой-нибудь состав в мозг. Что это за светлые дни были 8 и 9 мая 1838! Тут-то раздается грудь, и человек бесконечен в своем блаженстве. Но в этой среде долго нельзя удерживаться, жизнь утягивает в свою прозаическую диалектику, хочет непременно поставить изнанку возле лицевой стороны. Будем нести изнанку за лицевую сторону – и с богом в дальнюю дорогу.

17. Писал эти дни вторую статью о дилетантизме. Мне самому уясняется мысль, писавши. Вероятно, это скорее недостаток, нежели достоинство.

20. Semper idem[166]. Одно чувство всплывает над всеми, тягостное и ужасное. Чувство моего положения. Переписывался с Денном о здоровье жены. Денн – как и здравый смысл – советует ехать в Москву для основательного лечения под хорошим руководством. И никаких средств. Ехать на неделю, на две одной Н<аташе> вряд будет ли полезно; надолго она меня не хочет оставить. Речь идет о жизни человека; двоих детей я уже лишился по милости гонений. Неужели правдоподобно это? Поверят ли счастливые страны в возможность таких насилий? Через сто лет здесь не поверят. И между тем это истина, я должен быть немым зрителем, как слабеет, разрушается, быть может, это прекрасное существо, и не могу употребить такого простого средства, как ехать лечиться в Москву, а уже что и думать о чужих краях.

Да где же вина? Что сделано мною?

Когда человек в 30 лет смотрит вперед, как я, и видит туман и мрак, то он должен благословить судьбу, если она дала ему характер настолько светлый, настолько независимый, что он не предается отчаянию. Начать новую жизнь поздно. Продолжать старую невозможно. Великий искус, надобно обречься на совершеннейшую ничтожность. Тогда, быть может, оставят в покое. Это моя великая надежда, ею я живу. У нас ни в чем нет многолетней последовательности. Перестанут, наконец, гнать. И настанут годы – спокойной пустоты, тупой боли и пассивной бездеятельности.

23. Как невыносимо грустно и тягостно жить подчас! Книга выпадает из рук, перо также. Хочется жить, деятельности, движения, и одно… одно немое, тупое, глупое положение сосланного в пустой городишко. Подчас я изнемогаю. Стыдно делается потом, но что же делать, я человек, не плутарховский герой, не лицо из жития святых. Больно, унизительно, оскорбительно и существенно убивственно, если взять в расчет время. И умереть, быть может, в этом положении… Фи!

Июнь месяц.

10. Сегодня уехал Огарев; после 11 дней. Прекрасно проведенные дни, дни жизни, т. е. когда человек живет в настоящем; хотя не со всех сторон светло; но мы давно не встречались так спокойны и веселы. Он намерен разойтись с нею. Дай бог, но вряд найдет ли достаточно силы. Она хитростью, притворством может еще овладеть его тихой и благородной душой. Может, еще и настанут светлые дни со стороны частной жизни.

Он говорил и о других надеждах, но я так отвык от них, что едва сердце бьется при словах, удивление, похожее на то, когда бы мы увидели усопшего нам близкого… а веры нет.

Итак, он в Рим, Париж, а я – все здесь и с цепью на ногах. Писал к Дубельту; 1 июля серебряная свадьба. Я чувствую психическую необходимость ехать в большой город, надобны люди, я вяну, во мне бродит какая-то неупотребленная масса возможностей, которая, не находя истока, поднимает со дна души всякую дрянь мелочи, нечистые страсти. Если б можно было уловить и рассказать все, что проскользает в иную минуту бездействия, – как бы гадок, развратен показался человек. Мне одиночество в кругу зверей вредно. Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды. Тихий уголок, полный гармонии и счастия семейной жизни, не наполняет всего, и именно в ненаполненной доле души, за неимением другого, бродит целый мир – бесплодно и как-то судорожно.

11. Он привез «Мертвые души» Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue[167], а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю – какая дерзость, смелость, летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя, – юношею, но мне не дождаться, благословлю же тебя хоть из могилы. Но все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни. Сверх всего повторенного много раз, отдельность, несимпатия со всех сторон тягостна; барству, чиновничеству мы не хотим протянуть руки, да и они на нашего брата смотрят, как на безумного, а православный народ, которому, для которого, за который всякий благородный человек готов бог знает что сделать, – если не в открытой войне, в которой он нас опутывает сетью мошенничества, то он молчит и не доверяет, нисколько не доверяет; я это испытываю очень часто; когда он видит простой расчет, дело другое, но когда не из расчета, а просто из доброжелательства что-нибудь сделаешь, он качает головой и боится быть обманутым.

12. Не у всех страсти тухнут с летами, с обстоятельствами, есть организации, у которых с летами и страсти окрепают и принимают какой-то странный характер прочности. Вообще человек должен быть очень осторожен, радуясь, что он миновал бурный период: он может возвратиться вовсе нежданно. И тут решается спор – разум или сердце возьмет верх. Выше, свободнее, нравственнее – когда разум; но в самом огне, увлеченье есть прелесть, живешь вдесятеро. А после – раскаяние, упреки. Я всегда проповедовал против Naturgewalt[168]; но гуманность моя идет до того, что я прощаю ей, если только в силу этой Naturgewalt не отрекается человек сам от всего человеческого. Это редко и бывает, почти только при помешательстве, в каком бы то ни было отношении. Ибо сама страсть влечет к чему-нибудь человеческому, хотя часто и не лучшим путем. Наслаждение, например, есть по превосходству право живущего etc., etc. Все это решительно недоступно пиетистам, вообще в пиетизме нет ничего гуманного, несмотря на то, чтохристианство по превосходству гуманно. Они, заморившие в себе все, называемое ими земное, не имеют никакой снисходительности, они жестки, даже свирепы. Любви в них нет, их любовь подложна, ein Sollen[169], по приказу. Наш брат, просто человек, напротив: чем шире раздается его круг, тем больше отпущает, – да и тó подчас кажется ненужным, потому что и отпускать нечего (кроме уголовных дел, и то не всех).

16. Продолжаю. Тот, кто нашел в себе силу хранительную и победил распахнувшуюся страсть, не будет жесток в осуждении ближнего, не выдержавшего напора, увлекшегося, оттого, что он помнит, чего ему стоила победа, как он изнеможенный, сломанный вышел из борьбы. Жестоки легко побеждающие, т. е. такие, к которым страсти едва притрогиваются, узкие натуры, эгоисты и абстрактно добродетельные люди. Но вот еще вопрос, сюда же относящийся. Бесспорно всякая победа есть освобождение от внешнего, но не приходится ли людям часто бороться с фантомами, ими придуманными? Чтоб привести совершенно очевидный пример, я не могу приписать достоинство особенно замечательное глупому человеку, отказывающемуся, при желании есть, от скоромной пищи в постный день. Борьба нелепа, разве для упражнения себя в самообуздании. Оттого человек кажется рабом страстей более, нежели он есть, что его не выпускают из смешного рабства sui generis[170] предрассудки, например, монашеские обеты. Пример перед глазами. Огарев понимает ясно, когда брак есть что-нибудь и когда он делается нелепой формой, взаимным рабством, отвратительным соединением гетерогенного, такой брак in facto[171] уже распался, если нет детей, он – бесследно прошедшее. Он именно в этом случае – а не смеет разойтиться. Боится общественного мнения, говорит он; но тут есть и другая боязнь ‒ от совести timorée[172].

17. Вчера гонец из Петербурга от Огарева. Дубельт не находит возможным делать представление, находя бесполезным, ибо по всем прочим обо мне государь отказал (вероятно ли??!), и предлагает последнее средство: писать Наташе к императрице, и притом с тем же нарочным. Прислали черновую. Нат<аша> переписала, подписала и отправили. Просьбу берется доставить Соллогуб, много хлопотавший в этом. И все вместе оскорбительно до невероятной степени; достоинство моей человеческой личности, а вместе и всех личностей замято в грязь этим бесправием.

20. Чудеса! письмо от Дубельта, и вновь отказ. Для чего же просьба? Невероятно, невероятно! Неужели решиться на совершенную утрату жизни? Как ужасно искупается душа, осмеливающаяся становиться выше толпы! Через четыре дня будет 8 лет. Тут нет слов. Лишь бы не подломились плечи под тяжестию креста.

Проезжал Фролов с больной сестрой. Вчера.

Мне благотворны все эти проезды, я смываю провинциализм ими – набираю силы. Оттого я и хочу переехать в Тверь, чтоб быть опять на большой дороге.

27. Две замечательные случайности, несколько противуречащие сказанному за две страницы о простом народе. Мне нужны были деньги, один из здешних купцов сам мне привез, дал без расписки и ни под каким видом не хотел (и не взял) процентов. Казалось, что он рад был, что мог меня одолжить. Or donc[173] я никогда положительно ничего для него не сделал, а так как я теперь отставной, то, вероятно, и не могу вперед ничего сделать. Они оценили разницу между мною и прочими чиновниками, и за это спасибо. Второе. Буфетчик здешней гостиницы совещался со мною насчет своего сына, он третий год в гимназии. «Да уж мне бы хотелось его после в университет, чтоб был человеком». Мальчик приходил ко мне, живой. Я ему дал книгу и подстрекнул заниматься. Советую идти по медицинскому факультету. Отец чей-то вольноотпущенный. In potentia[174] много в русской душе. Недавно еще рассказывал инженер о боровицких лоцманах, что за удаль! что за бесконечный stimulus[175], который развертывает в них эту потребность песней, вина и удали!..

