Москва, 1 января.
Январь месяц.
1. Встретились мы с 1843 годом под счастливым созвездием, – девять лет я не встречал новый год в Москве. Шумно и весело, с пенящимися бокалами и искренними объятиями друзей перешли мы в него. И было чрезвычайно весело, что редко посещает нас; на минуту скорбное отлетело, мы были довольны, что вместе, после долгих и скорбных лет. Огарева недоставало; но он был с нами в воспоминанье и в портрете.
7. «Deutsche Jahrbücher» запрещены в Саксонии. Ввоз лейпцигской газеты запрещен в Пруссии, за крупные слова между королем прусским и Гервегом. А как все еще смешно, жалко! В Петербурге Клейнмихель, министр инженерный, велел посадить двух ценсоров на гауптвахту, и они были посажены, а потом кто-то велел их выпустить, и их выпустили. После этого просто по улицам ходить опасно, первый генерал вздумает посадить, велит дать 500 палок, потом извинится.
Об «Deutsche Jahrbücher» жалеть особенно нечего, потому что полные энергии издатели не сядут сложа руки, а так, как переехали из Галля в Лейпциг, так переедут в Цюрих, Женеву, пожалуй, в Бельгию. В одном из последних № была статья француза Jules Elysard о современном духе реакции в Германии. Художественно-превосходная статья. И это чуть ли не первый француз (которого я знаю), понявший Гегеля и германское мышление. Это громкий, открытый, торжественный возглас демократической партии, полный сил, твердый обладанием симпатий в настоящем и всего мира в будущем; он протягивает руку консерватистам, как имеющий власть, раскрывает им с неимоверной ясностью смысл их анахронистического стремления и зовет в человечество. Вся статья от доски до доски замечательна. Когда французы примутся обобщать и популяризировать германскую науку, разумеется понявши ее, тогда наступит великая фаза der Betätigung[245]. У немца нет еще языка на это. В этом деле, может, и мы можем вложить лепту.
8. Аксаков, кн. Гагарин и др. Когда настает эпоха совершенного развития, разумного и сознательного для народа, мыслящие проникнуты единым духом, увлечены одной всеобщей мыслью, религией. Возможно еще противудействие религии – своя религия прошедшего. Но когда народ ощущает один темный трепет призвания, одно брожение чего-то неясного, но влекущего его в сферу шири, тогда мыслящие, не имея общей связи, начинают метаться во все стороны. Страшное сознание гнусной действительности, борьбы – заставляет искать примирения во что б ни стало, примирения во всякой нелепости, себяобольщения – лишь бы была деятельность мысли, лишь бы оторваться от действительности и найти причину, почему она так гадка. Вот причина этого множества партий, самых непонятных в Москве. Общая связь одна – все убеждены в тягости настоящего, но выход находит каждый молодец на свой образец. Партия католиков всех дальше в нелепости. Она нелепа во Франции, ибо католицизм имел торжественный момент развития и столько же торжественный момент признания дряхлости, бессилия. О его воскрешении смешно думать на Западе, – ну, да французы – католики per métier[246], а каково же в наш век сделаться католиком par affinité élective[247], сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым. Понять можно, – аристократ, вероятно, не получивший серьезного образования, ни сильного таланта, – между тем ум и горячее сердце, бог привел взглянуть на Францию, на Европу. Дома-то черно, страшно. Путь человечества неизвестен. Основные, краеугольные начала современного взгляда, аутономия разума, история – terra incognita[248]. А тут случайная встреча с иезуитом, с безумным католиком; перед непривычным глазом развертывается в первый раз учение, мощно развитое из своих начал (которые вперед втесняет своим авторитетом), – и удивленный человек предается вымершему принципу. Таланты Чаадаева делают его более ответственным. Vice versa[249]. Партия православных, Киреевский en tête[250], а потом и Шевырев – дилетанты религии, и славянофилы, и русофилы, и Аксаков – полугегельянец и полуправославный. Они перед католиками имеют важный шаг вперед тем, что они родились в православии, связаны воспитанием, народными воспоминаниями etc. Сверх того, православие никогда не имело такого торжественного финала, как реформация; оно покойное, никогда не шло ни вперед, ни назад, и потому это безжизненное, но и не мертвое бытие в самом деле имеет нечто проблематическое, о чем мечтать можно. Почем знать, чем оно разовьется, так как можно ждать еще развития византийского зодчества, а уж готического нельзя. Я говорил долго с Аксаковым, желая посмотреть, как он примирит свое православие с своим гегельянизмом, но он и не примиряет, он признает религию и философию разными областями и позволяет им <жить> как-то вместе, это конкубинат sui generis. Другие, как Киреевский, отвергают все западное, не хотят даже знать, боятся знать, т. е. боятся углубиться в себя, чтоб не найти там зародышей скептицизма. Споры между католиками и православными пресмешные – так и переносишься в блаженной памяти средние века. Тип этих споров один: «Откуда ведьмы – из Киева или из Чернигова?» Для людей, не верящих в ведьм, остается зевать и жалеть расточения сил. Эти господа делали преспециальные изучения истории церкви, знают подробности ненужные и мелочные, дающие пищу их контроверзе, и совершенно незнакомы с краеугольными истинами исторического движения. До смешного. Князь Гагарин однажды доказывал, что в XVI, что ли то, веке было незаконное избрание русского патриарха, и отсюда выводил заключение о мере законности постановлений и пр.; но разве греко-рос<сийская> церковь не есть событие, которое требует только признания, и что поможет доказательство, что она не имеет в таком-то смысле такого-то оправдания? Тут еще не все. Есть и протестанты, улыбающиеся над теми и другими как над отсталыми, смеющиеся над невеждами, утверждающими, что ведьмы из Киева или из Чернигова, а сами они знают наверное, что ведьмы идут из Житомира. Их положение тем незавидно, что их бьют со всех сторон религиозных и совсем не религиозных; куда они ни обернутся, это чужая собака, пристающая к грызущимся. И грызущиеся тотчас обращаются на чужую, оставляя свой раздор.
И на это расточается большая деятельность, хотя плода ждать нельзя, – но, как бы то ни было, нельзя не признать, что самая деятельность эта утешительна, без нее Москва была бы гроб; привычка заниматься всеобщим, переносить свои интересы в сферу вопросов религиозных – хороша. Привычка собираться для споров, излагать, защищать свое profession de foi постановляет в люди <2 нрзб.> безличных рабов. Итак, спасибо и на том!
Вчера явился ко мне знакомиться профессор Казанского университета Григорович, – отрадно уж самое юношески благородное желание изъявить свою симпатию людям – как сказать – людям движенья. Но еще отраднее видеть профессора славянских языков в Казани, твердо смотрящего на свой предмет с течки зрения современной науки. Мне дорого было и его внимание, и узнать, что за Волгой есть такой благородный представитель гуманизма.
Разговор с Гр<ановским> о личном положении моем, нашем всегда оставляет мрачное расположение. А впрочем, подчас кипят надежды. Nein, nein, es sind keine leere Träume![251] Нет достаточно веры, оттого нет достаточно резигнации. Хочется насладиться жизнию, отдохнуть от прошлых ударов, в то время как следовало бы самоотверженно исполнить долг. Конечно, мы приносим хоть малую, но приносим пользу.
14. Правительство подыскивается и приготовляет ловушки славянофилам. Оно само поставило знаменем народность, но оно и тут не позволяет идти дальше себя: о чем бы ни думали, как бы ни думали – нехорошо. Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух ценсоров за не понравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения. Мы всё глубже и глубже погрязаем в какое-то дикое состояние военного деспотизма и бесправия. Утешает одно – все это зиждется на одной материальной силе, – нравственной, исторической основы никакой.
16. Опять тяжелый разговор с Natalie, точно в прошедшем году после ее болезни; отчасти все эти Grübelei[252] именно следствие болезни; но есть корни и глубже, в ее характере, в ее воспитании. Главная вина моя – что я не умел осторожно, нежно вырвать их. Несколько дней я заставал ее в слезах, с лицом печальным, – сначала я молчал, но не мог скрыть и свою грусть, это удвоило ее печаль, наконец, я не находил более сил, à la lettre[253] не находил сил вынести этот вид; я от него приходил в какое-то горячечное состояние, уходил с какою-то тяжестью в груди, в голове; за что это благородное, высокое создание страдает, уничтожает себя, имея всю возможность счастья, возмущенного только воспоминанием трех гробиков, воспоминанием ужасным, но которое одно не могло бы привести к таким следствиям? Я просил, наконец, объяснить, и снова явились решительно ни на чем не основанные Grübelei. «Я тебе не нужна, напротив, всегда больная, страждущая, я тебе порчу жизнь, лучше было бы избавить от себя, – ты меня любишь, я знаю, удар тебе был бы болен, но потом было бы спокойнее», и пр., и пр. Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтоб убедиться, что все это тени, призраки. Она плакала ужасно – и признавалась, что с первого дня нашей жизни вместе ее эти мысли не покидают, что она только их скрывала, что они уже развиты с самой первой встречи, что она поняла, как моя натура должна была иметь иную натуру в соответственность, более энергическую и пр., и пр., и все это с видом существенного, сильного горя. Наконец, часа через два я уговорил ее самое разобрать похладнокровнее. Тогда начались новые слезы, извинения, доказательства, что самый этот факт подтверждает. Что за причина заставляет мучиться ее? Чрезвычайная нежность и сюссептибельность[254], чрезвычайная любовь. Но зачем же болезненное выражение такого препростого начала? Привычка сосредоточиваться, обвиваться около мыслей скорбных. Если я в этом отношении могу себя винить, то это в рассеянье, в возможности предаваться предметам занятий и поглощаться ими. Это понято ею как нельзя лучше, и мысли никогда не приходило ей в этом видеть дурное, – но она много остается одна. Беспечность, врожденная мне, кажется, подчас, невниманием. И я не умею поправить себя, потому что я живу чрезвычайно просто, поступаю совершенно натурально. Но самое ужасное, самое оскорбительное для меня – это невысказываемое, но понятное обвинение в недостатке любви, – оно оскорбительно по ложности. В то время как душа моя склоняется, huldigt[255] с умилением ее прекрасной, высокой душе, в то время как ее личность обнимает мою каким-то благоуханием любви, в то время как я только в нее и верю, – недоверие! Я гордился прежде ригоризмом своим, но опыт доказал, что я могу падать, увлеченный минутным порывом знойной страсти, – но от моего падения до Grundton всей жизни моей нет перехода. Моя любовь к Natalie – моя святая святых, высшее, существеннейшее отношение к моей частной жизни, становящееся рядом с моим гуманизмом. Я так сросся с моей любовью, что мне страшным, чудовищным кажется всякое сомнение. Ну, не нелепость ли, что мы мучим друг друга без всяких достаточных причин?
18. Странное состояние духа растет у Natalie и подавляет ее. Ее характер принадлежит к таким, с которыми нет средств, на нее ничто не действует, кроме внутреннего голоса. А он ей подсказывает сомнение и мрачные вещи. Неужели я довел ее до этого ужасного состояния недостатком любви, пустотою?.. Да что же я после этого?.. У ней нет веры в меня. Все это составляет какой-то узел в жизни, от которого будем считать новую эру. А тяжело мне, ужасно тяжело. Кара это, что ли? Конечно – но да мимо идет скорее чаша сия. Неделю тому назад жизнь была еще спокойна, и вдруг без причины разверзлись какие-то пропасти под ногами, – лишь бы удержаться на краю. Я виноват, много виноват, глубоко падал – но любовь моя была всегда святою святых, я минутами забывал ее – мог забывать, – и вот чудовищное действие. Я отравил жизнь – страшно сказать, волосы становятся дыбом – я испортил жизнь тому существу, которое любил и люблю больше всех. Несчастный нрав! Я мелок, загрязнен – но что ж в ней нет милосердия? Я заслужил крест, лежащий на мне, но колени гнутся под тяжестью его. А я думал, что мои падения с рук сойдут, – низкое упованье! Жалкая душа, и тем более жалкая, что она вооружена талантами. Я поднимусь – ну, а рубцы-то, нанесенные мною? Впрочем, я не хотел никогда ни даже темной минуты доставить ей, я всегда готов был всем пожертвовать для нее. Но при всем этом чувствую, как справедлив крест, – бесконечная любовь ее имеет в себе бесконечную гордость, эта гордость пренебрегает милосердием – простым прощением. Она стирает, отбрасывает факты, но остается при горести и оплакивании утраченного счастья. Облегченье, облегченье ей и мне. Grâce, grâce – grâce pour toi-même[256].
19. Что делается со мною? Все покрывается каким-то туманом. И в груди трепет, должно быть, вроде того, который ощущает колодник, приговоренный к кнуту, перед наказанием; все мучит меня. Неужели я заслужил? Не мне вешать меру наказания. Высочайшая любовь к лицу есть эгоизм! Высочайшее смирение – гордость! А чувствовать себя неправым, носить угрызения, видеть терзание невинного, святого существа ежеминутно перед глазами! О, лучше ослепнуть!
21. И во всех случаях она побеждает меня. Это единственная индивидуальность, которая просто порабощает меня, – может, именно потому, что всякая мысль порабощения далека от ее благородной, прекрасной души. Вчера мы долго, долго и скорбно говорили. Я раскрывал все раны, все угрызения, нанесенные минутами падения… мало-помалу становилось на душе светлее, светлее; я как-то вырастал, ощущал всю мощь свою, всю любовь свою и всю ее любовь, обнявшую нимбом существо мое. И мы провели минуты высокого блаженства, все прошедшее было забыто – мы были хороши, как в день свадьбы. Благословенье этому вечеру.
22. Истинное, глубокое раскаяние очищает не токмо от события, в котором раскаивается человек, но вообще очищает от всей пыли и дряни, наносимой жизнию. Небрежность людская позволяет насесть пыли, паутине на святейшие струны души, гордость не дозволяет видеть, – паденье – и тотчас раскаяние (если натура не утратила благородства), человек восстановляется, но гордости нет, нет сухости, в нем трогательная грусть – он стыдится и просит милосердия, он делается симпатичен падшему.
Все эти дни решительно ничего не делал. Минутами душа так переполнялась, что из каждого пальца, кажется, готова была струиться сила, я – может, впервые в жизни – глубоко жалел, что я не музыкант, то, что мне хотелось сказать, только можно было бы сказать звуками. Минутами овладевала апатия – тягостная, сонная. Впрочем, читал Мицкевича. Много прекрасного, высоко художественного в этом плаче поэта. Боже мой, как хороша у него картина русской дороги зимой, бесконечная пустыня, белая, холодная. Море, не раскрывающее груди своей ветру, – ветру, который метет эту степь, от полюса до Черного моря! Дороги, пересекающие ту степь, вызваны не торговлей, не народной нуждой, а проведены по приказу царя, и пр., и пр. Замечательно в той же поэме место о памятнике Петра. Мицкевич сравнивает его (и влагает это в уста Пушкина) со спокойной позой Марка Аврелия в Риме. Тут лошадь несет, она стала на дыбы на краю пропасти и остановилась, как замерзнувшая каскада, еще шаг – и седок разбился бы вдребезги. Взойдет солнце свободы, подует ветер западный, и растает каскада.
В второй части «Дзядов» еще дух отрицанья сильный, истинно байроновский, борется с католическим воззрением. Но оно с каждым шагом берет верх. Для образца его поэзии:
A une mère polonaise.
Le Christ à Nazareth aux jours de son enfance
Jouait avec la croix, symbole de sa mort:
Mère du Polonais! qu'il apprenne d’avance
A combattre et braver les outrages du sort.
Accoutume ses mains à la chaîne pesante:
Qu’il apprenne à traîner l’immonde tombereau,
A mépriser la mort sous la hache sanglante,
A toucher sans rougir la corde du bourreau.
Car ton fils n’ira point sur les tours de Solyme,
Comme ses fiers aïeux, detrôner le croissant,
Ni comme le Gaulois, planter l’arbre sublime
De la liberté sainte, et l’arroser de sang.
Il lui faudra combattre un tribunal parjure,
Recevoir le défi par un agent secret,
Pour témoin le bourreau dans la caverne impure,
Un ennemi pour juge et la mort pour decret.
La mort!.. Pour monument et pour gloires funèbres
Il aura d’un gibet les horribles débris,
Quelques pleurs d’une femme – et parmi les ténèbres
Les mornes entretiens de quelques vieux amis [257].
Сколько бедствий лежит позади этой колыбельной песни!
28. Весть об Jules Elysard. Он смывает прежние грехи свои, я совершенно примирился с ним.
31. Начал статью о формализме – будет хороша. Вчера «Die Jüdin» оставила меня под каким-то тягостно хорошим чувством. Мне, просто, чрезвычайно нравится libretto. Много и много навевает дум, – притом музыка – как море, обтекающее, томящее и примиряющее бесконечными волнами звуков.
Февраль месяц.
4. Боткин назвал начало статьи о философии symphonia eroica[258]. Я принимаю эту хвалу – оно написалось в самом деле с огнем и вдохновением. Тут моя поэзия, у меня вопрос науки сочленен со всеми социальными вопросами. Я иными словами могу высказывать тут, чем грудь полна.
14. Тихо проведенное время. Граф Строганов обещал написать к Б<енкендорфу> и узнать, можно ли ехать на короткое время в чужие краи. Если – боже мой, я не соображу, что через шесть месяцев я могу сидеть где бы то ни было, не боясь жандармов. Но надежды опереть не на чем. Лучше не думать об этом.
Из людей видел одного, да и тот женщина, т. е. Павлова, – ее голос неприятен, ее вид также не вовсе в ее пользу, но ум и таланты не подлежат сомнению. Больше на первый случай ничего не могу сказать.
15. Письмо от Огарева. На него только можно сердиться и негодовать, когда ни его нет, ни письма нет. Достоинство сирены: стал говорить, и симпатичная всему прекрасному и высокому душа все поправила, примирила, восстановила. Письмы от J. Elysard’а и от Белинского. Один умом дошел до того, чтоб выйти из < 1 нрзб.>, в котором сидел, другой страдает, глубоко страдает, беспокойный дух его мечется, ломает себя, – и когда же он дойдет до светлого, гармонического развития? Или есть натуры, которых вся жизнь в том и состоит, что они ломаются? Впрочем, много и внешних обстоятельств имеют влияние на него. Не деньги, а недостаток симпатий, недостаток близких людей, одиночество, на которое его обрек Петербург.
18. В «Siècle» между прочим с чрезвычайным хладнокровием рассказан следующий случай, бывший, помнится, в Лионе. Какой-то работник, не имея некоторое время занятий, пришел в ужасную крайность. На его руках больная жена, оба очень молоды. Они жили на чердаке и, не имея в один день хлеба и видов что-нибудь достать, он украл в нижнем этаже какую-то безделицу для того, чтоб, продавши ее, купить хлеба и лекарства жене. Воровство было сделано так неловко, что тотчас открыли, кто виновник. Работник, до того слывший порядочным человеком и понявший, что потерял последнее благо, ожидая жандармов, грустил, грустил с женою – да и решились повеситься. Оба привели в действие предположение, но жандармы успели отрезать веревки. Теперь будет судопроизводство. Оно в высшей степени замечательно. Надобно заметить, что французское jury[259] смертоубийство легче и снисходительнее обсуживает, нежели воровство! Подобные случаи выставляют разом во всей гнусности современное общественное состояние. Не может человечество идти далее в этих путях незакония. Но как выйти? Тут-то весь вопрос, но на него не может быть полного теоретического ответа. События покажут форму, плоть и силу реформации. Но общий смысл понятен. Общественное управление собственностями и капиталами, артельное житье, организация работ и возмездий и право собственности, поставленное на иных началах. Не совершенное уничтожение личной собственности, а такая инвеститура обществом, которая государству дает право общих мер, направлений. Фурьеризм, конечно, всех глубже раскрыл вопрос о социализме, он дал такие основания, такие начала, на которых можно построить более фаланги и фаланстера. Подобные анекдоты оправдывают злобный характер Прудоновых брошюр.
20. Говорят, Уваров общий отчет за управление министерства просвещения за десятилетие заключает предложением расширить свободу книгопечатания и, след., изменить ценсурные учреждения. Конечно, это делается для славы, для того, чтоб даже в Европе поговорили, но, тем не менее, что за путаница хорошего и дурного во всем управлении, в каждом государственном лице? Нет определенных воззрений, нет определенных целей – и вечный тип Хлестакова, повторяющийся от волостного писаря до царя. Дух подражания европейцам нас не оставил, мы всё еще, как мещанин в дворянстве, хвастаемся, что мы образованны, и стараемся заявить, что имеем либеральные идеи. Между тем их нет, так как нет образования. Но и вражды против идей нет. Оттого выходит, что такой-то с спокойной совестью говорит и делает в трех разных смыслах, нисколько не замечая того. Разумеется, этот недостаток всего заметнее в значительных людях. Наши вельможи не умеют себя держать ни относительно нас, ни относительно служащих, всего менее относительно иностранцев: или troppo или troppo poco[260], или дерзко, или фамильярно, или грубо, или унизительно учтиво. Они не свободны в своих манерах, потому что они играют роль, а не в самом деле аристократы. Один из самых лучших магнатов, граф Строганов, исполненный личного благородства и пр., со всем тем впадает иногда в страшные нелепости, желая à propos de bottes[261] вдруг представить из себя лорда тори и забывая, что полчаса перед тем он посмеялся над английским торизмом и излагал вещи человеческие без всяких предрассудков касты. Таковы все, и князь Дмитрий Владимирович Голицын, слывущий либералом и как premier gentilhomme de l’empire[262]. Ein gutes Herz, verwirrte Fantasie; das heißt auf Deutsch: ein Narr war Lamettrie[263]. А не выражает ли все это вместе, что мы не устоялись? Брожение странное, уродливое гетерогенных элементов.
Ал. Ал. Тучков чрезвычайно интересный человек, с необыкновенно развитым практическим умом. У нас это большая редкость, – мы или животные или идеологи, как и аз грешный Ничем не занимаемся или занимаемся всем на свете. Еще более интересный потому, что очевидец и долею актер в трагедии следствия по 14 декабря, – актер, как подсудимый, разумеется. Характеристические подробности! Рассказы об этом времени – наша genesis[264], эпопея. Когда-нибудь надобно записать подробности.
28. Завтра выйдет в Петербурге 3 № «Отечественных записок», в котором моя статья о романтизме. Я пробежал ее. Или ценсура ее изуродует, или эта статья может принести последствия. Может, третью ссылку. Горько будет, но я готов. Я окреп и возмужал в последнее время, мне нужен досуг, и я теперь более, нежели когда-либо, надеюсь на огромную силу души Natalie. Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо, кроме его, я ни к чему не призван. Ссылка заставит смолкнуть. Надобно предпринять труд продолжительный. А любимая мечта, последнее желание личное – путешествие! И вдруг вместо ссылки дозволение ехать. И счастье и несчастье, втесняемые внешней неразумной силой, противны и оскорбительны. В обоих случаях личность человека подавлена.
Март месяц.
4. Еще ужасное и тяжелое объяснение с Н<аташей>, – я думал, все окончено, давно окончено; но в сердце женщины не скоро пропадает такое оскорбление. Она плакала, отчаянно, горько плакала, я уничтожал себя; сострадание, любовь, мучительное угрызение, бешенство, безумие – все разом терзало меня. Сегодня я проснулся в ознобе, весь больной, в какой-то ломоте во всем теле. Если б была молитва! В какую пропасть стащил я ее, которая не могла представить себе возможность такого падения. Гнусно, отвратительно! Когда я смотрю пристально на себя и разоблачаю все гадкое, мне является потребность сильная идти ко всем любящим меня и сказать: «Прежде посмотрите, вот ваш друг!» Да, и это из самолюбия, мне больнее всего их неправая оценка. Еще пять, шесть таких сцен, и я сойду с ума, а она не переживет. Ночь, ночь, темно, скверно, тяжело. Но что же ей, когда я так чисто покаялся, когда это уже давнопрошедший факт? Зачем подрываться под другого? Зачем? Глупо, и тут любовь, но в другом виде, любовь-Немезида. Чтоб довершить все, чтоб дать последний удар в самую грудь, я вспомнил, что вчера было 3 марта. 3 марта 1838 года я не был раскаивающимся и гадким, она не была убитая и невольно карающая. Тогда мы увиделись впервые после разлуки. Все было светло, свято, прекрасно. Жизнь сулила одно блаженство. Зачем же я допустил змеиное жало? Где мне прибрать черное слово, которым бы я мог выразить мое состояние?
10. Кажется, живешь себе так, ничего важного не делаешь, semper idem ежедневности, а как только пройдет порядочное количество дней, недель, месяцев – видишь огромную разницу воззрения. Доселе я тридцать лет не останавливался. Рост продолжается, да, вероятно, и не остановится. Последнее время я пережил целую жизнь, и все мрачное переработается во мне в ткань светлую, лишь бы она не страдала, лишь бы она умела примириться, забыть. Мне так страшны ее страдания, – за что она, бедная, за всю высоту, чистоту купила слезы? – Но неужели любовь не врачует? Неужели моя любовь слаба?