28. Вчера, поздно вечером или, вернее, ночью, сидел я у окна с Н<аташей>, было тепло и чрезвычайно хорошо. Тишина мертвая. Волхов сверкал, тихо и гладко тек он, ни листок не шелохнется, весла шумели правильно, ритмом разделяя время, на другом берегу пел мужик какую-то бесконечную песню, – мы слушали его с восторгом, как дай бог, чтоб слушали Росси и Пасту. Время шло, а он пел да пел – грустно, уныло. Что заставляет его петь? Ведь это дух, вырывающийся на волю из душной прозаической сферы пролетариата, этой песнью он бессознательно входит в царство божие, в мир бесконечного, изящного. Дух, выработавшийся до человечности, звучит так, как цветок благоухает, но звучит и для себя; за трепетом жизни, за неопределенной радостью бытия животного следует экспансивность человека, он наполняет своею песнью окружающее, единится ею с другими и удовлетворяет свою жажду. Если глубоко всмотреться в жизнь, конечно, высшее благо есть само существование – какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут – поймут и, что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. Каждую минуту, каждое наслаждение должно ловить, душа беспрерывно должна быть раскрыта, наполняться, всасывать все окружающее и разливать в него свое. Цель жизни – жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека – жизнь человеческая. Читаю Лукреция: «De rerum natura». Какой взрослый и в многих отношениях здоровый взгляд! (Разумеется, надобно простить метафизические ошибки, физические etc.). Да, древний мир умел лучше даже нашего любить и ценить космос, великое Всё, Природу.

Июль месяц.

1. Вчера была ужасная гроза, и гром ударил в церковь, шагов сто от нашего сада. Мы сидели на террасе, удар был оглушителен. Стало как-то неловко и страшно. Ну, если убьет меня; нас! Гроза миновала, но мне было грустно. Где время веры в будущее, в жизнь, в ее необходимость, в хранение ее, в ее важную связь с всемирным, с всеобщим, с человечеством? Knabengedanken![176] Когда тонул дощаник на Волге, я твердо смотрел на опасность. Я верил в индивидуальность. И теперь думаю, что естественная смерть не придет, пока человек имеет что-нибудь выразить. Но случай внешний ударит, и никому, ничему и дела нет.

6. Таков ли был я, расцветая?

Скажи, фонтан Бакчи-Сарая.

Я с странным чувством обращаюсь иногда назад, далеко назад, к ребячеству. Как богато хотела развернуться душа, и что же вышло, какое-то неудачное существование, переломленное при первом шаге. Но где же внутренняя сила, если внешнее могло ее сломить? Стало, и без внешнего не много бы вышло. А между тем, как всегда грудь была полна чувств, голова – мыслей! Зачем, или что препятствует их проявлению?

9. Письмо от графа Бенкендорфа к моей жене, извещает о разрешении ехать в Москву – с тем, чтоб я не приезжал в Петербург. Все сделано графом Вьельгорским. Недаром он магнетически как-то понравился мне при первой встрече. И граф Соллогуб много хлопотал. Оно не все – но лучше. Я не ждал. Ровно 8 лет взятию Огарева 9 июля 1834. В Москве будут и неприятности, но не так заглохнешь. И опять фатум, фатум!

Москва.

25 июля. Двенадцать дней, как мы оставили Новгород. Но встреча с Москвою не была вполне радостна, из близких людей почти никого нет. Отца я застал в разрушающемся состоянии, он стал впадать в какую-то старческую апатию, занимается исключительно мелочами и пр., а потом он страдает неизлечимой болезнью, и вся обстановка становится lugubre[177]. И самое положение не лишено неприятности, предписано иметь надзор, опять шпионы окружат, опять sur le qui vive[178]. Два, три человека и средства заниматься искупают, с другой стороны.

29. Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться – и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-être[179], на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт – подл обман. Оскорбления, обиды нет. Это я понимаю до ясности. Ригоризм не может дать абсолюцию, да я и сам далек от того, чтоб дать ее себе, но человечественный суд должен молчать, снисходить, реабилитировать. В этом великое призвание нашего века. Пусть положительное законодательство назначает плети и цепи; мы не будем с ним заодно, мы должны с иной точки взглянуть на падения, на искушения. Христос не бросил камня.

Много толковал о подобных предметах с Боткиным. Да, люди (т. е. развившиеся до современности) не хотят, чтоб что-нибудь вперед шло без сознательных уступок мнению, положительному законодательству, преданию etc. Всё хотят провести сквозь горнило сознания; с этим вместе детские верования, готовые понятия о добре и зле уничтожаются. Человек ищет полной свободы не для своеволья, а для разумно-нравственного бытия. Многое теперь сковывает людей, подобно, например, соблюдению постов. Оскоромившегося угрызала совесть, он мучился проглоченным куском. Зачем? Затем, что преступил внешнее веление и пр. Был у Чаадаева. Подробности о смерти Михайла Федоровича. Он умер спокойно, величаво. Все путное в Москве показало участие к больному, даже незнакомые. Оценили, поняли, благословили в путь. Толпа народу была на отпевании и проводила его. Виталий делает бюст. После его смерти полиция опечатала бумаги и отослала в Петербург.

Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апотеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма глубоко выстраданная. «Мертвые души». Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские – мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[180] – вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует à la Nosdreff, третий Плюшкин и пр. Один деятельный человек Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума… да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом? Пушкин в «Онегине» представил отрадное, человеческое явление в Владимире Ленском – да и расстрелял его, и за дело: что ему оставалось еще, как не умереть, чтоб остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, <стал бы> умнее, но все был бы Манилов. Да и в самой жизни у нас так, все выходящее из обыкновенного порядка гибнет – Пушкин, Лермонтов впереди, а потом от А до Z многое множество, оттого, что они не дома в мире мертвых душ.

С славянофилами столько же мало можно говорить, и они так же нелепы и вредны, как пиетисты. Решительно нет места речи и слову. Религиозные люди, например, часто прибегают к уловке: «Да, по разуму-то так, да разум-то спотыкается». Так и славянофилы: «Да, все это по-европейски так, а по-нашему нет». Вредны они до чрезвычайности. Причина очевидна. Marmier в Москве. Они принялись было его образовывать в славянофильство, предложили ему исследовать все превосходство православия над католицизмом (Marmier, вероятно, после школы впервые услышал о важном прении). Затаскали его до того, что ему, наконец, опротивели монахи, похвалы древнего быта и т. п. Православие – их знамя.

В Германии молодые гегелисты отрекаются торжественно от всякой положительной религии, сопряженной с формализмом ритуалов etc.

Август месяц.

2. Вчера был в Перове. Первый раз посетил те места, где 8 мая 1838 встретился с Natalie и откуда мы поехали в Владимир. С той встречи мы не разлучались, и четыре года с половиной, лучшую без малейшей тени сторону моего бытия, составило это беспрерывное присутствие существа благородного, высокого и поэтического. Мало-помалу все окружавшее меня сошло с пьедесталей, на которые его подняло юношество и увлечения. Но она осталась на своем, поднялась еще выше. Мы сидели в той самой комнатке, где ждали коляску, и я чувствовал себя хорошо. Нет, отдельные факты падений несостоятельны против истинного чувства, одно – мимолетное состояние души, другое – Grundton[181] ее. Дома печально. Состояние отца ужасно. К существенной болезни у него, всегда мнительного, присоединяется раздраженное воображение о ее важности. Он мучит себя сам, мешает всем пособиям и проводит дни в каком-то страшном состоянии abattement[182]. Морально он никогда так не падал. Он начал на все смотреть с каким-то полнейшим равнодушием и заниматься только своей болезнию и мелочами. Можно ли желать, если его болезнь неизлечима, продолжения таких страданий? Хотя большая часть их воображаемая, но от этого не легче ему.

Статья о дилетантизме нравится и очень нравится. Повесть – нет. Повесть не мой удел, это я знаю и должен отказаться от повестей. Мне трудно писать повести, сцены (как Трензинской в «Отечественных записках») выйдут хороши, но целое, но все не имеет выдержанности. В таких статьях, как дилетантизм, я дома и пишу их с увлечением и свободой.

13. Наказание идет рядом с проступком, оно есть одно из естественных последствий, а у кого душа так свихнута, что проступок не развивается в наказание, для него положительное законодательство имеет тюрьмы, штрафы, etc., etc. Страшный суд переехал вместе со всем заприродным на землю, он – как царство небесное внутри человека. Какие минуты ужаснейших страданий я перенес некогда за М! Какие угрызения, унижения за последнюю глупость, а она – глупость, увлечение мгновенное – а между тем я страдаю.

С жадностью пробежал я «Horace» G. Sand, великое произведение, вполне художественное и глубокое по значению. Горас – лицо чисто современное нам, жертва века больше, нежели организации. Он всегда был бы ниже сильных страстей, глубоких и непреходящих убеждений, всегда был бы мелок и эгоист. Но переходное время борения двух миров, растравившее все раны, провозгласившее все права личности, указавши бесконечную мощь и власть, и дало эгоизму несравненно блистательнейшую арену, и притом романическую. А потом скептическое состояние умов, особенно во Франции, развило еще более жажду сильных потрясений за дешевую цену. Таков Горас. Он не может выйти из себя, он не способен к сильной страсти, потому что не способен жить для другого, в другом, он натягивает в себе страсть для того, чтоб упиться одуряющим, огненным соком ее, а между тем она не дает ему жданного блаженства, потому что il y a du louche là-dedans[183]. Эгоизм – один он истинен. Кто его обвинит за увлечение Марты, – даже ревность, если б она выражалась не так грубо, не так гадко, нашла бы отпущение. Нет, не тут, ни даже в своей ничтожности, в мелочах, в придирках к ней, в охлаждении, – во всей красе он является гигантом эгоизма, узнавши о беременности. Я дивлюсь всему снисхождению ла-Равиньера.

А между тем многие ли, сойдя в глубину души, не найдут в себе много горасовского? Хвастовство чувствами, которых нет; страдания для народа, желание сильных страстей, громких дел и полная несостоятельность, как дойдет до дела. А слабость раскаиваться, просить прощенья и на другой день впадать снова в порок. Это я испытал на себе. Господи, как себя рядит в герои человек, сидя в кабинете, и вот как герой втолкнут в жизнь, кругом все кипит, несется, страсти раздуваются, как паяльной трубкой, и он остается при своем удельном весе. Горькие минуты разочарования, но счастье тому, кто их имел, хуже всего, когда все окружающее догадается прежде самого.

15. «Deutsche Jahrbücher». Им философия германская выступает из аудитории в жизнь, становится социальна, революционна, получает плоть и, след., прямое действие в мире событий. Тут видны, ясны большие шаги в политическом воспитании, и немцы являются почти свободны от обвинений, обыкновенно налагаемых на них. В статье, в которой они говорят об отречении от положительной религии со всем формализмом ее, благородство удивительное. «А что (в конце статьи) сделает государство? Или оно оставит нас в покое и признает тогда церковь за общество, сущее рядом и по одинаковому праву с другими обществами. Или оно будет последовательно характеру, взятому им прежде, неразрывно с церковью, и тогда оно вправе нас гнать. Тогда нас ждет ссылка. И мы пойдем в нее. И для того говорим, чтоб предупредить слабых, чтоб они знали, что такой шаг может влечь за собой такие последствия, и остереглись бы. Сами мы не так думаем». «Кто отца или мать возлюбил более Христа, тот не достоин быть Христов». Давно ли немцы стали говорить этим языком, давно ли сердце забилось у них от таких реальных причин, и не пророчит ли это многое в будущем и то есть в будущем близком, которое мы увидим? Se muove, se muove![184]

Одна из статей оканчивается прямо: надобно решиться, и однажды навсегда: «Христианство и Монархия или Философия и Республика!» И вот Германия, lancée[185] в эмансипацию политическую и с своим характером твердой мысли, глубины и притом квиетизма, так, как противуположны характеры Германии и Франции в деле эмансипации – ясно, следя, например «Deutsche Jahrbücher» и «Revue Indépendante». В «Revue» сколько жизни, огня, слов таких, которые сейчас соберут кружки на бульварах, и притом какая плоскость пониманья истин независимо от современных интересов! Философски-политические статьи просто смешны; фр<анцузы> двумя веками отстали в спекуляции от немцев, так, как немцы пятью от французов в приложении идеи права к действительности.

21. Бесследно не может пролететь испытание, на которое тратилось души много, при котором были страдания и упоения, как бы, впрочем, для поверхностных людей ничтожны сами факты ни показались.

23. Странно и оскорбительно участие большей части людей, даже любящих нас. Человек пал, потерялся, ищет выхода, страдает и в бессилье обращается к людям, уверенным в любви к нему и в его любви. Они тотчас оскорбляют его, заставляют его привязать себя к позорному столбу, рассказывая подробности, самым ужасным образом (сожалея и прощая) выскажут глубину падения, которую он знал. Они не могут удержаться от суда, ибо они любили не человека, а свой идеал. Потом начинается история помощи. Не спрашивая, сообразно ли, нет ли с характером, с настоящим болезненным состоянием человека, дают советы и требуют исполнения так, как они хотят. А если он не может так поступить – радуются его неудачам, упрекают ими, терзают. Себя, свою гордость, тень того, что люди разумеют под честью, не компрометируют они для помощи; тут эгоизм развертывается с тою же нахальностью, как у скупца, когда у него просит знакомый помощи денежной. Мелкие, мелкие люди! А к ним принадлежим больше или меньше и мы, говорящие. Однако не совсем. Любовь и симпатия полная (например, в истории Огарева) окружила его какой-то атмосферой – что-то глупо выразился – à la Selin. Что он ни делал, он не мог выйти из любви и дружбы, хотя и были произносимы слова жесткие etc., etc.

29. Мое теперешнее состояние похоже на похмелье, какое-то усталое, ленивое сознание чего-то wüstes[186], неясная память дурачеств сделанных, на которые тратилась энергия, – энергия пьяная и глупая. Это хорошо как средство смирения, как memento слабости. А между тем я добровольно загрязнился.

Сентябрь месяц.

2. Случайно попалась на глаза «Manon Lescaut». Когда-то я читал, и с большой любовью, этот роман. Причина очевидна: коллизия истинная, великая и полная глубокого интереса и патоса. Легкий взгляд XVIII столетия не умел разглядеть во всю ширину и бездонность ужас любви к такому существу, как Manon, хотя понял трагическую сторону, превосходно выразившуюся в окончании. Я его оправдываю. Надобно вообще дойти до высокой степени разврата, чтоб без любви (какая бы она ни была), без увлеченья, холодно и расчетливо заводить интриги, – интриги легкие, которые при первом неудобстве бросаются и о которых совсем не вспоминают или вспоминают так, как о вчерашних котлетах. Для меня этот систематический разврат отвратителен. В публичном доме человек отрекается от своего достоинства и остается чисто животным; но в расчетливой интриге он падает ниже животного, именно потому, что животный акт убит человеческим размышлением, но человеческим не сделался. Одного физического желания мало для человека, он делает тотчас требование высшего порядка – красоту. Эта нравящаяся красота должна его увлечь своим магнетизмом. Ну, как же поверить, чтоб под этими изящными чертами крылся разврат, обман, или, и узнавши его, как не поверить, что весь этот обман, разврат – случайное падение, отклонение от истинной, благородной сущности бытия в форме столь грациозной? Богатства души передают свой избыток ей, заблудшей, несчастной, и между тем узы скрепляются самим обладанием, близостью. Есть что-то отвратительное в том, чтоб, раскрывая объятия женщины, не отдаться ей, презирать ее, в таком случае лучше ее не надобно, тут нет ни увлечения, ни огня. Быть обманутым лучше. Состояние илотизма, в котором держали женщин, произвело тот ужасный разврат, который именно гадок по его скрытности, по обманчивости своей. Повесть о Manon будет всегда прекрасным произведением.

10. Иногда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг сделается немая, жестокая боль и так станет ясно все дурное, трагическое нашей жизни; готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени долго заглушала этот голос; приезд в Москву, эпизод о торге, досада на себя и материальные хлопоты не давали ему места. Лишь только стало поспокойнее и лучше, вечный голос скорби, вопль негодования, вопль духа, рвущегося к форме жизни полной, человеческой, свободной, – снова раздался. Судьба решена; половина жизни прошла в боли и борьбе, эта половина незаменяема, вторая вряд будет ли радостнее.

Спор с Чаадаевым о католицизме и современности; при всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал. Даже мне было жаль употреблять все средства, в нем как-то благородно воплотилась разумная сторона католицизма. Он в ней нашел примирение и ответ, и притом не путем мистики и пиетизма, а социально-политическим воззрением. Но тем не менее и это голос из гроба, – голос из страны смерти и уничтожения. Нам странен этот голос. Истинного оправдания нет им, что они не понимают живого голоса современности.

11. Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования, – а между тем наши страдания – почка, из которой разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино… и пр.? Отчего руки не подымаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. О, пусть они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем, мы заслужили их грусть. Была ли такая эпоха для какой-нибудь страны? Рим в последние века существования – и то нет. Там были святые воспоминания, было прошедшее, наконец, оскорбленный состоянием родины мог успокоиться в лоне юной религии, являвшейся во всей чистоте и поэзии. Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем отсутствие всяких общих интересов. Правы утверждающие, что наша история развивается самобытно, genus originale[187], надобно сознаться.

13. Сцена, как выразился кто-то, есть парламент литературы, трибуна, пожалуй, церковь искусства и сознания. Ею могут разрешаться живые вопросы современности, по крайней мере обсуживаться, а реальность этого обсуживанья в действии чрезвычайна. Это не лекция, не проповедь, а жизнь, развернутая на самом деле со всеми подробностями, с всеобщим интересом и семейственностью, с страстями и ежедневностью. На днях испытал я это на себе. Небольшая драма заставила меня думать и думать. Юноша влюбился в девицу старее себя. Она его любит, и они женились. Прошло пять лет, молодой человек влюбляется в другую, и начинается тот ужасный бой, который так удивительно выразил Гёте в «Wahlverwandschaft». Муж – человек честный, благородный, он понимает свою обязанность относительно жены, уважает ее высокие достоинства, но не любит ее и скрывает. Жена, необыкновенно благородное создание, любит мужа до безумия, и все понимает, в страданиях. Она решается умертвиться. Муж в отчаянии. Проходит год, она осталась в живых, но ее считают умершей, и первый он убежден в этом. Он женится на другой и встречает на дороге свою первую жену. Женатый от живой жены! Ему кажется, что он сделал что-то чудовищное. Жена (первая) умирает, он хочет убить себя. Но его друг заставляет его жить для второй жены etc. Вот что тут ужасно: все правы. Молодой человек откровенно поступил, женившись на девушке старше его, – но это была неосторожность, в ней заключалось адское семя, из которого должно, могло по крайней мере, вырасти то несчастие, которое выросло. Но за неосторожность развитие жизни наказывает его вдесятеро против всякого уголовного преступника. А жена – добродетельная, отдававшаяся ему так самоотверженно и вовсе, – что ей делать? Отойти прочь, оставить его. Да где эти герои, гиганты, или, лучше, эгоисты? Она и прежде могла бы расчесть. Но бог с ними, с хорошими счетчиками, они не бывают несчастны – но и блаженство жизни и полнота ее не для них. Женщина убита, она ничего не имеет вне мужа. Муж убит, он бесчестен в своих глазах, он обманщик в обе стороны, он раб. Они влекут быстро друг друга к могиле, слабейший падет прежде, второй спасен. Не тут-то было, угрызение совести навеки стало набрасывать траур. Эдакая безвыходность! Брак, когда от него отлетит дух, – позорнейшая и нелепейшая цепь. Как, на каких условиях дозволяется ее бросить, – трудный вопрос, которому фактическое разрешение дадут грядущие поколения. Но я замечу вот что. Да неужели для человека только и дано в удел, что любиться, и неужели одна любовь дает Grundton всей жизни, – на все есть время. Зачем этот человек не раскрыл свою душу общим человеческим интересам, зачем он не дорос до них? Зачем и женщина эта построила весь храм своей жизни на таком песчаном грунте? Как можно иметь единым якорем спасения индивидуальность чью-нибудь? Все оттого, что мы дети, дети и дети.

Древний мир вовсе не знал той трагической стороны семейной жизни, которая развилась в сени феодально-христианского мира. Древний мир был односторонен, он не признал права женщины; но мы можем перестать быть Вертерами и Тогенбургами, не впадая в его односторонность. Какой фазис в жизни занимает любовь, потом семейство? Какой бы ни занимало, но исключительно человек не должен себя погружать в одно индивидуальное чувство. У него якорь спасения в идее, в мире общих интересов; дух человека носится между этими двумя мирами. Пренебреги он сердцем, индивидуальным, он былбы урод, – обратно – то же.