13. Ее страдания, ее сомнения уничтожают меня. Я пал, je suis flétri[265] в ее глазах, ее мучит это, она сама унижена в моем унижении, полное доверие потрясено! Время, моя беспредельная любовь уврачуют, быть может. Я понимаю, что раскаянием, слезами я очистился. Мы вместе оплачем, вместе погрустим; но теперь она часто хуже, нежели грустит. Вчера мне было ужасно тяжело. И в такие минуты я, долго изнемогая, дохожу до мыслей слабых. Мне бы хотелось уехать одному из Москвы, не видать, не знать и отдохнуть так. Мне становится страшно в комнате, – мне больно смотреть на игру Саши, он так беззаботен, весел. Да чья же грудь не найдет в себе полного примирения за такое полное раскаяние? Ее страдания, ее сомнения тем страшнее, что вся религиозная сторона упования, успокоения в ней. Иной религии я не знаю. Вера в человечество, вера в всеобщее слишком широка, слишком безлична; она свята мне, но я говорю об индивидуальном веровании, об частном возношении и спокойствии.
Вторая статья также принята с рукоплесканием. Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т. е. талант и дрянной характер. La nature ne fait jamais un pas qui ne soit en tous sens (Buffon)[266].
14. Когда человек с глубоким сознанием своей вины, с полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его судили, распяли – он не возмутится никаким приговором. Он вынесет всякое наказание, – поверженный в прахе, слезами раскаяния, мучительными угрызениями, он смирён и понимает, что наказание должно быть, что это справедливость. Еще более он тут же подозревает, что ему легче будет по ту сторону наказания, что казнь примиряет, замыкает, отрезывает прошедшее от грядущего. Да, он не возмутится, а кротко примет казнь. Но сила карающая должна на том и остановиться; если она будет продолжать карать, если она беспрестанно будет ему напоминать всю гнусность его поступка – по страшному реактивному действию падший возмутится, он себя сам начнет реабилитировать. Отчасти это понятно, что он прибавит к своему раскаянию? Чем ему иначе примириться? Невинный имеет перед виноватым такой страшный шаг вперед, что он не может быть довольно снисходителен. Дело человеческое – посадить виновного (если его раскаяние чисто) возле, погрустить о его падении и показать ему же, что он все еще обладает всеми силами уничтожить сделанное раскаянием, что достоинство человеческое в нем не подавлено. Человек, которого удостоверят, что он сделал смертный грех, которому нет прощенья, должен зарезаться или глубже погрязнуть в пороки, иного выхода ему нет.
17. Жизнь, жизнь! Середь тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли – вдруг засияет солнце, и так светло на душе, ясно, беспредельно хорошо. Вчера весь день прошел так, мы были как 3 марта, как 9 мая. Мы теснее соединились, выстрадав друг друга, намучившись. Волна жизни делается шире, полнее – лишь бы она лишилась едко соленых свойств.
Высокая, святая женщина! Я не встречал человека, в котором бы благороднее, чище и глубже был взгляд. Но она беспрерывно себя разлагает, поддерживая себя беспрерывно в восторженном состоянии, ей нравится эта полнота жизни, но тело ее, болезненное и слабое, не может вынести яркого огня, которым пылает ум и сердце. За такие минуты, как вчера, можно пожертвовать годами. И странно начало этому обновленью, этой гласности любви. Не было мгновения, не токмо времени, в котором бы я не любил ее со всем глубоким чувством, благоговением, но она мучилась и подозревала какую-то холодность, которой не было и не было. Между тем в минуту физического, нечистого увлечения я сделал поступок, в котором она вовсе меня не подозревала. Я был чист и прав в том, в чем ее болезненное воображение обвинило. Я никогда не придал бы огромной важности гадкому, но бесследному поступку, если б он не прибавил ей страданий. Она никогда не поймет, никогда не сообразит, что может быть чисто физическое увлеченье, минута буйного кипенья крови, минута воображения, разожженного образами нечистыми, словом, страсть, которая вовсе не переводима на язык любви и непонятная для нее, страсть полуживотная, грязная и не благословенная тем знамением, которым любовь освящает физический акт. Мы глубже почувствовали благо нашей жизни! Но я трепещу, что ее Grübelei опять возвратятся и будут мучить. А между тем ее здоровье разрушается наглазно, она тлеет, – одна надежда у меня на лето и на путешествие. Это, наконец, какая-то ядовитая ирония жертвовать телом за развитие духа. Как широко-прекрасно текла бы жизнь наша, если б каплю сил прибавить ей! Болезнь развивает Grübelei, а Grübelei помогают болезни.
19. Четыре года тому назад, 19 марта, уехал Огарев из Владимира, после первого свиданья. Как все тогда было светло! Не прошло года после свадьбы; тихая, спокойная, прекрасная идиллия владимирской жизни. Недоставало только друга – и он явился, радостный и упоенный своим счастием. Все улыбалось. Ни одного диссонанса не было видно. Мы были чрезвычайно счастливы, юно счастливы. Любовь, дружба, преданность всеобщим интересам, сознание блаженства – это был блестящий эпилог юности, точка поворота, к которой все собралось в праздничной одежде. Давши эту награду за прошлое, этот залог будущему, судьба повлекла нас быстро по железной дороге. Сколько переменилось в эти четыре года, сколько испытаний! Главное цело, все цело: и дружба, и любовь, и преданность общим интересам, – но освещение не то, алый свет юности заменился северным, ясным, но холодным солнцем реального пониманья. Чище, совершеннолетнее пониманье, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его. Мы, не останавливаясь, шли вперед, многого достигли, но юные формы приняли мускулезный и похудевший вид путника усталого, сожженного солнцем, искусившегося всеми тягостями пути, знающего теперь все препятствия и пр. Первый удар был страшен, потому что разом потряс самые нежные струны. Это ссора с Марией Львовной – а четыре года тому назад мы расстались, как брат с сестрою. Ее раздор с мужем, его слабость – и целая история, отвратительная и мучительная. А потом вторая ссылка… и многое. Мне кажется, наступает теперь новая эпоха – успокоения совершеннолетнего и деятельности более развитой. А впрочем, поживем – увидим. Теперь одна цель, одно желание – поправить здоровье Natalie и ехать, ехать на юг, в степь, если нельзя в Италию.
23. Тихое счастие домашнее снова начинает кротко согревать мое беспокойное существование. Здоровье Нат<аши> получше, дух ее распространил опять свои крылья во всем спокойном, благородном характере. Бурные дни эти доказали мне всю великую необходимость для меня в ней. Все святейшие корни бытия сплетены с нею неразрывно. Лишь бы как-нибудь устроить ее здоровье. Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского! Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. Жаль его, ужасно жаль. Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает всю партию славянофилов.
25 марта.
Год, как начат этот журнал, тридцать один год мне. Этот год был с излишеством богат опытом, толчками по плюсу и по минусу, – в новый вступили весело в кругу друзей и знакомых.
27. Не могу не заметить остроту уморительную. На днях за ужином я сказал, что наш девиз – taceamus[267]. Хомяков прибавил: taceamus igitur[268]. А А. И. Тургенев тотчас спел: Taceamus igitur, Russi dum sumus, post Mongolam servitutem, post Polonam (не упомню) – nos habebit humus!..[269] Да, помолчим!
В Германии яростные гонения на свободу книгопечатания. Прусский король является без маски, баварский выдерживает роль, которую играл всю жизнь, – претенциозной тупости. Когда он издал свою глупую книжонку, написанную исковерканным языком: «Walhalla’s Genossen»[270], которую в Лейпциге назвали Walfischhalle’s Gunsten, в одном из лейпцигских журналов было сказано от имени Людвига Баварца: «Mein Bruder in der Wart der ist redselig, ich aber bin schreibselig»[271]. Хороши эти литераторы и говоруны!
30. Едва прошло несколько спокойных дней – Саша занемог, и очень круто. Неужели вся жизнь должна быть пыткой и мученьем, сменяемым для отдыха только и для того, чтоб не уничтожился человек, – покоем? Грустно, тяжело и томно тем, что ничего не можешь делать, как быть зрителем. Человек по песчинке, несчетным трудом, потом и кровью копит, а случай хватит и одним глупым ударом разрушает выстраданное. Едва теперь удалось несколько поправить расстроенное здоровье Наташи, спокойствие, внимание, гармония кругом едва начали возвращать силы. Вот новый толчок. И кто его знает, каков он будет, – и весна, кровью полна голова, и гадко.
Апрель месяц.
5. Длинный разговор о философии с Ив. Киреевским. Глубокая, сильная, энергическая до фанатизма личность. Наука, по его мнению, – чистый формализм, самое мышление – способность формальная, оттого огромная сторона истины, ее субстанциальность, является в науке только формально и, след., абстрактно, не истинно или бедно истинно. Философия не может решить свою задачу, не достигнет примирения и истины, потому что ее путь недостаточен etc… etc. Слово есть также формальное выражение, не исчерпывающее то, что хочешь сказать, а передающее односторонно. Конечно, наука par droit de naissanse[272] абстрактна и, пожалуй, формальна; но в полном развитии своем ее формализм – диалектическое развитие, составляющее органическое тело истины, ее форму – но такую, в которую утянуто само содержание. Содержание животного – не члены его, взятые как члены, но и не вне членов, оно само ставит органы и расчленяется. Конечно, та же наука имеет результатом негацию и переходит себя, ибо философия каждой эпохи есть фактический, исторический мир той эпохи, схваченный в мышлении. Переходя себя, она переходит необходимо в новый положительный мир, уничтожив все незыблемо твердое старого. А Киреевский хочет спасения старого во имя несостоятельности науки. Так легко критика не засыпает.
A propos. В 1 № «Revue des Deux Mondes» статья какого-то Lèbre о Гегеле и Шеллинге. Очень умно и проницательно написана. Честь французу. Все ловко и живо схвачено, многое понято верно и горячо. Жаль, что сжатые рамки не позволили ему высказаться. Он говорит о реакции Шеллинга как о неудачной попытке положительной философии, вне логики (и между тем на разуме) опертой и пр. Все то, что я заметил из нескольких лекций, прочтенных мною. Поэтически возвышенное стремление, разбивающееся об форму несвойственную, мистические обеты, видения. Но в гостях хорошо, а дома лучше. Греч подавал донос на «Отечественные записки», и III отделение собственной канцелярии, отвергнув его с презрением, написало ему полный ответ. Литератор, уничтоженный, замятый в грязь Дубельтом – во имя гуманности!
10. Невольно вспоминается, что было в эти дни 8 лет тому назад. Меня отправили в Пермь, – день был такой же солнечный, но теплее. Как юн я тогда был, девятимесячная тюрьма только прибавила экзальтации. 9 апреля я простился и виделся с Наташей; тут впервые мысль любви к ней, благоговения, einer Huldigung[273] явились в голове – и я был весь под влиянием свиданья. Выезд был странно тяжел. В Перове я часа два ждал Кетчера, он не приехал – и я с растерзанным сердцем поскакал. Поскакал в жизнь. Да, лишь с этого дня считается практическая жизнь – и, господи, сколько прожито и нажито в эти 8 лет! Будто бы в пристани, – но это не так, это станция, une halte[274], вчера так тихо, мирно сидели мы вечер у Грановского, мы, они, Кетчер и Боткин, – какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная! В настоящем много прекрасного; ловить, ловить, все ловить и всем упиваться: дружбой, вином, любовью, искусством. Это значит жить. Вперед смотреть отрадно и страшно, тучи, волканические гибели – и хорошая погода после туч, да, может, солнце этих ведренных дней посветит на могилы наши. А это скверно. Нет столько самоотвержения, чтоб отказаться от участия в награде, когда не отказываешься ни от какого труда. И частно то грядущее, и отрадно, и страшно. Болезнь Наташи не уменьшается.
И что за странное устройство людское! Нам хорошо теперь, окруженные удивительной симпатией, благороднейшими лицами, с которыми давно не видались, которых видеть люблю. А между тем мне бы хотелось в даль, в глушь, где бы было тепло, где бы было море и где бы мы остались только вдвоем. Сегодня я читал какую-то статью о «Мертвых душах» в «Отечественных записках», там приложены отрывки. Между прочим, русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь – Русь так живо представилась мне, современный вопрос так болезненно повторялся, что я готов был рыдать. Долог сон, тяжел. За что мы рано проснулись – спать бы себе, как всё около. – Довольно!
13. Боже мой, какими глубокими мучениями учит жизнь, лета и события, только они могут совершить становление в жизнь, ни талант, ни гений! В мышлении все мое. Тут что-то ускользнуло, растет независимо и вырастает в чудовище. Мне так тяжело было вчера и сегодня. Я становлюсь в жизни скептиком и себя презираю за этот скептицизм. Где сила любви? Я мог, любя, нанести оскорбление, пасть мелко, гнусно. Она, еще более любя, не может стереть этого падения с меня, не может принести мне на жертву мучительного Grübelei оскорблений; что ж может человек для человека? Сделать жертву в том случае, когда ему приятнее жертвовать, нежели не жертвовать. Страшно, лучшие, святейшие отношения, индивидуализируясь и углубляясь в одном личном, грозят страшными ударами. Что замешало в мою жизнь этот звук, страшно раздирающий душу? А бывают минуты, в которые жизнь просто становится противна и отвратительна.