Встарь религиозные люди находили примирение и выход в религии – она тоже всеобща. Выход был мнимый – но врачевал.

22. Высочайшее произведение русской живописи, разумеется, «Последний день Помпеи». Странно, предмет ее переходит черту трагического, самая борьба невозможна. Дикая, необузданная Naturgewalt, с одной стороны, и безвыходно трагическая гибель всем предстоящим. Мало воображение дополняет и видит ту же гибель за рамами картины. Что против этой силы сделает черноволосый Плиний, что христианин? Почему русского художника вдохновил именно этот предмет?

Наоборот. На фронтоне Исаакиевской церкви будет барельеф, представляющий Исаакия Далматского, гордо не покоряющегося императору, бесящемуся и досадующему нанего. Надобно думать, что ценсура не пропустит этого барельефа!

Геройство консеквентности, самоотвержение принятия последствий так трудно, что величайшие люди останавливались перед очевидными результатами своих же принципов. Таков Гегель, развитие юного гегельянизма, развитие его начал; до Гегель бы отрекся от них, он любил, уважал das Bestehende[188], он видел, что оно не вынесет удара, – и не хотел ударить, ему казалось, на первый случай и того довольно, что он дошел до своих начал. Юное поколение с них начало, шаг вперед был именно тот удар, который должен был глубоко поразить das Bestehende. Гегель бы отрекся от них; но вот в чем дело: они вернее были бы ему, нежели он сам. Т. е. ему, мыслителю, отрешенному от его случайной личности, эпохи и пр., Шеллинг – живой пример, как можно отстать от собственной своей мысли, когда мыслитель остановится на половинной дороге ее развития, не имея, впрочем, силы остановить им же данного движения. Положение Шеллинга истинно трагическое, как выразился Руге. Всякая остановка, половинность не годится, когда развитие идет вперед. Жиронда явным образом положила голову на плаху, ставши между якобинцами и монархистами Ежели б королевская партия одолела, их всё бы казнили. Таково ныне положение правой стороны гегельянизма. Маргейнеке поступил с доброй целью для Бруно Бауэра престранно, он хотел попасть в juste milieu[189] и попал между двух стульев на пол. И прусское правительство и юная гегельянская школа его обругали.

Будь горяч или холоден! А главное будь консеквентен, умей subir[190] истину во весь объем.

30. Продолжая, вот еще что следует заметить. Не должно обвинять Гегеля в хитрости, в лицемерстве. Новое воззрение так далеко отрезывало от прежнего, что он не смел себе признаться во всех следствиях своих начал, оттого неминуемое последствие – неясность в многих практических выводах. Он хочет не истинного, естественного, само собою текущего результата, но еще чтоб он был в ладу с существующим. Ему страшно было говорить так, как страшно б было другим слушать. Юная школа могла высказать больше, для нее не шло вперед то уважение к окружающему фактическому миру, которое было у Гегеля; но не должно забывать, что не шло именно потому, что Гегель поставил юное поколение на высокую точку, с которой они могли разом увидеть то, что он вырабатывал и что ему открывалось, как вид входящему на гору. Когда он взошел, ему не видать было больше горы, он испугался этого, она слишком была связана со всеми испытаниями, судьбами, которые он пережил. Таково всегда было развитие во времени идеи. А потому величайшая справедливость должна быть в приговорах деятелям. И Лютер, и Мирабо, и Платон были перейдены, т. е. развиты.

Критика делается исполненною высокой страстности, она делается религиозна, наконец. Самое отрицание, конечно, вместе и положение. Ее знает свобода так, как знала философия самопознание. Свобода, т. е. освобождение от внешнего, мертвого ограничения, от цепей былого, не признанного за вечное самопознанием, свобода действования по разумению, мышление, изложение мысли etc.

Христианство удивительно приготовило индивидуальность к настоящему. Углубление в себя, признание бесконечности в себе, очищенный и вместе доведенный до высочайшей степени эгоизм и, след., развитие собственного достоинства. А с другой стороны, мысль самопожертвования для всеобщего, любовь и пр. Эта борьба сама по себе развила все богатство духа человеческого. А с другой стороны, борьба с материальным, временным. Эта вечная ложь феодальных веков, говорящих о уничтожении страстей, о пренебрежении землей и поступающих совсем иначе, ‒ сколько должна была развить практического и теоретического. Современность, ставящая реальнейшей сущностью государство (именно царство божие на земле, по религиозному выражению), разом уничтожает ложь, ибо государство имеет и свою временную сторону и свою вечную, любовь и эгоизм, развитие себя и отдание себя, всеобщее в каждом и каждый, втекающий, снимающийся всеобщим, которому царь – Разум. Тут истинное осуществление темно провиденного христианством и всему отзыв etc.

Читал на днях комедию Бомарше. Нет сомнения, что «Свадьба Фигаро» – гениальное произведение и единственное нафранцузской сцене. В ней все живо, трепещет, пышет огнем, умом, критикой и, след., оппозицией. Мысль его ясна в Фигаро, хотя от этого само лицо не приобрело особенной действительности, для меня chef d’oeuvre – его Сусанна, Херубим и графиня.

Вопрос о семейной жизни, об отношениях брака его очень занимал; это главная тема почти всех комедий его. В «La mère coupable» он взялся лицом к лицу с своей задачей. Пьеса немного резонерствующая, писанная в его старости, но он сам говорит, что она для него результат долгих медитаций и что до нее он доходил «Севильским цирюльником» и «Свадьбой Фигаро». Тема глубока. Граф Альмавива, бесившийся несколько лет от ревности, ненавидящий сына своего по подозрению, что он не от него родился, добивается доказательств и между тем берет меры уничтожить именье, передать и пр. Наконец, доказательства пришли. Он сын Херубима. Граф жестоко, свирепо упрекает жену. Ангельское, самоотверженное существо, павшее давно, случайно, будучи оставлена мужем, увлеченная безумной страстью Херубима, она проводила время свое в глубоком раскаянии. Упреки ей приняты как наказание, но под тяжестию их она ломается. Человеческое чувство побеждает в графе романтизм ревности. Он просит прощения у жены, от души обнимает, признает Леона, так, как его жена уже прежде признала его побочную дочь, и гармоническое счастие водворяется на место дикого борения страстей, которыми, быть может, слишком искупились невинная вина графини и легкомыслие (несравненно виновнейшего) графа. Действие пьесы хорошо, человечески примиряющее. Радуешься, видя графа, выходящего из заколдованного круга предрассудков и фанатизма.

Мысль реабилитации женщины – одна из любимых и ярко прорезывается везде у Бомарше рядом с негодованием, насмешкой против аристократии и тогдашнего состояния. Уже в «Barbier de Séville» притесненная Розина имеет все его симпатии, и он заставляет ее сказать, когда Бартоло говорит, что муж имеет право читать письма жены: «Mais pourquoi lui donnerait-on la preference d’une indignité qu’on ne fait à personne?» (Acte II. Sc. XV)[191]. В «Свадьбе Фигаро» женщина торжествует безусловно: во-первых, в этой неуловимой, острой милой Сусанне, которая победила самого Фигаро, победила торжественно, – потому что он не умел стать выше подозрения, потому что и в нем выражалась тиранская натура мужчины. Во-вторых, в графине. Муж-волокита смеет, имеет право (и доселе) теснить жену ревностью, он ее мучит за взгляды, шутки, он ее готов опозорить, предать общественному поруганию за поступок, который он сейчас готов был совершить и который, если б совершил, извлек бы улыбку у всех, кроме Фигаро. Эту неправду, эту дикую неправду и выставил Бомарше, и он, конечно, был из первых, понявших илотское состояние женщины. И все эти бешеные страсти ревности, мщения и пр. казались так справедливо текущими из самых естественных отношений мужа и жены. Между тем, глядя им в глаза прямо и трезво, видишь, что это всё привидения, не имеющие действительности. А сколько слез, сколько крови пролилось во имя их!

Октябрь месяц.

7. «De la Prusse par un inconnu, 1842». Автор выдается за француза. Католик à la mode[192], то есть с демократическими выходками; но книга исполнена интереса, несмотря на односторонность. Пруссия должна была, если не вся, то правительством, покраснеть до ушей. Скрытный, обманчивый, безэнергичный и тупой деспотизм, облеченный в формы германо-quasi-европейские. Как странно сделается на душе, когда видишь все бедное развитие права где-нибудь в Пруссии, вдруг взглянешь домой – и Пруссия покажется раем земным.

16. Пересматривал и поправлял статью «Grübeln[193], по поводу одной драмы», т. е. развитие мысли, записанной после бенефиса Самойлова (8 лет старше), – статья вышла недурна. Она назначается в альманах Грановского вместо «Дилетантизма», отнятого для «Отечественных записок». A propos, в последнем № повесть известного графа Ф. В. Ростопчина. Много юмора, остроты и меткого взгляда.