15. Письмо от Огарева, письмо от Белинского и длинный разговор с Кетчером и Наташей. Странная вещь, до какой степени каждый человек – он сам и ни в каком случае не может выйти из себя или подняться в такую сферу, в которой бы в самом деле поглощались его личные особенности, Eigentümlichkeiten[275] характера и пр. Как опыт и навык к верному взгляду беспрестанно открывает в жизни, в людях новое и как по большей части тягостно трезвое воззрение, – нимба нет, которым все окружалось. Мы удивляемся великим самопожертвованиям потому, что меряем все на свой аршин. Все дело в том, что чем человек жертвует, то не есть его существенный интерес, или наслаждение самопожертвования превышает его. Всякое «я» тянет к себе, даже в любви и дружбе. Эгоизм сосредоточенный есть только болезненное, исключительное, сумасшедшее проявление ячности, которая имеет сильный, резкий голос во всех начинаниях людских. Сознание – не вовсе признанная власть над личным влечением. Огарев понимает, что он свое положение делает безвыходным именно по нерешительности, и не делает однако ни шагу потому, что самая тягость его положения для него легче, нежели решиться на что-нибудь… И все-таки как прекрасны люди, как Огарев, в другом роде – как Белинский! Какой любовью и каким приветом мы окружены!
Граф Строганов писал еще к гр. Бенкендорфу и просил доложить государю о моем путешествии… О боже, неужели так близко совершение мечты, упования самого заповедного, – мне страшно вздумать, что в июле, быть может, проведу месяц о Огаревым на Lago Maggiore[276], я поюнею, это одно из последних требований чисто личных.
18. Как бы не так! Письмо от Строганова, которым извещает об отказе. Какое постоянное, упорное, злое гонение! И за что? Какие тут причины? Фридрих II говорил, что он с одним Салтыковым не мог воевать и что тот его всегда приводил в замешательство своими движениями, потому что они были лишены всякой причины и всякого смысла. Не всему можно искать причин! Еще мечта, одна из предпоследних, убита. Тяжела шапка рабства, состояние бесправия душит, и никакого конца не предвидится. И ее положение не изменяется, все то же болезненное настроение, та же грусть. Один я как-то безобразно здоров физически, а внутри иногда бывает хорошо, а часто ночь ночью – как-то холодно в груди, давящая тоска, убийственная, разлагающая мозг не костей, а духа.
Друзья, друзья, они много делают, мы ими окружены, как прелестным венком, – но мне надобно быть без всякой задней мысли, чтоб отдаваться им, а когда сквозь их и свой смех я вижу слезы ее, я кажусь беглецом с поля битвы, и радость меркнет. Путешествие, Италия излечили бы ее и меня; какое страшное насилие, через поколение никто не поверит, что люди могли, не повесившись с отчаяния, жить под таким гнетом. Гибель, потуханье где-нибудь в холодных, снеговых полянах, без участья, без отзыва – хороша будущность! Одно осталось – заниматься. Итак, опять за книги – и затаить все живое в душе, и обмануть себя схоластикой. – Abomination![277]
21. Спорили, спорили и, как всегда, кончили ничем, холодными речами и остротами. Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наше дело – отчаянное страдание. Страдание бессимпатичное, не оценяемое и, конечно, полезное для будущего, но нам не дающее никакого личного вознаграждения; жить отвлеченной идеей самопожертвования неестественно, даже религиозные фанатики имели награду личную в уповании. Стоицизм есть тоже отчаянное положение.
22. Ужасно проведенный вечер и ночь. Ее грусть принимает вид безвыходного отчаяния. Бывало, за слезами следовали светлые слова. Я не знаю, что мне делать. Ни моя любовь, ни молитва к ней – ничего не помогает. Я гибну, нравственно униженный, флетрированный[278]. Каплю елея на раны, каплю воды на алканье… изнемогаю. Я шутя, бессознательно, буйствуя, развязал руки низкой натуре своей, разбил здание всей жизни, я не умел сохранить, потому что слишком много дано было. Теперь нет помощи, что укажет время – не знаю; я надеялся, я предвидел, что все это пройдет, что ужасное положение пройдет, как катастрофа, но светлое то прошло. Она бывает жестка, беспощадна со мной, – много надобно было, чтоб довести до этого ангельскую доброту. Она не слушает более слов моей любви, а все же, подчас мне кажется, я не заслужил этого; я так много люблю, так искренно раскаиваюсь. Жизнь ужасно тяжела – подчас мне (и это первый раз, как себя запомню) кажется, хорошо умереть, «глупую сказку, как говорит Макбет, рассказанную дураком», закрыть – и да здравстует небытие! Страшно, земля под ногами колеблется. Нет точки, на которую опереться. А мои мечты… мечты! Иногда хотелось бы броситься на грудь кого-нибудь близкого, и говорить, и стонать, а иногда так пошлы кажутся все эти друзья; не нужно их, все они ничего не понимают.
У меня не осталось ничего святого, одна она – она и бог, бессмертье, и искупленье, и перед ней я святотатец. Она хочет не может отпустить мне. Ночь, ночь!!
28. Она сказала на концерте Листа новость. Господи, что будет, то будет. Может, это выход, представляемый судьбою. Все взволновалось во мне, и какое-то чувство радостное переплелось с тысячью других чувств. О, если б любовь могла творить чудеса, я совершил бы их. Надежда и страх.
Май месяц.
1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего, и часто обманываешься – именно потому, что ожидания сверхъестественны, неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы[279]. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы, таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант!
Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново, и он увлекся. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор – безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.
6. Я беспрестанно строю, строю вновь храм домашнего счастия, и он мне кажется опять незыблемым – а через день все рушится, как прах. Какая страшная казнь мне! Все, что я делаю для того, чтоб исправить, оказывается недостаточным, я святотатственными руками коснулся дерзко и грубо до святых отношений, я мог забыть их, я оправдывал себя – и обрушил страшные несчастия на голову свою. Хотя бы… да в том-то и дело, что не мне выбор. Я, привязанный внутренне к позорному столбу, должен страдать; я играл всеми благами жизни – проиграл, это естественно. Но я понимаю, что это не так, что во мне таилась всегда основа святая и чистая. Да зачем же она не удержала меня? О, если после всех этих мучений должно усугубиться мое несчастие, если… страшно сказать… что тогда будет? Есть выход. Да уж веры нет в свою силу. Я нравственно запятнан. Тяжело, бесконечно тяжело, и тем тяжелее, что я, как ребенок, хватаюсь за каждую тень надежды и, по прежней светлости характера – открываю душу радостным упованиям, а время обличает неосновательность их.
Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен.
9. Пять лет после моей свадьбы. Этот пятый год был тяжел, он раздавил последние цветы юности, последние упования – и был прав: налегать, играть своим счастием – значит оправдать бедствия, накликать их. Одно осталось цело, свято, как было: это она, она, изнуренная, склонившаяся под бременем жизни, – под бременем, которое я не умел сделать легче. Я вгляделся в себя и в жизнь. У меня характер ничтожный, легкомысленный, – людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, доброта, и они не видят, что fond[280] всему – слабый характер, не в том смысле, как у Огарева, – инертивно слабый, а суетливо слабый, и, как такой, склонный к прекрасным порывам и гнуснейшим поступкам. После гнусного поступка я понимаю всю отвратительность его, то есть слишком поздно, а твердой хранительной силы нет. И эти падения повергают меня в скептицизм страшный, убийственный, повязка падает за повязкой, мечта за мечтой, и простота результатов, до которых доходишь этим путем, страшна, хуже всякого отчаяния именно по наглой наготе своей. Вчера говорил об этом с ближайшими людьми, но и они не хотят понять, один ум становится ими во что-нибудь и благородная поступь, так сказать. Мне больно принимать их любовь, зная, что они ее дурно поместили. Да, да, последние листы облетели – будет ли весна и новый лист, могучий по возрасту, кто скажет? И призвание общее и частное призвание – все оказалось мечтою, и страшные, раздирающие сомнения царят в душе – слезы о веке, слезы о стране, и о друзьях, и обней. Чаша эта горька! А пять-то лет тому назад – как все было светло и ясно; это был предел, далее которого индивидуальное счастие не идет. Шаг далее – шаг вон. Шаг вон значило для нее шаг к могиле. Страшная логика у жизни. Иногда, кажется, для того лишить себя жизни, чтоб испортить развитие этих королларий[281], чтоб сделать насмешку.
На днях читал я Киреевскому и Хомякову чертвертую статью – большой эффект и рукоплескания. Третья статья напечатана в «Отечественных записках» и тоже производит говор, – но прежде я более бы вкусил эти рукоплескания, упился бы ими от души, теперь для меня существует одно упоение – via humida[282], т. е. вином.
13. Барон Якстгаузен и Козегартен – путешественники из Пруссии, занимающиеся исследованиями славянских племен и в особенности бытом и состоянием крестьян в Европе. Я имел случай говорить с Якстгаузеном; меня удивил ясный взгляд на быт наших мужиков, на помещичью власть, земскую полицию и управление вообще. Он находит важным элементом, сохранившимся из глубокой древности, общинность, его-то надобно развивать, сообразно требованиям времени etc.; индивидуальное освобождение с землею и без земли он не считает полезным, оно противупоставляет единичную, слабую семью всем страшным притеснениям земской полиции, das Beamtenwesen ist gräßlich in Rußland[283]. «Зачем у вас судейская власть не поставлена самобытно относительно других властей? Зачем дворяне не умеют пользоваться выборами и избирать на уездные места порядочных людей?» – Мало ли зачем! Затем, что правительство не вынесет никакой самобытной власти, затем, что исправник трактуется как лакей, затем, что в уездных городах жить нельзя – нет ни лекарей, ни средств воспитать детей, ни общества, ни удобств жизни! Он хотел, чтоб ему сказали нормальное отношение помещичьих крестьян к господину, например, в Московской губ., алгебраическую формулу, так сказать. Но это вздор: если б отношение общины сельской к помещику изменялось с ее величиною, с количеством земель или иных условий жизни, тогда можно бы понять какую-нибудь норму. Это не так. Состояние общины NN зависит от того, что помещик ее богат или беден, служит или не служит, живет в Петербурге или в деревне, управляет сам или приказчиком. Вот это-то и есть жалкая и беспорядочная случайность, подавляющая собою развитие. Между прочим, говоря о дворовых людях и мастеровых, барон Якстгаузен заметил: «Il y a des principes d’un saint-simonisme renversé (à chacun selon ses talents»[284], т. е. что чем талантливее, тем больше дуют с него оброка. Демократическая нивелировка.
15. Скоро будет Белинский, жду, очень жду его, я мало имел близких отношений по внешности с ним, но мы много понимаем друг друга. И я люблю его резкую односторонность, всегда полную энергии и бесстрашную. Потом, он по-своему симпатичен. Мне надобны эти обновления, как свежие примочки воспаленному месту; я как-то быстро изнашиваю жизнь. Он пишет о моем счастии, а я ему хочу высказать, как я не умел понять его, как я забылся, зазнался. Он меня осудит, – и мне останется, покраснея и затаив слезу, слушать. То же будет, когда явится Огарев! Одно, одно, лишь бы новые силы помогли ей; мне страшно жить так: я стою со всем благом моей жизни, с моим руном на весеннем льде, и эти минуты внутреннего трепета – их ничем ничто не вознаградит. Страшный скептицизм остается результатом всего этого, и ни занятия, ничто не мощно победить боли.
26. Одиннадцать дней не дотрогивался до журнала, ну что же в них – ничего, жадное стремление к какой-то полной жизни и скептицизм, всё мутящий. Всякий день уносит что-нибудь. Я быстро отцвел и отживаю теперь свою осень, за которой не будет весны. Шиллер бесконечно прав, говоря, что Irrtum – Leben[285]; Медузины взгляды скептицизма убили черты, оживленные мечтами, и пр. Я смотрю около – всё дети, умные, полные благородства, высоких симпатий и веры, детской веры, всё они могут делать, потому что они игру принимают за дело. Дитя потому con amore[286] дергает шнурок, что он твердо убежден в лошади на конце шнурка. На днях говорили о бессмертии. Я не верилв бессмертие, но желал его, этот раз я с ужасом заметил, что мне все равно и что мысль уничтожения даже сладка в иную минуту; выдохнуться под прекрасным небом, среди людей свободных, пышных растений, благословляя детей, друзей, лишь бы не увидать упрека на чьем-либо лице.
Зачем женщина вообще не отдается столько живым общим интересам, а ведет жизнь исключительно личную? Зачем они терзаются личным и счастливы личным? Социализм какую перемену внесет в этом отношении.
29. Я забывался, падал и очистился, как христианин, кровью невинного. Но эта кровь вопиет, я изнемогаю, теряю все силы. Ее слова, ее уничтоженье, горесть. Нет, я не так пал, не падшему пощада, – если б у меня был характер, я зарезался бы. Кроме эгоизма, есть натяжки у людей, гипостазия эгоизма, он начало и конец всего, плюс гордость и желание наслаждений. Жить иную минуту легко, а всегда – тяжело, бесконечно тяжело. Я ослабел как-то.