22. День рождения Н<аташи)> – 25 лет. Страшно идет время. Вчера я смотрел долго на два портрета мои Витберговой работы. Один делан в конце 1835, другой в половине 1836, оба были похожи, особенно первый. И мне стало грустно, первый раз я испытал чувство человека, не токмо вышедшего из юности, но и отдалившегося от нее. Где эти черты, где это выражение, где мягкость, нежность, грация? Семь лет, и какая перемена! Я перенесся в то время. Это был период романтизма в моей жизни, мистический идеализм, полный поэзии, любовь – всепоглощающее и всенаправлявшее чувство. Одиночество, первый год ссылки, несколко месяцев после тюрьмы. Это был период der Gemütlichkeit[194], но у меня никогда не было жизни, так сосредоточенной в личных отношениях, чтоб хоть на время забыть всеобщие интересы; напротив, я со всем огнем любви жил в сфере общечеловеческих, современных вопросов, придавая им субъективно-мечтательный цвет. Наконец, в 1838 году, жизнь достигла до той высшей степени целого развития, далее которой идти нельзя. Надобно объяснить. С 1838 шел ли я назад, или вперед? Сомненья нет, что вперед, взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине, я отделался от тысячи предрассудков с тех пор, много занимался etc. Но для меня как для лица – лучшего, полнейшего периода жизни не может быть, как от половины 1838 до половины 1839. Сторона мысли, разума взяла верх над страстностью (и должна была); но с тем вместе потухли множество наслаждений. Тот год тем важен, что тогда все было уравновешено и развернуто в пышный цвет, стройный, согласный концерт всех элементов. Такой период в истории человечества была греческая жизнь. Человечество гораздо дальше двинулось в христианском и современном мире, но того юношеского, стройного согласия внутреннего и внешнего нет, одна сторона пожертвована другой. Тот год был лучшим годом для наших индивидуальностей. Испив всю чашу наслажденья индивидуального бытия, надобно продолжать службу роду человеческому, хотя бы она была и нелегка. Да зачем же переживается такой прекрасный период, зачем он так скоро проходит? Он не проходит, а изменяется. Да и, сверх того, все индивидуальное подчинено времени, хотя, с другой стороны, полнота наслаждения вне всякого времени, она заключает бесконечность в настоящем и есть достойная цель индивидуального бытия. А propos…

Часто говорят, земной шар, как индивидуум, имеющий органическое развитие, имел (какое бы оно ни было) временное начало и, след., будет иметь конец (недавно еще говорил мне об этом M. Gros, philosophe franco-germanique[195] ), а с ним и человечество. Словом, судьба планеты – судьба индивидуального. Для чего все развитие, к чему и пр.? Вопрос трудный. Физически не знаю, как отвечать на самую гипотезу гибели планеты. Но этим, если хотят (как Gros) доказать личность бога ддя бессмертие души, не много возьмут. Да самое развитие ist Lohn, der reichlich lohnet[196], – вечность не в числе лет от рождения до ~, а в развитии в себе божественного, духа, не имеющего зависимости от времени.

26. Вчера в восьмом часу утра умер Вадим. Он был болен c месяц. Последнюю ночь я провел у его кровати, и он окончил жизнь при мне. Мы последние годы волею и неволею видались редко. Он жил в южных губерниях, я в северных, он в Москве – я в Петербурге; к этому присоединялась разница в образе воззрения на предмет – слишком яркая, чтоб можно было примириться, забыв ее, и недостаточно развитая, чтоб именно по самой противуположности мнений найти друг в друге особый интерес. Он от славянофильства дошел до ортодоксности и даже до ненависти к Западу; таким образом ему пришлось отвергнуть все историческое развитие человечества, всю науку, философию, всю мысль нашего века, – на это сил не было, осталось das vornehme Ignorieren[197] и защита места, тут надобно дойти до безумия, чтоб сделаться интересным, т. е. как Морошкин. Но при всем этом и несмотря на другие личные отношения, я ценил в этом человеке всегда высокое благородство души, чистоту жизни, с которой он проламывался сквозь ужасные несчастия и недостатки. Год тому назад он еще был полон сил, предприятий, даже когда я приехал в Москву в июле, он был здоров или жаловался на общее расстройство; в августе и именно 26, в именины Наташи, он был у меня и говорил, что простужен, что надобно поберечься. Потом я его с месяц не видал, он жил на даче; приехавши, я застал его очень похудевшим, в ипохондрии; в начале октября развилась чахотка, и вчера я присутствовал при великой тайне смерти, и вся эта δύναμις[198], вся потенция, энергия, как угодно, – исчезла, уничтожилась, оставя после себя след на веществе уже гниющем и на костях, которые долго не сгниют – но сгниют же. Дней пять перед смертью меня ужаснула не худоба его, не кашель, а заметная тупость умственных способностей и чрезвычайная ограниченность даже, это потуханье интеллектуальной стороны шло возрастая; за день до смерти, за два он только занимался болезнию, говорил о лекарствах, о их действиях. В два часа ночи (с 24 на 25) он проснулся, ему было полегче, однако жена догадалась, что не перед добром, привела детей, он улыбнулся. Жена сказала ему, чтоб перекрестил их, он сделал вид, что спать <?> хочет, потом закрыл глаза и уснул. Прислали за мной. Я пришел в начале четвертого, он спал спокойно, изредка только издавая легкий стон, и, не просыпаясь, не раскрывая глаз, не взойдя ни на минуту в сознание, умер. В 7 часов утра дыхание стало реже, прерывистое, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось, и в ту же минуту лицо его приняло спокойный вид. Через два часа мы его уже переносили на стол, а еще через два часа мальчик от Кампиони снимал маску, заливши алебастром лицо. Тайна, и грозная, страшная тайна. А как наглазно видно тут, что Jenseits[199] – мечта, что дух без тела невозможен, что он только в нем и с ним что-нибудь! – «Мы увидимся, скоро увидимся!», ‒ говорила жена, – теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес на жертву истине. А горько расставаться с тобою было, романтическое упование новой жизни.

Когда я вышел из их дома, чтоб послать им людей и сделать часть распоряжений, солнце светило, морозный день был северно хорош, на улице движенье, жизнь. Жизнь вечна; жизнь идет своим чередом, она производит для себя и уничтожает, испортивши, износивши формы, не жалея об них. Я приехал к Кампиони. Никого нет в первой зале, я в другую: статуи, картины, роскошные, грациозные формы жизни поразили меня после того, как я так пристально вгляделся в угловатые, ужасные формы смерти. А в другой комнате девочка лет 15 пела веселую итальянскую песню. Говоря об этом дне, я не должен пропустить лицо, поразившее меня изяществом всего существа своего. Черткова (Елизавета Григорьевна, урожденная графиня Чернышева, т. е. Чернышевых в самом деле, а не военного министра), сначала она поразила меня удивительно благородной и выразительной наружностью, в ней видна аристократическая кровь, это одна из героинь Вальтера Скотта, высокая, худая, не в первой молодости, грандиозная и hehr[200], как говорят немцы. Но потом она меня удивила образом участия: ни беспрерывных слез, ни банальных утешений, ни перешептыванья, ни жестов, ничего, – спокойное, глубокое участие, без слов, но ясно звучащее в этой группе, составленной из мертвеца и его приятелей, хлопочущих около него, и жены в отчаянии, и детей испуганных. Эта женщина была похожа на те явленные образа богородицы, которые виделись прежними святыми и которые сходили примирительной голубицей между богом и человеком. Эта женщина была артистическая необходимость в этой группе, без нее картина была бы surchargée[201] черного и безнадежного. Вот и моя дань аристократии, в ней именно важнейшую долю изящной формы и изящных форм надо отнести чистой, благородной крови и нравам истинной аристократии. Проведя весь этот день и все сутки в натянуто напряженном состоянии, в котором одно сильное чувство сменялось другим, – скорбь, тяжкие мысли и пр., – когда я вечером поздно остался дома, один с Наташей, возле спал малютка, тишина, – тогда мне стало чрезвычайно легко, я взошел опять в среду истинной жизни, ибо судорожные экстатические минуты составляют крайность.

А давно ли Вадим, только что выпущенный из университета кандидатом, в преизбытке сил, с необузданным самолюбием, с русской удалью делил все мечты, все увлеченья наши, это было с конца 1831 до начала 1834. 11 лет, впрочем! После женитьбы он много изменился, а может, не он, а мы двинулись вперед, а он остался на старом месте. Попавши в славянизм, он даже и на старом месте не остался, а пошел иным путем назад; все общие человеческие интересы, все современные вопросы занимали его только по мере их причастности к славянскому миру, а тут надобно заметить, что именно им-то они вовсе и не занимаются. Мы расстались довольно холодно. В 1840 году мы встретились в Петербурге, расстояние между нами было непереходимое; но я тогда в нем оценил прекрасного семейного человека, и мы сблизились опять и так остались до его кончины. В последнее время его финансовое положение начало было поправляться, но несчастье за несчастьем лишало возможности улучшить жизнь, работой он был завален, может, он касался, наконец, до спокойствия в материальном отношении, – но жизнь порвалась.

И она давно ли, кажется, жила у нас в доме, приезжая из Корчевы, Темира, девица беззаботная и un peu pédante[202]. А теперь вдова, в крайности, с двумя детьми и с третьим неродившимся. Будущность ее ужасна, не представляется ни пристанища, ни куска хлеба. Конечно, найдутся люди, но хлеб милостыни, что ни говори, – с песком. Вот еще семейство в счет Астраковых, Медведевых, Витберга и многих, многих. Страшно вспомнить, всем помочь сил нет. А кого же обойти?

29. Вчера схоронили Вадима в Симонове. Похороны были торжественны по истинному участию людей, окружавших гроб. Жена твердо шла за гробом, стояла возле, и, когда привинтили крышку, она облокотилась на гроб. Никто не смел ни двинуть гроб, ни прервать этой немой горести. Она долго стояла, слез не было, но взгляд ее был невыносим, кругом все рыдало; в ее взгляде было видно что-то беспредельно отчаянное и убитое и вместе недоумение, вопрос, упрек. В Симонове покойника встретил сам архимандрит (Мелхиседек), бывший приятелем с Вадимом, и эта дань уважения была хороша. Жена стала возле могилы, ее уже закапывали, так же страшно молча и без слез. Архимандрит подошел к ней и сказал: «Довольно, это не наше, в церковь, за мной, молиться богу». И мы взошли в церковь уже без покойника, уже он стал совершенно прошедшее. Вот где крепость религии, в эти минуты человек готов все сделать, чтоб найти выход и примирение. Религия врачует все. Когда мыслитель, гражданин говорит о подчинении индивидуального всеобщему, на них смотрят как на людей без сердца, когда художник или ученый скажет, что звук его лиры, его кисть – утешительница в его горести, назовут эгоистом. А когда религия грозно говорит: «Оставь, это мое, идем молиться, покоряйся безропотно», тогда все покоряется и склоняет колена, без рассуждений, повинуясь слепо.

Ноябрь месяц.