31. Сегодня или вчера год, как приехал Огарев в Новгород. Этот год страшно обширен по внутренним событиям, в нем я отстрадался за все благо моей прошлой жизни. Последний безотчетно светлый миг – был миг, в который мы проводили его. Вслед за тем нечистые волнения, тоска душного состояния ссылки, переезд, дурачество – и горестное, раздирающее душу сознание, что я, дурачась, не смотрел на существо, близ меня стоящее, что я поколебал ее веру, отнял основу нравственного быта, убил, разрушил. Когда я опомнился, я бросился на колени, я рыдал, я умолял – но было поздно. Есть страшные развития души, которые не имеют прошедшего, – для них прошедшее вечно живо, они не гнутся, а ломятся, – они падают падением другого и не могут сладить с собою. Вчера вечером наш разговор об этом был кроток, меня посетило опять давно не известное чувство гармонии, и я плакал от радостного чувства. О, если б она знала все, что делается в душе моей, она увидела бы, что никогда я не был достойнее блага ее любви, я стал чище, выше всею глубиной моего падения.
Размышления по поводу «Записки об Останкине». Дружба и любовь должны бежать холодной, юридической справедливости. Любовь с основания пристрастна, лицеприятна, в этом ее характер. Такт, уважение, деликатность на всех степенях сношения людей друг с другом; близость, пренебрегающая этим, близка к шероховатости. Уважение, вера – вот база истинной симпатии.'
Июнь месяц.
4. «Histoire de X ans», L. Blanc. Чрезвычайно замечательное явление по взгляду, по изложению и по ревеляциям[287]. В революции 30 июля вся Франция и вся первая половина XIX века имеют представителей en bien и en mal[288]. Франция величественно и торжественно восстает, оскорбленная глупыми ордонансами, противудействие геройское, но которое, умевши победить, не имело выдержки и позволило себя глупо обмануть. Скептический, не дошедший до формулирования своей мысли XIX век не имел ничего готового. Демократия была бессистемная, социализм – едва родившийся. С первых дней революции провидишь, чья победа: робкая, трусливая, корыстолюбивая и переменчивая bourgeoisie[289] завладеет всем, и в центре ее, окруженный неблагородными лицами и несколькими обманутыми, как Казимир, хитрый Лудвиг-Филипп, человек прозаический, далекий от всякой гениальности, царь во имя посредственности и для нее. Камера – грязное болото, в котором исчезает великий поток революции, – боясь народа более, нежели Бурбонов, спешила сделать короля. А король ее разом обманул мошеннически Карла X, и Камеру, и народ. Отъезжающий старик, окруженный своей семьей, верный этикетам и рыцарски преданный идее, которой уже нет, примиряет с собою, его жаль, он окружен каким-то поэтическим отблеском прошедших веков. Лудвиг-Филипп, принимающий без штанов депутации, представляет какую-то циническую фигуру, поселяющую отвращение.
14. Покровское. Странно идет наша жизнь. Возле каждой минуты блага и счастия какая-то безотходная ирония ставит страшные привидения. Третьего дня мы приехали сюда, и я давно не был в таком светло-радостном расположении; вид полей меня обмыл, мне было хорошо, очень хорошо… тишина кругом, спокойствие, все расположило душу к ряду впечатлений безотчетно гармонических. А сегодня утром в нескольких шагах от дому утонул Матвей. Я любил его, он был для меня более, нежели слуга, я в нем воспитал благородные свойства, и они принялись; он мальчиком вступил в мой дом и с летами приобрел истинно человеческие достоинства. Он развился более, нежели надобно, avec une précocité[290], которая начинала его мучить неравномерностью своей. Он тяготился своим состоянием, часто бывал небрежен, но всегда благороден, он искупал целый класс людей в моих глазах. И вдруг погибнуть так глупо, так бессмысленно случайно, 22 лет – это страшно. Какой скептицизм навевают такие примеры! Вчера он упал было с плотины. Саша со слезами бросился к нему и сказал: «Я тебя люблю, не утони», – это последняя сладкая минута его. Я советовал не купаться за плотиной – он не послушался, сегодня утром пошел и заплатил жизнию за неосторожность. Может, для него смерть благо, жизнь ему сулила страшные удары; с нежной душой, он был все же слуга, у него не было будущего. Но страшно быть свидетелем такого спасения от будущего.
Когда я прибежал на берег, его искали и полчаса не могли найти в глубине, я велел спустить плотину, его поймали неводом и вытащили. Боже, этот цветущий силами, молодой человек, который вчера вечером пребеззаботно говорил со мною, который не думал, конечно, о смерти, теперь посинелый труп с открытыми глазами. Что думал он, как шел вдвоем купаться, они дурачились в реке: что думал он, протянувши руки и не найдя тотчас помощи? Еще раз страшно!
Грустное впечатление этого случая надолго отравит нашу деревенскую жизнь, а она было началась так благотворно. Бедный Матвей! Писал к его матери.
Вчера деревенские мальчики приходили играть к Саше, мне грустно было смотреть на них. С каким радушием наперерыв они старались чем-нибудь потешить Сашу! Низшие классы ужасно оклеветаны. Посмотрите, как добр, как весь предается ласке ‒ простолюдин (разумеется, исключая дворовых), стоит с ним обходиться по-человечески. Грубые приемы наши ставят его en garde[291]; самая привычка подозревать, что его хотят обидеть, насторожила их. Но когда он уверится, что к нему подходят с любовью, он встрепенется и рад жизнь положить за всякого. Горе людям, пользующимся властью, чтоб еще более втаптывать в грязь народ, и стыд им за клевету подлую и низкую на них – они клевещут, чтоб оправдаться. А те, бедные, не имеют этой последовательности ненависти к истинно враждебному стану.
16. Вчера хоронили его. Кетчер и я несли гроб. Мир его памяти. Как живое быстро минует, переходит, пораженное смертью! Жизнь, как поток, тотчас находит свое русло и течет.
Уединение сельской жизни, близость с природой и даль от людей чрезвычайно хороши. Человек должен по временам отходить в сторону, чтоб собраться. Внешнее однообразие жизни деревенской дает простор внутренним процессам.
Каждая безделица в этом доме и в окольных местах напоминает мне меня в разные эпохи моей жизни; я нашел надпись, сделанную мною в 1827 году, и другую – в 1838. Какая поэма, роман, какой ряд событий и видоизменений между этими годами! Стремлюсь побывать в Васильевском, там я долее живал, и лучшие воспоминания детства и отрочества связаны с горами, видами этой деревни. Лета развития не прибавляют груз, а, напротив, потребляют массу мечтаний и верований юношеских; становится все легче, плечи многих довлеют нести тяжести, но ничего не нести надобно иметь вдесятеро более сил. Думать, что судьба человека, например, таинственно предопределена, стараться разгадать эту тайну, узнать нечто грозное легче, нежели знать, что никакого секрета нет спрятанного о жизни каждого человека. До большей легкости ноши достиг я рядом бурных испытаний, но мне грустнее. В 1827 я был пятнадцати лет, идеи древнего республиканизма бродили в голове, я верил непреложно, что «взойдет заря пленительного счастья»; тут, в этой комнатке, лежа на этом диване, я читал Плутарха, и свежее, отроческое сердце билось. В 1838 я приезжал из ссылки, через несколько месяцев после свадьбы, мне было двадцать шесть лет, и жизнь раскрыла все прелести и упоения. Теперь, в 1843, измученный многим, с скептицизмом в душе, я ищу у тех же полей участия. А юности уже нет, а верованийнет – только что-то похожее волнует подчас кровь.
18. 2 том L. Blanc, 1831 год. Отличительная черта французского правления после революции 30 года – ограниченность, коварство и старание мошенническими штуками скрыть своекорыстные и жалкие виды. Дома, в Камере, в сношениях с государями и с народами – то же самое. Талейран доказал, наконец, что плутовство не значит гениальность. Король потерял всякое уважение, – Dupont de l’Eure уличил его в лжи. Л<юдвиг> Ф<илипп> взбесился и сказал, что он обнародует его грубость. «Почем знать, – отвечал министр, – кому поверят, вам или Dupont de l’Eure». Король смирился. Обиднее всего тупость тогдашнего управления, Франции выпадала гегемония всей либеральной Европы – а она загрязнилась в дипломатических сделках, выдавала, продавала своих приверженцев. Орлеанская эпоха не смоет этих пятен. Бельгия, Испания, Италия и Польша уличают ее в эгоизме и трусости. В противуположность ей карлисты получают благородный свет. Одно объяснение – неразвитость демократической партии; политические перевороты без социального сделались невозможны. А царство среднего сословия было все же продолжение феодального социализма <?>, которого высшее развитие в Америке, остановившейся на односторонней тенденции. Северная Америка – nec plus ultra[292] феодального развития, так, как оно должно было явиться в мире реформационном.
20. А как взглянешь около себя… Бедный, бедный русский мужик. И что досаднее всего видеть – средство поправить его состояние по большей части под руками, алчность помещиков и неустройство государственных крестьян повергает их в это положение. Глядя на их жизнь, кажется чем-то чудовищно преступным жить в роскоши; обыкновенно мужик здешней полосы никогда не ест мяса, у него едва хватает хлеба; коли побогаче, ест капусту; он каждый день с своей семьею отыгрывается от голодной смерти. О запасах думать нечего; умри лошадь, корова – он пошел ко дну. У кого много работников в семье, те живут получше; но много ли таких? Возле их бедных полей богатые поля помещика, обработанные его руками, скирды хлеба, копны сена – какое ангельское самоотвержение! Сегодня приходили к окну нищие из соседней деревни; помещик выгоняет их ежедневно на работу поголовно – у них хлеба нет, это бросается в глаза, а если есть только хлеб, то совесть помещика чиста, чего же им более, они сыты. Мы дивимся гладиаторам, – а разве через век не будут дивиться нам, нашей свирепой жестокости, отсутствию человеколюбия в нас? Чем мы лучше суринамских колонистов, англичан в Индии? Нет, мы хуже, потому что крестьяне наши лучше диких, – кротко, грустно несут они тяжелый крест жизни, черно проводят ее, имея в перспективе розги, голод и барщину, если оброчный – рекрутство, взятие во двор. Наши славянофилы толкуют об общинном начале, о том, что у нас нет пролетариев, о разделе полей – все это хорошие зародыши, и долею они основаны на неразвитости. Так, у бедуинов право собственности не имеет эгоистичного характера европейского; но они забывают, с другой стороны, отсутствие всякого уважения к себе, глупую выносливость всяких притеснений, словом, возможность жить при таком порядке дел. Мудрено ли, что у нашего крестьянина не развилось право собственности в смысле личного владения, когда его полоса не его полоса, когда даже его жена, дочь, сын – не его? Какая собственность у раба; он хуже пролетария – он res[293], орудие для обработывания полей. Барин не может убить его – так же, как не мог при Петре в известных местах срубить дуб, – дайте ему права суда, тогда только он будет человеком. Двенадцать миллионов людей hors la loi[294]. Carmen horrendum[295].
23. Дочитал первые три тома L. Blanc. Как поэтически явился сен-симонизм, как геройски явилась республиканская партия и как вдруг уничтожились одни и обессилели другие! Но если они видимо уничтожились и ослабли, то в нравах, в общем мнении осталось очень-очень много. У них не было полной отгадки. Между тем необходимость социального переворота теперь стала очевидна, враги развития, как Гизо, понимают и трепещут. Изменение права собственности, коммунальная жизнь, организация работ – вопросы, занимающие всех, видящих далее носа, нелепость случайного и нелепого распределения такого важного орудия, как богатство, нелепость гражданского порядка, приносящего на жертву огромное большинство, невозможность равенства при таком устройстве – все это стало очевидно, – а давно ли? Возражения со стороны консерватистов проникнуты, сознательно или бессознательно, эгоизмом и своекорыстием привилегированных каст. Теперь, например, толкуют, что при организации равного воспитания отец не может дать того воспитания, которое он считает лучшим, а забывают, что теперь все отцы низших классов не могут дать никакого воспитания своим детям. Конечно, при лучшем общественном устройстве многие не будут иметь возможности тратить деньги, как теперь, они стеснятся, но никто не будет мереть с голоду. А разве при развитии идеи права не стесняется самодержавная воля деспота, разве ему не хуже, например, в Англии, нежели в России? Франции принадлежит великая инициатива этого переворота. Она ему положила начало Конвентом. Болезненно достигает она до осуществления. Достигнет ли, когда? – Все равно человечество ей не забудет первый шаг. Удивляюсь, как славянобеснующиеся не понимают истории, не понимают европейского развития, – это помешательство. Славяне в будущем, вероятно, призваны ко многому, но что же они сделали в прошедшем со своим стоячим православием и чуждостью от всего человеческого?
30. Гостили Белинский, Боткин, Грановские. История Боткина отравила почти все время, она поселила неловкость между нами и покрыла чем-то тяжелым все время. Конечно, он не прав, как смешно слабый характер, как человек, приучившийся рефлектировать там, где должно действовать, наконец, как человек, ставящий эгоистически выше всего какое-то себепотворство, обоготворяющий маленькие удобства и боящийся поднести чашу жизни к устам, потому что тяжело держать ее. Все это так; более, мы только тех людей можем уважать, которые, решивши в сердце и в голове вопрос, ломят все препятствия, пренебрегают ранами, словом, имеют храбрость поступка и всех последствий его, доросли до действительной жизни. Но, с другой стороны, нельзя не видеть, что слабость Боткина испугалась в самом деле страшного. Он содрогнулся от слова брак, истинная любовь не содрогнулась бы, но все же брак страшен, контрактование себя, кабала, цепь. Брак не есть истинный результат любви, а христианский результат ее, он обрушивает страшную ответственность воспитания детей, семейной жизни etc., etc. Мне семейная жизнь легка с этой стороны, – но это случайность, и именно потому я имею голос. Между свободным счастием человека и его осуществлением везде путы и препятствия прежнего религиозного воззрения. В будущую эпоху нет брака, жена освободится от рабства, да и что за слово жена? Женщина до того унижена, что, как животное, называется именем хозяина. Свободное отношение полов, публичное воспитание и организация собственности. Нравственность, совесть, а не полиция, общественное мнение определят подробности сношений.
Глубоко грустные стоны издаются и теперь еще по временам из болезненной души Н<аташи>. Ей судьба привила дар страданий; история Боткина опять потрясла ее и растравила старое, причина все одна; мы не можем свободно и широко взглянуть на отношения людей между собою, христианские призраки мешают. Они были необходимы в свое время – теперь их не нужно. Христианский брак был нужен для того, чтоб приучить людей в жене уважать женщину, – ревнивая любовь средних веков, идеализация девицы окружили женщину светлым кругом, и он останется и будет тем светлее, чем далее разовьется нравственность.
Христианское общество, как всякое одностороннее, имеет всегда в себе самом обратную сторону. Неразрывный брак, с одной стороны, и, с другой – публичные домы, где женщина брошена в грязный разврат, поставлена ниже животного. Но как примирить, как устроить? Сен-симонисты дали великий пример смирения, они ждали голоса женщины, чтоб решить вопрос; но с тех пор, разве голос G. Sand не заявлял мнение женщины?
Белинский не переменился ни на волос, вечно в экстреме; но глубоко вникающий и симпатичный с одной стороны, резкий до цинизма в словах, но верный в смелости и не трус, конечно, в консеквентности. Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательство.
Июль месяц.
4. «Révolution d’Angleterre. Charles I» par Guizot. Для того, чтоб дойти до вселенского переворота конца XVIII столетия, надобно было испытать частные эманципационные перевороты. Реформация торжественно заключается английской революцией. Она далеко от всеобъемлющего характера французской, она боится инициативы, старается каждому требованию придать историческую основу, она предъявляет только такие права, на которые она имеет исторические антецеденты, она двигается вперед, но спиною – беспрестанно смотря на прошедшее и боясь, особенно в первую половину, сознаться, что идет по вовсе не разработанной земле и новой. Между тем все вопросы первой важности обсуживаются с трибуны и в брошюрах. Республиканское устройство пресвитерианской церкви, разноголосица независимых, нижний парламент, в глазах народа захватывающий власть, внедряют великие идеи о праве народа, о самодержавии народа; массы воспитываются. Полковник Кромвель, вербуя себе солдат, говорил им: «Знайте вперед, я не хочу лицемерить, не говорю – беру вас защищать короля и парламент; нет, если б король стоял передо мной, я первый пустил бы ему пулю в лоб» и пр. При начале революции массы отступили бы с ужасом от человека, который бы дерзнул произнести слова эти. Кромвель знал, с кем говорит, все энергические из слушателей шли под его знамя. В Англии, как тут, так и до наших дней, удивляет нас, привыкнувших к военно-восточному деспотизму, глубокое, твердое, величаво-спокойное сознание прав своих и прав благородства, достоинства человека вообще. Гизо приводит в pièces justificatives[296] пример допроса лорда при Елизавете, говорившего в парламенте очень смело против нее. С какою доблестью отвечает он и с какою доблестью члены верховного суда понимают правоту его! Права свободно разумной личности признаны с тою же неколебимостью, с какою у нас, например, они все отвергнуты. Во время первой войны король и парламент пленным ни с той, ни с другой стороны не делали обид, и общественное мнение громко восстало, когда король для унижения пленников велел им дефилировать перед собою, а в его глазах они были государственные преступники. Вот этого-то воспитания в правомерное состояние у нас вовсе нет; даже мы не уважаем и ту законность, которая дается нашим сводом. Оттого свод беспрестанно нарушается внизу массой подлых агентов и самим народом, для выгод которого сделан закон. С другой стороны, высшей властью, которая не видит в нем закона, а распоряжения, указы, состоящие до нового указа. Отсюда этот хаос неопределенных прав, где иной раз власть старается об развитии элективного начала или коллегиального управления, а массы противудействуют ему; а другой раз малейшее поползновение приобрести гражданские права со стороны лиц, особенно же заявление своих прав, сознание их, принимается за бунт и также властью наказывается кнутом и всем на свете.
Расстояние наше с Европой во всем неизмеримо. В Европе самодержавие было болезнь одного века, от которой сама власть тотчас стремилась отречься (скрывая цель под личиною общественной пользы), у нас в заключение всей истории нашей, не имевшей никакого знамени, в XIX веке водрузили хоругвь, на которой просто и ясно говорится, что цель наша, слово эпохи – самодержавие. Народ – только поддержка самодержавия. Представьте европейские государства: Сардинию, Неаполь, Австрию, где бы цинизм деспотизма дошел до того, чтоб на знамени написать «абсолютизм – самовольство власти…»
6. Обыкновенно восстают против делопроизводства процессов Людвига XVI и Карла I. Политические преступники во время переворота всегда судятся вне обыкновенных форм, цель этого рода процессов вовсе не раскрытие истины, виновности, а обвинение, победа принципа. Людвиг XVI и Карл I положили головы для торжества идеи революционной и для спасения самой революции, обстоятельства Англии и Франции сверх фанатизма привели к трагической катастрофе. Не гораздо ли страннее и гнуснее видеть, как в монархиях в спокойное время, когда ничего не боятся, судят исключительными судами и инквизиторскими порядками не токмо политических преступников, нолюдей неосторожных, авторов эпиграммы или остроты за чашей вина? Зачем всегда указывать на бурное время, когда в штилъ, без нужды, делают то же? Да, жалостно прощанье Карла I с детьми. А разве все погибающие в Спилберге, Сибири, Бобруйске, Динабурге, Петропавловской крепости бездетны? Да, может, они и не прощались с ними; да, может, их дети пошли по миру. Люди до сих пор не могут поверить, что они не токмо перед богом, но и перед людьми равны.
Перечитывали наши письма 1835-36 годов. Хороши все эти звуки и песни любви, как давно неслыханная национальная песня, а уж сколько прожито с тех пор! Эта восторженная любовь, полная юности и романтизма, перешла в иную форму, более истинную и действительную, но не так радужно и ярко светлую. Читая, навертывается улыбка – переносишься в те времена, завидуешь им и чувствуешь, что теперь совершеннолетнее. Эти шаги в совершеннолетие считаются потерями душами нежными. Трезвый взгляд очень труден, так же, как консеквентность своим началам. И истинно тяжело, кого судьба наградила страшной логикой и когда у него нет недвижимого имения, куда он не пускает мысль.
9. «Histoire de la contre-révolution en Angleterre» par Ar. Carrel. XVI век начал в границах реформации эманципацию Европы от христианства, нельзя было миру феодальному и католическому без боя уступить, тем более, что и сами реформаторы и все секты противупапские, кроме малых исключений, не отделались от феодализма. Распутный Карл II и отвратительно ограниченный Яков II были органами этого прошедшего, ищущего себе места в мире, явно отрекшемся от него. Разница притеснений и ужасов Якова с нашим состоянием огромная, там есть партия за него, у нас только повиновение из невежества и выгоды. У нас власть не имеет партии proprie sic dictum[297]. Абсолютизм в Европе хотел обоготворить историческое начало монархической власти, у нас императорство одной стороной в противуположности с историей, оно эманципационно по петровскому элементу и притеснительно во имя силы, на которую опирается, во имя грубой материальной силы. Яков II прямо боролся, и с ним боролись, там были права на борьбу, ему бог знает каких трудов стоило сделать судебную власть подлою, у нас понятия нет о праве вне произвола. Там насилие, революция, абнормальность – у нас обыкновенный порядок дел; оттого там человек шел на плаху невинно, но мог высказать это, у нас молча и немо казнили бы его, у нас не усомнились бы в том, что он казнен по праву. Карель замечает, что республика была невозможна для Англии при ее разделении на классы, – бессомненно. Оттого-то и во Франции не провозглашается республика. Государство разделенное должно иметь центр, связующий его, – государя, иначе будет охлократия или régime de terreur[298]. Самая власть Кромвеля опиралась на консервативных интересах одного класса так, как власть Людвига-Филиппа.
10. Феодальный быт и управление развились органически из элементов народных и исторических, и развились во всей силе и красе с чрезвычайной многосторонностью и последовательностью. В нем и им развиты католицизм и рыцарство, романтизм и общины. Но стремительно развивающийся дух Европы в несколько веков изжил романтико-феодальное содержание, остались формы, да и те должны были ждать видоизменений – час христиано-германского мира наступал; он делался тесен для вновь развивавшихся идей – революция за революцией начинают с XV столетия громить феодальное statu quo[299]. Реформация начала освобождение от католицизма и вместе с тем от христианства. Считают после Реформации одну политическую революцию, состоящую в освобождении народов от власти, приобретении прав и пр., – но параллельно с нею шла другая революция, ниспровергавшая с другого конца все феодальное устройство – развитие центральной власти, абсолютизма; абсолютизм, для прикрытия своей новизны, революционности, назвал себя историческим, повел свое начало от времен доисторических, но это чистая ложь. Абсолютизм центральной власти относительно феодального устройства так же революционен, как либерализм, и политический характер деспотизма Людвига XIV не имеет той религиозной связи с народом, с государством, как власть королей в средние века.
После Вестфальского мира разработался новый элемент, сделавшийся преобладающим до французской революции, – это дипломатия и политика, основанием их – эгоизм и плутовство; все делалось, как у игроков с подтасованными картами, народный голос становился не нужен, самый голос чести, сильный в средние века, умолк. Народы управлялись дворами. Там гнездились торгаши народной крови и благосостояния, делили земли, присоединяли чужое, отчуждали свое полицейскими распоряжениями, поддерживая их в случае нужды армиями. Постоянные армии (учреждение антифеодальное) сделались величайшей опорой централизации и всех увеличений королевской власти. Но, разъединенная с народом, власть эта становилась более и более оскорбительною и должна была, пройдя грязным периодом публичной безнравственности и разврата, пасть, если не везде фактически, то везде во мнении. Миновало с дипломатией и дворами то величавое, видневшееся на челе царей средних веков, о чем Шекспир так прекрасно сказал: «И океан не смоет елея с чела моего». Цари, окруженные непреклонными, гордыми герцогами и вассалами, – тогда они были необходимы и в них веровали, и они веровали в себя (какие бы индивидуальные отступления ни были). Рыцари стали дворовыми людьми, челядью королей. Обман и ложь считались не пороком для власти; а рядом реформация подталкивала детские верования, уму, мысли дано было уважение. Французская революция является совершенно последовательным вторым отрицанием феодализма. Центральная власть отреклась от народа и аристократов, оставя божественность короля в пользу его. Французская революция была тем же действием со стороны масс; она доказала небожественность власти и замкнула приготовительную эру перехода в новый мир. В наше время фактически, по старой памяти, многое стоит – но дряхлое, оглупевшее, как Талейран в последние годы, представитель этого былого. Плутовство в дипломатии осталось мерзкой привычкой – оно невозможно. Это изнашивание форм, некогда прекрасных, есть признак сильной жизни, это, говоря языком философии, та великая трансценденция der übergreifenden Subjectivität[300] человечества, из которой состоит история. Народы, слабые внутренними началами, бедные жизнию и мыслию, как Китай, Персия, века живут под одной формой, и им она довлеет.