1. Дух человеческий роет себе да роет внутри, он делает свое как в роде, так и в лице. Жена Вадима, которая первые дни своего несчастия была в полнейшей вере, вдруг со вчерашнего дня начинает сомневаться и беспрестанно колеблется между детским признанием и полным отрицанием. Она называет это падением, молится о подкреплении, но молитва не исполняется; тут ясно видно благородное, человеческое направление, не дозволяющее обольщать себя, и, с другой стороны, видно, как слабо действует при современном состоянии развития духа религиозная положительность.

2. Письмо от Сатина из Ганау. Огарев опять наделал глупостей в отношении к жене, снова сошелся с нею, поступал слабо, обманывал, унижался и опять сошелся. После всего бывшего! Вот что я писал к Огареву: «Бедный, бедный Огарев – я грущу о твоем положении, но ни слова, когда дружба истощила безуспешно все, чтоб предупредить, отвратить, ее дело остаться верною в любви. Дай руку, как бы ты ни поступил, не хочу быть судьей твоим, хочу быть твоим другом, я отворачиваюсь от темной стороны твоей жизни и знаю всю полноту прекрасного и высокого, заключенного в ней. У тебя широкие вороты для выхода из личных отношений – искусство, мир всеобщего, я хочу не знать жалкой борьбы, от которой раны, конечно, будут не на груди». Я откровенно делю с ним его несчастие, понимаю его слабость (как его, ибо во мне есть возможность падений, увлечений, но такой слабости нет и тени), не могу простить его поступка, но далек и от жестокого приговора. У К.* сильная способность любить, но он жесток на словах, скор в приговорах, это его недостаток, его ограниченность. Для хладнокровного наблюдателя это психологический феномен, достойный изучения. Чем эта ограниченная, неблагородная, некрасивая, наконец, женщина, противуположная во всех смыслах, держит его в илотизме? Любовью – он не любит ее, даже не уважает, абстрактной идеей брака – он давно не признает власть его. Чем же? Отталкивающее ее существо так сильно, что все, приближающееся к ней, ненавидит ее, – везде, на Кавказе, в Москве, в Неаполе, Париже она возбудила смех и негодование. Сожаление и слабость, беспредельная слабость – вот что затягивает цепь, которую должно было сбросить, так далеко зашел ее эгоистический, дерзкий нрав. Такая ли будущность ждала Огарева? И в таком-то омуте теряет он силы на глупую борьбу, теряет здоровье, жизнь. Это ужасно. Но теперь-то ему и нужна дружба!

6. Отвратительная тягость нашей эпохи тем ужаснее, что людям мыслящим приходится бороться не с одними людьми силы и власти, а еще с долею литераторов. Славянофильство приносит ежедневно пышные плоды, открытая ненависть к Западу есть открытая ненависть ко всему процессу развития рода человеческого, ибо Запад, как преемник древнего мира, как результат всего движения и всех движений, – все прошлое и настоящее человечество (ибо не арифметическая цифра, счет племен или людей – человечество). Or donc[203] вместе с ненавистью и пренебрежением к Западу – ненависть и пренебрежение к свободе мысли, к праву, ко всем гарантиям, ко всей цивилизации. Таким образом, славянофилы само собою становятся со стороны правительства, и на этом не останавливаются, идут далее. Правительство теснит бессмысленно, оно имеет шпионов, которые доносят вздор, оно за вздор бьет казнями и ссылками, но нет настолько образованных шпионов, чтоб указывать всякую мысль, сказанную из свободной души, чтоб понимать в ученой статье направление и пр. Славянофилы взялись за это. Отвратительные доносы Булгарина не оскорбляют, потому что от Булгарина нечего ждать другого, но доносы «Москвитянина» повергают в тоску. Булгарин работает из одного гроша, а эти господа? Из убеждения. Каково же убеждение, дозволяющее прямо делать доносы на лица, подвергая их всем бедствиям деспотического наказания? Правительство, по счастью, безграмотно, не читает журналы. И что за дикие мнения проповедуются ими! А возражать нельзя. Москва – центр всех этих скопищ. Горько и подчас нельзя не сознаться, что Петербург как бы то ни было, а выше Москвы. Ценсура здесь вдесятеро строже – привязчива, подла, притеснительна, а между тем ценсор Крылов – профессор с либеральной renommée[204]. То, что в «Отечественных записках» печатается, то здесь страшно говорить при многих. Слава Петру, отрекшемуся от Москвы! Он видел в ней зимующие корни узкой народности, которая будет противудействовать европеизму и стараться снова отторгнуть Русь от человечества.

Для Пассекова альманаха я изготовил было свою статью «К характеристике неоромантизма». Да помилуйте, этого ценсура не пропустит, это будет обидно для пиетистов, надо так изменить, так скрыть мысль. Боже праведный! В образованных государствах каждый, чувствующий призвание писать, старается раскрыть свою мысль, употребляя на то талант свой, у нас весь талант должен быть употреблен на то, чтоб закрыть свою мысль под рабски вымышленными, условными словами и оборотами. И какую мысль? Пусть бы революционную, возмутительную. Нет, мысль теоретическую, которая до пошлости повторялась в Пруссии и в других монархиях. Может, правительство и промолчало бы – патриоты укажут, растолкуют, перетолкуют! Ужасное, безвыходное состояние!

Анекдот с графом Про, которого выслали за границу, напомнил, между прочим, разговор Конарского с кн. Долгоруким за час до смертной казни.

10. Вчера сосед мой в театре рассказывал, что оперу Россини «Вильгельм Телль» дают у нас под названием «Карл Смелый». Я еще этой глупости не знал, – и смешно, и досадно, и отвратительно.

14. Scène de la vie privée[205], горькое объяснение с отцом. Странное дело, как живущ эгоизм и как он растет с летами, до какой бесчувственности доводит он. После смерти Льва Алексеевича он был испуган, поражен, и с год явно был кротче, но теперь с каждым месяцем я вижу, что он глубже и глубже падает в какую-то жизнь скупца и эгоиста, для которого в мире ничего не существует, кроме капризов. Страшно видеть человека 74 лет, вблизи гроба, ведущего такую жизнь, отрешенную от всех человеческих интересов, и страшно то, что нет возможности поставить себя так, чтоб или молча быть зрителем, или удерживаться в границах при всяком оскорблении.

Я без хвастовства могу сказать, что я прожил собственным опытом и до дна все фазы семейной жизни и увидел всю непрочность связей крови; они крепки, когда их поддерживает духовная связь (то есть когда их не нужно), а без них держатся до первого толчка. Vanitas! Vanitas![206]

Письмо от Белинского. Фанатик, человек экстремы[207], но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы людей – Робеспьер. Человек для них ничего, убеждение – всё.

18. А. И. Тургенев – милый болтун; весело видеть, как он, несмотря на седую голову и лета, горячо интересуется всем человеческим, сколько жизни и деятельности! А потом приятно слушать его всесветные рассказы, знакомства со всеми знаменитостями Европы. Тургенев – европейская кумушка, человек au courant[208] всех сплетней разных земель и стран, и всё рассказывает, и всё описывает, острит, хохочет, пишет письма, ездит спать на вечера и faire l’aimable[209] везде.

Был на днях у Елагиной – матери если не Гракхов, то Киреевских. Видел второго Киреевского. Мать чрезвычайно умная женщина, без цитат, просто и свободно. Она грустит о славянобесии сыновей. Между тем оно растет и растет в Москве. Чем кончится это безумное направление, становящееся костью в течении образования? Оно принимает вид фанатизма мрачного, нетерпящего. Может, хорошо, что возможность таких убеждений обнаруживается, а с ними вместе обнаруживается вся нелепость их.

«Может ли, имеет ли право человек менять краеугольные убеждения свои?» – «Если может, где же незыблемые основы нравственного и умственного бытия человека?» В самом деле, с первого взгляда кажется что-то страшное, пустое в душе человека, меняющего свои убеждения. Но это неправда. (Здесь не идет речь о тех плоско-импрессионабельных натурах, которые без причины принимают и без причины бросают свои мнения). Человек развивается, истина раскрывается, насколько он вмещает ее в себя, в конце развития, а не с самого начала, она имеет свои степени развития, на которых она иначе понимается под известным углом, – но человек не должен останавливаться на абстракции. Человечество достигает истины, краеугольные основы его бытия нравственного лежат в нем (an sich), но ясны ему могут быть на конце развития, а не при начале, не в прошедшем. Всею истиной прошедшее никогда не обладало. Да и это фундаментальное, истинное есть всеобщее, идея, бог, и притом бог, понятый не jenseitlich[210], не фантастически образно, а в имманенции и присущей ей трансценденции (мир мышления, нравственности, идеи, уничтожающей, снимающей все временное, как трансценденция самой природы и человека). Важно не слово, а понятие, смысл. Конечно, добродетель вечна и всегда должна была быть нормою действования. Но как определилась и понималась добродетель в данные эпохи? Мир эллинский, юдаический, христианский разумели совсем разное. Все течет и текуче, но бояться нечего, человек идет к фундаментальному, идет к объективной идее, к абсолютному, к полному самопознанию, знанию истины и действованию, сообразному знанию, т. е. к божественному разуму и божественной воле. Выдерживать свое частное мнение против истины – ограниченность, эгоизм, гордость. Случай, когда лицо правее века, почти невозможен или возможен при эксцентрических обстоятельствах.

Розенкранца статья о жизни Гегеля в Прутцовом альманахе на 1842. Вот что там очень хорошо: «Der Gedanke, aus welchem sein (Hegels) ganzes System emporkeimte, war der der Liebe. Die Anschauung aber, an welcher er sich als Charakter orientierte, war die des Gottmenschen. Schon in der Tübinger Periode sprach er die Analogie der Liebe mit der Vernunft aus und stellte sie, obwohl sie nur ein empirisches Prinzip sei, unendlich hoch. Die Bewegung der Liebe, aus sich in ein Anderes als in sich selbst überzugehen, in dem Andern bei sich zu sein und sich nur zurückzukehren, um sich seiner von Neuem zu entäußern, wurde ihm der Weg zu seiner dialektischen Methode»[211]. Хотя Розенкранц вообще очень недальний пониматель и формалист большой руки, но это не мешает отдать ему справедливость – что единственно так надобно уметь понимать Гегеля; и тогда сделается смешно от глупых сентенций о сухости ума, об импосибельности[212] его etc…

Там же: «Glauben ist die Art, wie das, wodurch eine Antinomie vereinigt ist, in unserer Vorstellung vorhanden ist. Die Vereinigung ist die Tätigkeit. Diese Tätigkeit, reflectiert als Object, ist das Geglaubte»[213] (Гегель. Теологическое рассуждение, писанное в 1794).