11. XVIII век начался в мраке страшных событий, которыми окончивался христианский мир. Людвиг XIV давил полстолетия почти всю Европу, он уже совершил отрицание былого бессознательно и был просто деспот, тиран. Его назвали великим, потому что современники его, за исключением Вильгельма III, были малы и низки. Читая об нем, меришь наглазно, сколько мы подвинулись; для Европы теперь все это невозможно, у нас хотя возможно, но уже дико. Гонение гугенотов, уничтожение целых городов, обманы и пронырство в сношениях с союзниками – это величие. Хороша и Германия того века. ОднаАнглия и Голландия искупали тогда человечество, и ими успокоивается взгляд, останавливаясь на Вильгельме III. Англия велика своим предварением в политическом воспитании всех народов. Около Людвига составилась атмосфера подлости, все в ней было подло: Боссюэт и Кольбер, литература и церковь, войско и парламент – всё были лакеи, едва кое-где вырезывается величественная в своей кроткой простоте фигура Фенелона. Вильгельм III был не тори и не виг. Наполеон еще более был вне всех партий. В этом свидетельство их превосходства над современниками, они глядели обширнее, они вышли из пробитых полей на свежую дорогу. Сверх того, в этом глубокий такт действительности. Партии сердятся на таких людей, они кажутся изменниками с обеих сторон, чаще всего они бывают правее обеих сторон и именно потому не могут принять à coeur[301] все увлечения которой-нибудь. Есть другого рода люди, которые потому не принадлежат к партии, что или это не сурьезно, что они ниже всеобщих интересов, – например, Талейран, – или гнусно ячны и подчиняют подлому расчету интересы общие – например, Фуше. Но мы говорим об истинных деятелях в истории. Иметь свою теорию, свои твердые, однажды оконченные стремления и цели – так же негодно в политической деятельности, как в науке. Кромвель говорил: «В перевороте всех дальше уйдет тот, кто не знает, куда идет». Он на себе доказал истину этих слов. Само собою разумеется, что есть краеугольные начала, общие тенденции, очень сознательные и очень сознанные, – но лишь бы не было требования осуществить их по субъективному мнению, надобно дать волю обстоятельствам и, выразумев их указание, стать во главе их, покоряясь им ‒ покорить их себе; это принесение на жертву мнения, неговоря о прочем, совершенно законно уже потому, что я смотрю на предмет с известной точки, а событие, развивая его, развивается вследствие всех сторон. Самый трогательный пример вреда от настроений – Лафайет. Это идеализм в политике. Человек жизни идет до конца, до последних следствий. Человек рефлексии и теорий не идет дальше грани, поставленной им самим, и тут всегда, при благороднейшем стремлении, при безусловной чистоте, при таланте, он тормозит ход происшествий, а так как гора крута, его расшибает, как Жиронду. Ни Робеспьер, ни Наполеон не могли иметь предварительно определенного плана действий; они были живые органы, отдавшиеся событиям, участникам и развивателям их, и, наоборот, развивались ими. Наполеон раз в жизни был с arrière-pensée[302], противуположной духу обстоятельств, он, по собственным словам его, понял, что надобно надеть республиканскую шапку, а вместо ее он надел ток с перьями Карла Великого – Ватерлоо было ответом на эту ошибку. Но нелегко уразуметь, сродниться с своим временем так, чтоб понимать его, следить за ним, забегать и не потерять ни своего, ни того, что видоизменяет его. После легко обсуживать ошибки, – события прошедшие, – как труп рассеченный ясно показывает, где причина смерти; но когда они живы – одному острому глазу доступно внутреннее строение из-за цвета и пара страстей и односторонности.
13. Нет скорбнее и грустнее чувства, как несчастно верный взгляд на вещи, снимающий с них наружный покров, удовлетворяющий других в том случае, когда не токмо нет возможности действовать на вещи, но даже нет средства показать другим, что они заблуждаются. Это особное положение, неверие в то, чему верят другие, неразрывная с ними горькая ирония и досада давят душу, живую и раскрытую. Взгляд этот от общего переходит к лицам, и тут еще хуже, он безжалостно вскрывает их, указывает неподложные точки помешательства их, к которым они приросли, – и становится больно за современного человека. Как мало целых, трезвых натур! Иной и трезвее других разумом, эстетическим чувством, да характеру ни на грош. Не признак ли это несовершеннолетия?
Читал «Von der ästhetischen Erziehung der Menschheit» Шиллера. Великое и пророческое творение, оно, как Лессингово воспитание человечества, предупредило многим свое время. Шиллеру не отдавали в последнее время достодолжного; письма эти писаны в 1795 или около – тогда едва начинал писать Шеллинг. Шиллер пошел с точки зрения Канта, а какие сочные, жизненно прекрасные плоды, – он далеко перешел взгляд критической школы. Тут, как в некоторых страницах Гёте, первые аккорды, поэтические и звучные, новой науки (Фихте он изучал, ссылается на него).
16. Schlosser, «Geschichte des XVIII Jahrhunderts». Великий XVIII век начался с такой же крайности, как окончился, но вовсе в противуположном смысле. Самодержавие, достигнувши полного развития, взяло на себя показать немыслящим массам всю нечеловечность свою, оно обезумело и в каком-то буйном опьянении, по горло в крови, развратное и наглое, показало, чего можно ждать от нелепого переноса всех прав на одно лицо, которому нет преград. Оно разорило народы, не умея защитить их, оно поглотило несметные богатства, не сделав улучшений; оно пировало, плахой и цепями останавливая голодный крик страждущей толпы. Толпа заслуживала такого воспитания. Что может лучше характеризовать этот период, как война за испанское престолонаследие и потом за австрийское? Около десяти лет Европа облита кровью, государства разорены, города уничтожены, армии погублены – из чего, где интересы бойцов? Из того, чтоб втеснить народу полубезумного меланхолика, чуждого по нравам и по происхождению, в короли, нисколько не заботясь, хочет ли его или нет народ. Чтоб увенчать тупость подобной войны, судьба сшутила, призвав его соперника – лицо, столь же ничтожное, – смертью брата на другой трон. С какою наглостью делят и переделивают кровавые куски испанской монархии, какое право, какой смысл? Идея законности наследия одна выдвигается вперед, это неблагородный бой у гроба о достоянии покойника, миллионы людей доставляют это достояние, а с ними обращаются, как с стадами. Вот к чему пришел христианский мир, вечно стремившийся к недосягаемому идеалу, невозможному и мечтательному. А массы – массы смотрели, оцепенелые от ужаса, и не могли в себе победить застарелую болезнь ума, привязывавшую их к династиям. Жалкая Германия выпила всю горечь позора в бедствий, ее династы валялись в грязи, нанимаясь к Людвигу XIV или императору; опозоренные, они утопали в разврате и пили по капле кровь глупых народов, не умевших даже негодовать. Династы занимались церемониалами и дипломатией, никогда не подумавши о том, что делается у них под ногами. Может, этот remue-ménage[303] пригодился для будущего, растолкал народы, занес зародыши человеческих идей в косные классы – живой организм европейский все претворил и переработал, – но из этого нельзя ни йотой уменьшить печать позора абсолютической эпохе. И не умели видеть народы возле стоявшую Англию, возле стоявшую Голландию – слепота несовершеннолетия, детского взгляда только излечивается временем. Северная война не лучше. Собственно цель, интерес был у Петра I, и Петр I тут, как Фридрих II после, не принадлежит к стае самодержцев начала XVIII века. Во-первых, они революционеры, во-вторых, гениальные люди; они шли своей дорогой, во многом впадали в ошибки, но имели интересы великие, – результаты, до которых достигли, гигантские. Петр, с наружностью и с духом полуварвара, но гениальный и незыблемый в великом намерении приобщить к человеческому развитию < 1 нрзб.> страну свою, очень странен в дикой грубости своей, возле изнеженных и утонченных Августов et Cnie. Человек, отрекшийся от всего былого страны своей, покрасневший за нее и кровью водворявший новый порядок, имеет в себе что-то революционное, хотя и на троне, и в самом деле в нем даже нет требований на феодальное поклонение, на церемонность и пр., общую всем в то время. Он схватил европеизм в Голландии – лучший источник того времени, он принадлежал новой Европе, внедрял ее, как варвар, но правительство втолкнул в колею, вовсе не похожую на европейских династов, хуже и лучше, наверное, не так же. Материальный, положительный гнет, не опирающийся на прошедшем, революционный и тиранический, опережающий страну – для того, чтоб не давать ей развиваться вольно, а из-под кнута, европеизм в наружности и совершенное отсутствие человечности внутри – таков характер современный, идущий от Петра. Тем не менее лицо его велико в этом веке, и мысль его велика, она еще не совсем исполнилась, но, вероятно, будет и ей осуществление. Петр, как только почувствовал силу, замешался в большую часть европейских интриг, принял участие, подал голос, посылал войска, справедливо и нет, но Европа приучилась к имени России, и Россия была втолкнута в семью европейских народов. Россия и Пруссия – два свежие элемента для развития, Пруссия – королевство послереформационное, ей в основе не феодальная мысль, но нельзя не согласиться, что в ее начальном развитии ужасная прозаичность и ее гений – прозаик Фридрих II. Странно видеть, как капральской палкой и мещанским понятием об экономии в Пруссии, кнутом и топором в России вселяется гуманизм. Дурные средства непременно должны были отразиться в результатах. Пруссия бездушна и zu nüchtern[304]. Германия вообще, потративши всю силу на бой за религию, на Тридцатилетнюю войну, ниже всей Европы в развитии гуманном. Как согласить такую почву с литературой, вскоре имевшей Лессинга, Гёте и Шиллера?
21. Посещение Фил., – оно мне было дорого сверх личных отношений, потому что показывает жажду людей сообщаться, обновляться, передавать свое; сто верст скверной дороги и три дня – жертва, которую даром не делают, особенно люди, делающие это не от пустоты и скуки. Такие вещи иногда если не мирят, то укрощают мою нелюбовь к нашему обществу. Письмо от Огарева из Bagni di Lucca – и хорошо. Главное, в нем не видать горизонта. Ничего не может быть страшнее, когда в человеке виден горизонт, – с ним нет полной свободы, нет той бесконечности симпатии.
23. В начале XVIII столетия твердо и мощно стоит мир христиано-самодержавный, феодально-монархический. Внизу бессознательная толпа за все страдает и плотит, вверху власть par la grâce de Dieu[305], поддерживаемая дворянством и войском. Он не боится, да и где его состоятельные враги, неужели несколько литераторов? А между тем червь гробовой уже точит этот мир; страшное дуновение Англии, два раза освобожденной и, наконец, вышедшей лучшими умами из религиозной односторонности, веяло скептицизмом и рассудочным движением на Францию и вызывало людей, далеко ушедших вперед с легкой руки английской пропаганды – Монтескье, Вольтера etc., etc. Как слаб был этот твердый существующий порядок! Его сила и мощь были призрачны; так сгнивший пень стоит, будто силен и здоров, сгнивши и превратившись в землю внутри. Замечательно, что антихристианская пропаганда развивалась вместе с рядом либеральных идей в Англии и Франции в аристократии, которой сила только и зависела от того же феодально-религиозного воззрения, которое подрывалось. И возможно ли было мечтать, что после этих ударов христианство и феодализм еще живы? Толпы тогда были изъяты движения, но Руссо дал иное направление развитию.
27. Судьбы Германии жалки и пошлы в XVIII веке. Ее аристократы – всё-таки мещане, cela n’est pas du comme il faut[306], нет грации, нет благородства. И отвратительные кретины, царствовавшие, не занимаясь, разоряя, уничтожая в глупой роскоши свои народы, заставляют дивиться, откуда взялись целые поколения дураков и мерзавцев на троне и около, и еще более дивиться этой кошачьей живучести немцев, которых разоряют, разоряют – и войной, и войсками, и налогами, и фальшивыми деньгами, и таксами, и всем на свете, – а они всё с голоду не мрут. Вот великие результаты картофельной экономии. Безнравственность в Германии доходила до высшего предела, ни малейшей тени человеческого достоинства. Крепости набиты арестантами, гонения за религию, гонения за стихи, гонения за дерзкое слово об министре – все это тихо, без шума, и народ ничего. Были и в других землях ужасы в половине XVIII века, например, английский парламент страшно наказал шотландское восстание, но там это абнормальность, а тут все это в порядке вещей. Ученые и духовенство – первые клевреты власти. Французы, сгнетенные деспотизмом Люд<вига> XV, гнушались немецкой подлостью. Во Франции чувствуется веяние нового духа в каждом литературном произведении, там читаешь, улыбаясь, видя, как эти люди пляшут на шаг от пропасти, по другую сторону которой Франция обновляется. В Германии нет ни одного луча света, там один либерал – Фридрих II, самодержец Пруссии. И как подумаешь, что едва 75 лет прошло, как Европа спала в унижении, едва пробуждаемая благовестом водворителей нового мира, и взглянешь на современное ее состояние, далекое от достижения, но тем не менее развитое потребностию, – невольно благоговейный трепет уважения к человечеству обнимает душу. Велика французская революция. Она первая возвестила миру, удивленным народам и царям, что мир новый родился – и старому нет места.