Понятие о любви к женщине, согласное с высказываемым нынче левой стороной; он заставляет рыцаря рассказывать о своей нежной страсти Аристиду.

23. Вчера провел вечер у Елагиной. Были оба Киреевские, Дмитриев и вздор. Иван Киреевский, конечно, замечательный человек; он фанатик своего убеждения так, как Белинский своего. Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противуположен в воззрении; ненавистны те люди, которые не умеют резко стоять в своей экстреме, которые хитро отступают, боятся высказаться, стыдятся своего убеждения и остаются при нем. Киреевский coeur et âme[214] <отстаивает> свое убеждение, он нетерпящ, он грубо и дерзко возражает, верно своим началам и, разумеется, односторонно. Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси, слезами и кровью окупил разрешение, – разрешение нелепое, однако не так отвратительное, как квиетический оптимизм Аксакова. Он верит в славянский мир – но знает гнусность настоящего. Он страдает – и знает, что страдает, и хочет страдать, не считая в праве снять крест тяжелый и черный, положенный фатумом на него. Таков он показался мне. Натура сильная и держащаяся всегда в какой-то экзальтации, которая, полагаю, должна быть неразрывна с фанатической односторонностию, в таких убеждениях страсти участвуют наравне с разумом, а страсти не дают величавого спокойствия мысли. М. Дмитриев – другого рода человек – во-первых, как родной брат похож на Краевского, умеренно либерал, умеренно остер, романтик à la Casimir Delavigne, говорун и обер-прокурор. Толкует о Европе, о жандармах и полиции и печатает доносы в стихах. Дошла речь до «Отечественных записок», т. е. до Белинского. Киреевский отозвался с негодующим презрением, Дмитриев с остротою. Речь шла о какой-то неважной статье, я вдруг бросил им свое мнение также резко в пользу «Отечественных записок». Сделалось молчание. Переменили разговор тотчас. Точно середь гимна богу поднял речь атеист. Одна Елагина была с моей стороны. А смешно Дмитриев бранит (с умеренностью) все – и недоволен, что Белинский не имеет достаточного уважения к тому, к чему он сам не имеет уважения.

Был у графа С. Г. Строганова и провел у него часа два. Может, я ошибаюсь, может, он имеет особый дар fasciner[215] людей – но я уважаю и люблю его. Доселе из всех аристократов, известных мне, я в нем одном встретил много человеческого. Говорили с ним опять о современном состоянии науки в Германии. «Да, – заметил граф, – борьба великая и решительная; и страшное положение людей критики, они должны были принесть на жертву все святейшие убеждения, все верования, всё облегчающее нашу жизнь, и для чего?» – «Для истины, для истины», – сказал я. – «Истина их не для нас, мы не на той степени развития, зачем нам забегать?» – «В этом нельзя не согласиться; но что делать тем, которые развились до современности?» – «Несчастие для них; но, конечно, нельзя идти назад. Впрочем, можно заниматься иным, полезнейшим, своевременнейщим». Строганов отзывается об Белинском с признанием его достоинств (вот насколько он выше славянобесых). Он понимает значение «Отечественных записок», понимает единство их духа. Бранил Францию и «Москвитянина». И кончил тем, что самым любезным образом пригласил приходить к нему по вечерам, поспорить и потолковать. Много неосновательного в том, что он говорит, но, во-первых, он не всю свою мысль высказывает, во-вторых, не надобно забывать, что есть уже значительная разница в летах и что он провел свою жизнь в военном стане и в высшей аристократии нашей, которая не отличается особенной современностью образования.

Анекдот. Пастор Зедергольм, ограниченный человек и вовсе не знающий философии, хотя и занимается ею лет 30, вздумал за деньги прочесть несколько лекций хорошо знакомым людям. На второй лекции кто-то вздумал подшутить над Зедергольмом dans le genre russe[216]: является некто, вызывает пастора в другую комнату и уведомляет его, что eine hohe Person[217] предупреждает его, чтоб он прекратил свои лекции под опасением великих неприятностей. Ужас овладевает гостями и пастором. Жена его в отчаянии, гости бегут в смятении, и пастор, уничтоженный, убитый, мученик науки, доселе не может прийти в себя. Шутка была глупа, негуманна. А положение, в котором такая шутка может так удаться, еще в тысячу раз глупее и негуманнее.

29. Писал статью о специализме в науке. Ряд этих статеек идет удачно.

В альманахе Прутца между разными выписками из гегелевских бумаг замечательна нота его о смертной казни. Он начинает с замечания Монтескье, что жестокие и частые казни ожесточают народ и делают равнодушнее и к наказанию и к преступлению. Гегель делает вопрос, почему ожесточает зрелище казней, – если привыкают видеть смерть, то войско видит и вдесятеро более. Что же в казни поражает нас? «Ein wehrloser Mensch ist es, der uns in die Augen fällt, der gebunden, von einer zahlreichen Wache umgeben, von ehrlosen Henkersknechten gehalten, hinausgeführt und daganz wehrlos, unter dem Zuruf und Gebet der Geistlichen, dieder Missetäternachschreiet, um das Bewußt sein des gegenwärtigen Augenblicks zu übertäuben. So stirbt er»[218]. Солдат, сраженный пулей, не производит того страшного чувства: он имеет право защиты, были шансы в его пользу; у преступника отнято право защиты. «Die empörende Empfindung einen Wehrlosen von einer, noch dazu überlegenen Anzahl Bewaffneter hinrichten zu sehen, wird bei den Zuschauern nur dadurch nicht in Wut verwandelt, daß ihnen der Ausspruch des Gesetzes heilig ist. Wenn die Hencker schon Diener der Gerechtigkeit sind, so hat doch diese bloße Vorstellung die allgemeine Empfindung nicht zu unterdrücken vermocht, welche das Handwerk oder den Stand dieser Menschen, die hier in Angesicht des ganzen Volks mit kaltem Blut einen Wehrlosen tödten können, die hier ganz als blinde Werkzeuge, so wie die wilden Tiere, denen man ehemals die Verbrecher vorwarf, ihren Dienst verrichten, mit dem Brandmal der Ehrlosigkeit stempelte»[219].

Далее он замечает, что палачи всегда бывают очень тихие и скромные люди, желая спасти свою личность от позора звания etc.

А в «Московских ведомостях» высочайшее повеление об учреждении особой ценсуры при III отделении; было прежде только для театра, теперь для всех литературных произведений, вероятно. Еще шаг! Боже, боже – неужели нет предела? На днях было 17 лет этой мрачной, страшной странице нашей истории.

В Барселоне провозгласили республику.

Декабрь месяц.

9. Как будто в этот промежуток ничего и не было. Все по-прежнему. Саша бегает, шумит, Natalie в своей комнате. Я за письменным столом. А между тем мрачная, гадкая страница прожита нами. В ночь с 29 на 30 родился малютка, вечером 5 умер. Третий. Какой non-sens[220], какая оскорбительная власть случайности! Дитя родилось легко, здоровое, потом утром 30-го начались судороги, и все пособия оказались ничтожными, шесть дней оно страдало, мучилось, на седьмой остался изнуренный труп. 5-го ему стало легче, надежды явились не токмо у меня, но у самого Рихтера, – от этого весть о его смерти ударила больно. Прежде я не надеялся. А бедная мать, третий раз обманутая, удивленная, так сказать, наглостью беспорядка, задавленная горем. Мне пришло в голову: хорошо, что мы Persönlichkeit Gottes, übergreifende Subjectivität[221] принимаем не в том смысле, как добрые люди, – а то, признаться, не в похвалу лицу были бы эти бессмысленные удары.

Кетчер, благородный Кетчер жил у нас все эти дни, не спал ночи, сам пеленал, помогал купать, смотрел за всем, касающимся больных, утешал, хлопотал и в самом деле успел; половину тягости он снял на свою грудь с нашей.

М. В. Рихтер – замечательнейший из всех виденных мною докторов, он идет к делу с обширным взглядом, с обдуманностью и занимается, как фактом науки, больным, с усердием и глубокомыслием. Он все сделал, что только мог. Когда малютка умер, он предложил мне разрешить аутопсию; польза была очевидна, ибо третий подобный случай заставлял употребить все средства для дознания истинной причины. Я согласился. Однако странно щемящее чувство душило меня все время аутопсии, я было отворил дверь, взошел в комнату, где производилась она, но мне было очень нехорошо, и я тотчас ушел. Есть какой-то Pietät[222] к близко умершему и какая-то профанация в разоблачении тайн. Вот результат. Часть мозга слишком мягка, другая груба, вода в мозгу, неправильно сильная оссификация[223]. Итак, причина смерти hydrocephalus[224], и от абнормального состояния мозга зависели все нервные явления, спазмы, конвульсии etc. Остальное образовано совершенно хорошо. Но тут-то медицина и в жалком положении: она не умеет отвечать на вопрос, как предотвратить в фетальном[225] состоянии hydrocephalus? еще менее – в какой же зависимости и от каких причин третий раз от довольно здоровых родителей родятся дети с такой болезнью, в то время как первый ребенок, предшествовавший, был совершенно здоров? Они ссылаются на слабые нервы жены, на ее нежное сложение вообще, однако эта слабость далеко от обмороков и других признаков болезненного расслабления нервов; говорят (и это мое собственное убеждение), что в первом случае, бывшем в Петербурге, испуг, причиненный присылкою за мной из тайной полиции (belli frutti![226] ), обусловил болезнь младенца. А второй, а третий случаи – да натура взяла pli[227], – да почему же она взяла pli? – chi lo sa[228].

Рихтер советует ехать в теплый край, брать морские ванны. Хорошо, очень хорошо было бы. Да куда, в чужие края – пустят ли? Опять chi lo sa. Тяжкое, не представляющее выхода состояние. Несчастия с одной стороны, гонения с другой, даже отношения к отцу столь же тяжелы, как и гонения, все вместе давит свинцовыми ногами в грудь.

13. Иногда такая злоба наполняет всю душу мою, что яготов кусать себя. И частное, и общее – все глупо, досадно. Я мучился, когда стонало бедное дитя, теперь хотел бы еще слушать этот стон. Стон все же бытие. А это тупое, немое молчание трупа, могилы. Я мучился прежде, что не имею права ездить в Москву, – а теперь тем, что в Москве. Этот город мне противен. Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом без судорожного щемления. Вид, жизнь отца приводит меня в ужас, он мало-помалу утратил все следы благородных чувств, с каждым днем растет в нем мелочная скупость, привязчивость и страшный холод и безучастие ко всему близкому и дальнему. Не могу верить, чтоб всякий старец оканчивал так страшно свою жизнь. Нет, это горькое наказание за жизнь. Да зачем я-то поставлен зрителем и судьею? О, жизнь, жизнь, какая гиря! Но выбора нет. Вперед!

21. Вчера продолжительный спор у меня с Хомяковым о современной философии. Удивительный дар логической фасцинации[229], быстрота соображения, память чрезвычайная, объем пониманья широк, верен себе, не теряет ни на минуту arrière-pensée[230], к которой идет. Необыкновенная способность. Я рад был этому спору, я мог некоторым образом изведать силы свои, с таким бойцом помериться стоит всякого ученья, и мы разошлись, каждый при своем, не уступивши йоты. Консеквентность его во многом выше формалистов гегельянских, он прямо говорит, что из Гегелевых начал на Persönlichkeit Gottes, die Transcendenz[231] вывести нельзя, не сделавши великой ошибки, что из нее необходимо Immanenz[232] и жизнь – inneres Gähren[233], приходящая в себя к идее. Но, говорит он, так как этот результат нелеп, след., последнее слово философии – нелепость.

Опровергая Гегеля, Хомяков не держится в всеобщих замечаниях, в результатах, – нет, зная свою изворотливость, он идет в самую глубь, в самое сердце, то есть в развитие логической идеи. Но его недостаток главный – невозможность перехода, след., полного понимания, мысли в факт, к факту. Что факт логический не может вполне знать факта реального, и это вот почему. Одна из сторон факта случайна, от нее мысль отвлекает; он ее признает, но оставляет, берет необходимое, закон, реинтегрирует понятие факта во всей чистоте его всеобщего, т. е. абстрактного бытия, но факт Des Daseins[234] имеет необходимо и сторону случайности и, след., как конкрет не может быть воссоздан, а только как абстракция; отсюда недостаток жизни в логическом движении. Оставление случайности возможно в теории, на деле не так (все это мнение его). Человек в фетальном состоянии должен развиться в человека совершеннолетнего, необходимость лежит в понятии embryon[235]; но случайность отрезывает нить жизни, и факта нет. А потому случайность существенна факту, а мыслью принята за несущественное.

Далее. Философия ведет к имманенции, но если самопознание, субъективность развертывается погруженная в мир реальный, а мир реальный idealiter[236] должен развиться в самопознание, но может gehemmt sein[237] на дороге случайностью, стало, можно предположить такую эпоху вселенной, в которой субъективности сознания вовсе нет, а есть dumpfes, unklares für sich[238] брожение, – а если планета такая же индивидуальность, как индивидуальность человека, то и развившись до сознания, она может погибнуть – и с ней весь побежденный процесс, который должен бы был продолжаться на всех точках вселенной. Но из них каждое также зависит от случайности – отсюда хаотическое, страшное воззрение. Я сказал ему, что это свирепейшая односторонность имманенции, и доказывал кругом ограниченные влияния случайности etc., etc. Результат его: Гегель и гегельяне представляют высший момент философии, совершенно последовательный и необходимый из всего предшествовавшего развития, но этот результат доводит до построения идеального, параллельного реальному – но не реального, доводит в последнем слове до имманенции и распадающегося хаотического атомизма. След., до нелепости. Но эта нелепость не есть субъективная ошибка лица или школы, а логическое, необходимое последствие всего движения науки След., наука в последнем результате своем уничтожает себя и доказывает, что живой факт может только в абстракции быть знаем мыслью, построяем ею, но как конкрет он выпадает из нее. Итак, логическим путем одним нельзя знать истину. Она воплощается в самой жизни – отсюда религиозный путь.

По дороге были еще тысячи отступлений и частных соприкосновенных вопросов между весьма оригинальными замечаниями Хомякова. Вот пример. Христианская партия в Германии упрекает гегельян вообще в том, что личность бога у них не выходит в замкнутости обыкновенной Persönlichkeit[239]. А те защищаются в этом. Между тем, если бы такая Persönlichkeit выходила по логическому пути, то в самой Persönlichkeit было бы полнейшее отрицание второго лица и, след., отрицание возможности христианства. Остается принятие безличного бога, cela n'arrange pas les affaires[240] пиетистов, но можно эманировать христианство. Belle alternative[241]. Греция никогда не знала никакого бога, кроме человека; Персия, Индия выше ее, поклонялись хоть абстрактным, но всеобщим идеям. Буддизм хотел свободы, хотя бы насчет бытия. В этом безумии есть высокое направление. И пр., и пр.

Долго говоривши, наконец, я хотел узнать решительно его построение, его внутреннюю мысль, ибо такого рода негация не есть положение чего бы то ни было. Но он отделался и ничего не сказал. Сперва он употребил выражение бытие есть бог, потом сказал бог вне мира. «Но как же, – спросил я, – бытие отдельно от сущего?» – «Разумеется, – заметил он, – не отдельно». Но для себя дальнейшего развития и, главное, христианского он не сделал. Да и было уже поздно. Да я думаю – и нет ничего готового.

22. Так, как в прошлый раз, так и теперь Наташа, видимо, перенесла спокойно ужасный удар, плакала, но держалась в пределах самоотвержения и грусти – а не отчаивалась. Эта умеренность и власть над собою, кажется, мнимые. Теперь когда прошли недели, более и более видны опустошения, сделанные новым ударом в этом нежном и нервном существе.

Иногда ее безвыходно печальный взор мне невыносим, он для меня тягостнее всякого креста. Доля, конечно, должна относиться к болезненному состоянию; всякая маленькая шероховатость, ничтожное обстоятельство ее оскорбляет глубочайшим образом, и она скрывает это, но выражение боли и грусти вырезывается на благородном челе до такой яркой степени, что их нельзя не видать. Я виню себя в том, что не умею окружить ее жизнь со всех сторон сферой высшего порядка, в которую не входили бы маленькие мелочи. С другой стороны, вред слишком затворнической жизни также очевиден, надобно движенья, рассеянности. Но разве всякие люди могут рассеять, а где же взять иных? Странное устройство жизни. Мы нашли полную гармонию, полное соответствование. Я теперь, как пять лет и шесть тому назад, готов huldigen[242] высокому прекрасному существу. Тупая случайность смутила наше благородно-гармоническое существование. Три гробика; три колыбели заменились вдруг тремя гробиками. Это страшно. Да, нет предопределения – отсутствие разума в управлении индивидуальной жизнию очевидно.

27. Я иногда задыхаюсь от какого-то сокрушительного огня в крови. Потребность всяческих потрясений, впечатлений, потребность беспрерывной деятельности и невозможность сосредоточиться на одной книжной заставляет дух беспокойно бросаться на все без разбора, без разума. А после je me sens flétri, flétri doublement par le repentir même, repentir d’homme faible, qui a toute la possibilité de tomber demain encore plus profondément[243]. Этот беспокойный дух, кажется, свидетельствует не более, как неустоявшийся нрав, – есть жидкости, вечно бродящие и киснущие потом, когда перебродят.

Вчера Гр. говорил о своих семейных отношениях – тоже недурны. Хлопочет о разводе в браке, а не следует ли допустить разводы всех уз родства, не исключая уз родительских? Одно физическое рождение не связывает неразрывно, и если родство не родилось в духе – его нет, оно цепь, натяжка. И будто человек не может иными действиями отречься от физического рождения? Должна ли в самом деле в грядущих веках семейственность подавлять, или как она изменится? В современных отношениях нет развития, нет будущего. Половина энергии пропадает на бесплодную борьбу внутри семейств, и сколько нежных, благородных душ гибнут безвозвратно, жертвою нелепых предрассудков. А если и эту цепь снять? Посмотрите тогда на животного, – да и цепи оттого, что люди всё еще животные.

«Diplomatische Geschichte der Polnischen Emigration von 1831». Собрание довольно любопытных документов о Польше унесенной, безземельной. Вообще действие этой брошюры щемящее и тяжелое. Самая надежда, которую они хранят, не оживляет, не облегчает, потому что она похожа на надежду чахоточного. Демократическая партия совершенно отделилась от аристократов и предала их позору, обличив, сколько они ускорили катастрофу.

Язык их манифеста 1840 тверд. Некоторые подробности о событиях, покрытых непроницаемой завесой после революции. О детях, эмиссарах etc., etc. А мы толкуем о утопиях – в то время как возле, около… ну, да что об этом и говорить! Грустно… и с этим грустным чувством, давно знакомым, мы проводим и этот год.

Окончил этим днем статью об ученых. Многие ее находят лучшей из моих статей. Окончил и о романтизме для альманаха. Пора снова приняться за серьезное чтение; 1842 проведен со стороны занятий прерывисто, хоть не бесполезно. Сначала усердное чтение Гегеля, пониманье и воспроизвожденье живое его ученья, тогда же и первая статья о дилетантизме; потом с 1 июня месяца четыре dolce far niente[244], и в конце несколько исправился. Но все не мог наладить систематического труда. А состарился я много в этот год и покидаю его не вовсе довольным собою.

29. Хомяков в изложенном споре, между прочим, бросил следующее замечание: древний мир, оканчиваясь, умирая, выразился двумя индивидуальностями – Пилатом и Брутом, – Брутом, который, проведя всю жизнь в стоическом поклонении добродетели, преследуя ее, жертвуя ей, окончил тем, что усомнился в ней. И Пилат, который знал, что делает неправое, сделал его и вымыл руки.