30. Блестящая, острая и аристократическая оппозиция Вольтера и общества Гольбахов не видала всего результата своих начал, они думали разрушать старое в известном кругу; смелые в отрицании, в построении своей системы материализма, они держались вдали от масс. Появление Руссо должно было поразить их. Руссо был монтаньяр между ними, жирондистами. Руссо имел иные симпатии и другое провидение. Их идеал была Англия, ее поставил целью Монтескье. Руссо в учреждениях Англии видел тот же феодализм. Легкая и смелая в словах, оппозиция приняла у Руссо характер плача и проклятия. Руссо мечтал – хотя и превратно – о новом мире, он подкапывал не одни учреждения, а все здание общественное старого мира; его поняли только в революцию. Шлоссер говорит, между прочим, что в половине XVIII века добрые немецкие теологи еще толковали, подкрепляясь ужасной начитанностию, о том, кто писал заповеди Моисея – бог или Христос. Добрые немцы!
31. А в 1770-80 Лессинг и Базедов были в полном цвете, в полной деятельности, и огромная потребность света обличилась в Германии, и наставало время Шиллеровых драм, поэм Гёте; Гердер уже писал.
Противудействие галломании было, бессомненно, полезно, но эпоха галломании была весьма необходима, чтоб очеловечить немцев. Удивительное развитие: где и как прозябали зародыши, распустившиеся вдруг, откуда столько сил у Германии, изнуренной войнами. Как просвещение коснулось масс в столь короткое время? etc.
Август месяц.
8. На днях исполнил давнишнее желание, ездил в Васильевское. Последний раз я был там 1830 года. По дороге туда услышал весть об июльской революции – итак, 13 лет. Васильевское тесно связано с ребячеством и отрочеством, с 1822 всякое лето или через лето я проводил там месяцы. В Москве ученье, товарищи, детская суета – в Васильевское я приезжал будто для отдыха, для отчета, и потому память об этом месте вплетена во все воспоминания. У меня пробежало какое-то странное чувство, когда я увидел и узнал давно знакомые места, мне хотелось и смеяться и заплакать. И помимо всего – прелестное место. Жаль, что оно продано. Я понимаю аристократическое чувство привязанности к обладанию местом. Разные фазы жизни живо промелькнули: вот дерево, где я сиживал ребенком, вот дорога, по которой юношей я хаживал к сельской красавице и тратил на легкую интригу огромную энергию, неоцененную, разумеется. Встретил горбатую работницу священника, которая во время оно была уже лет семидесяти; один мужик узнал меня. Та же река, гористые берега, обширные виды – мне жаль было ехать, я только при этой реке, при этих липовых аллеях могу ярко перенестись в те времена, когда вся жизнь лежала впереди и на душе все было пестро и зелено.
Omnia idola constanti et solenni decreto sunt abneganda et renuntianda et intellectus ab iis omnino liberandus est et expurgandus, ut non alius fere sit aditus ad Regnum Hominis, quod fundatur in scientiis, quam ad Regnum Coelorum, in quod nisi sub persona infantis intrare non datur. – Baco, ab Ver<ulamo>[307].
Метод Бэкона – вовсе не эмпирия в том смысле, в котором поняли ее некоторые из французских и английских естествоиспытателей. Он за истину ведения и цель принимал форму как всеобщее, как идею, но не абстрактную, а внутренне определенную и снимая одной другую, возвышаясь к всеобщности, искал единство.
16. Был в Москве. Москва на меня наводит глубокое уныние, я не мог дождаться часа отъезда. Тоска от окружающего и тоска оттого, что был один, я привык, вжился в мою маленькую семейную жизнь, мне необходимы и слова Наташи и смех Саши. Потребность воротиться была мучительно сильна.
18. Брошюра Фрауенштедта о Шеллинге. Нет дела более неблагодарного, как то, что делает Шеллинг, – подтасовка и прилаживание философского мышления к данному неподвижному, прошедшему воззрению. Это схоластика и с тем вместе ложь. Сколько поэтического дара и остроумия истощено на объяснение мифов, и между тем объяснения эти оставляют какое-то неприятное чувство; чувствуется, что все придумано после. Положение Шеллинга понятно; понятно, как его платоническому духу болезненно видеть негацию, одну негацию, но как понять, что он удовлетворился жалким мистико-философским, натянутым и худо склеенным воззрением? Он начинает с пантеизма и приходит вдруг к юдаизму, и этот юдаизм называет положительной философией. По мере того, как он развивает свою положительную науку, становится тягостнее и неловче; чувствуешь, что его решения не разрешают, что все покрыто туманом, не свободно. Мало-помалу он совершенно оставляет наукообразный путь и теряется в самом эксцентрическом мистицизме, объясняет сатану, чудеса, воскресение, сошествие духа au pied de la lettre[308]. Не веришь, что это писано в XIX веке, кажется, это слова схоластика XIV века или теолога первых лет Реформации. Язык и воззрения Бэкона понятнее для нас и современнее. Новое доказательство, как германский ум всегда готов свихнуться в область туманных фантазий и тратить талант и гений на пустую работу, – лишь бы вне практических сфер, лишь бы вне тех сфер, в которые человек призван. А после Канта могли бы идти путем трезвых. Впрочем, Шеллинг нанес удар страшный христианству, его философия обличила, наконец, всю нелепость христианской философии, он своим именем, своей ссорой с Гегелем заставил обернуться на себя всю ученую Германию и подумать о своем бреде. Есть вещи, для которых гласность, обличение, обследование – смерть.
Шеллинг сделался кверх ногами поставленный Яков Бем. Тот, полный мистического созерцания во все стороны, выходил к глубокому философскому воззрению, а Шеллинг из глубокого философского воззрения опустился в детский мистицизм. Бем, заключенный в мистическую терминологию, живши в начале XVII столетия, имел твердость не останавливаться на букве, имел мужество принимать страшные консеквенции для боязливой совести того века, он действовал разумом, и мистицизм окрилял его разум. У Шеллинга везде видна покорность разума и устремление всех сил подчиниться теизму и преданию – без истинно наивной веры. Простая вера не станет употреблять его Spitzfindigkeiten[309].
25. Завтра утром едем в Москву. Меня душит тоска, уж не предчувствие ли? С каким-то отвращением еду я – мне ужасно хотелось бы еще пожить в Покровском. Здесь тихо, вдали от людей, от сплетен, от гнусностей. Да и этот простой, добрый народ – я полюбил его. И славный народ – сколько надежды на эти умные, развязные, бойкие физиономии!
Сентябрь.
9. С 26 в Москве. Время сует, внешних занятий, почти потерянное, если б не было занимательных эпизодов; наконец, все успокоивается, и я могу надеяться на покой и мою обычную жизнь. Эпизод свадьбы страшен. И что за уродливое и вместе высоко благородное, поражающее лицо несчастного Егора Ивановича! В ту минуту, когда их венчали, он, убитый и оскорбленный, читал молитвы об них. Он прислал образ благословить их. И откуда эта девушка взяла столько коварной хитрости, чтоб обманывать всех, – и, уличенная, она не раскаялась и пошла к венцу легко и свободно, осыпаемая горькими упреками. L’une vaut l’autre[310]. Но мне их стало жаль, когда они стояли под венцом и священник клал страшные чары, из которых им не выпутаться. А они думали, кажется, о постороннем, не зная, что и зачем, а между тем всё придумали и устроили сами, во имя любви. То была обоюдная афера, и оба ошиблись.
18. Бэкон и Декарт представляют генезис философии как науки, без методы того и другого она никогда не развилась бы в наукообразной форме. Яков Бем, более глубокий и мощный силою гениальной интуиции, поднялся до величайших истин, но это путь гения, путь индивидуальной мощи. Но генезис не есть еще сама философия. Ни признание факта Бэкона не покорило ему вполне природу, ни идеализм Декарта не покорил ему духа. Семя, брошенное Декартом, возросло в Спинозе. Спиноза – истинный и всесторонний отец новой философии. «Ego, – говорит он, – non praesumo, me optimam invenisse I’hilos<ophiam>, sed veram me intelligere scio»[311]. Это сознание почерпнуто из глубокого созерцания, и оно истинно. Высота Спинозы поразительна. И какое полное жизни мышление! Он дал основу, из которой могла развиться германская философия, одна сторона была им исчерпана (дух как субстанция), и он первый не взял ничего внешнего, не прибегнул к религиозным или традиционным средствам. Спиноза был враг формализма, несмотря на схоластические формы, в которых излагает свое учение, – это недостаток века. Например, требование доказательств искусственных, неясное само по себе, ему противно. И немудрено: он мышление почитал высшим актом любви, целью духа, его жизнию. Не говоря о целом учении его, замечу, какие молнии гения беспрестанно прорываются у него, например: «Homo liber de nulla re minus quam de morte cogitate, et ejus sapientia non mortis, sed vitae meditation est». «Beatitudo non est virtutis praemium, sed ipsa virtus»[312]. Его взгляд на временное sub specie aeternitatis[313], всецелость разнообразия вечно живет в его разуме, оставляет далеко за ним его предшественников. Для него мышление было делом высоко религиозным и чисто нравственным. А как его принял век? И должно ли дивиться этому нам? Он умер в 1677 году.
22. Спор о дуэли. Что значит отсутствие всеобъемлющих религиозных убеждений? Каждый человек по-своему принимает за путеводную нравственность остатки старых убеждений, начатки новых, и все это сосуществует в хаотическом беспорядке. Старый мир имеет сильные корни в нашей душе и, несмотря на то, что его характер во всем аристократичен, монашествен, противуестествен, бездна его самых существенных мнений перешла в наш век, развивающийся под знаменем демократии, реальности и самозаконности разума.
Кто осмелится говорить против дуэли, против щепетильной дворянской чести и point d’honneur[314], – а между тем нелепость дуэли очевидна. Человек смелее дотронулся рукою до бога, до всего общего, но до частного, личного не смеет коснуться. Честь, честь – и никогда не дать себе отчета, что именно честно и что оскорбительно, и какое удовлетворение, каким образом исправляет. Дуэль есть смертная казнь, сопряженная с опасностью палача, дуэль есть акт дикой, кровавой мести, на которую не токмо отдельное лицо, но и общество не имеет никакого права. Феодальные века доказали всю случайность содержания чести, но тогда личность должна была требовать бесконечного признания, иначе не развилось бы понятие о достоинстве человека. А теперь!..
25. Новость об покушении в Польше и другая в «Journal des Débats» об арестовании 3000 человек. Мученическая страна, опять следственные комиссии, опять каторга, Сибирь. – Грустно, тяжело грустно. Страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века… Старая песня, – разумеется, так, но видеть около, возле и всю жизнь быть только страдальным зрителем… Какую грудь, какие плечи надобно иметь!
30. XVIII век имел что-то революционное в костях и мясе. Во имя абсолютизма такие люди, как Помбаль, Аранда, приобщали целые страны к новому порядку идей. Или Струензе в Дании. Когда наступает время, дух находит себе место в самом вражеском стану. Теории открытого эгоизма и себякорыстия дали последний удар христиано-феодальной нравственности. Отсутствие нравственности – отличительный характер тогдашней политики. Фридрих и Екатерина равно не гнушались всеми средствами.
Не говоря уже о разделении Польши, достаточно вспомнить все оскорбительное тиранство косвенных налогов, перенятых Фридрихом II у Франции, но развитых в какой-то грязно гнусной форме, до которой они никогда не достигали во Франции (например, акциз на жженый кофе и пр.).
Октябрь.
6. Schlosser приводит место, в котором Рейнгольд, будучи юношей и учеником иезуитов, писал к отцу: «Ein so eifriger Christ, wie Sie, mein bester Papa, weiß beinahe so gut als ein Geistlicher, daß es heiligere Bande gibt, als jene der sündhaften Natur, und daß ein Mensch, der dem Fleische abgestorben ist, eigentlich keinen andern Vater mehr haben könne, als den himmlischen, keine andere Mutter, als seinen Orden, keine andere Verwandte, als seine Brüder in Christo und kein anderes Vaterland, als den Himmel. Die Anhänglichkeit an Fleisch und Blut ist eine von den stärksten Ketten, mit denen ins Satan fest an die Erde schmieden will»[315]. Писано 13 сентября 1773. Но за что же Шлоссер так негодует на иезуитов, притом и выставляет это место как документ превратного учения? Да это просто логическая консеквенция христианского учения, начало этого воззрения – в самом евангелии. Да они, сверх того, не истинны только по супранатуральному устремлению духа к Jenseits; воззрение это широко и глубоко человечественно. Без сомнения, естественные связи ниже духовных etc.
9. 3 сентября в Афинах и движение в Италии. Итак, юг Европы не спит. В Италии будут казни. В Греции – бог знает что. Правительство Людвига-Филиппа против – оно не хочет понять своего призвания в борьбе двух начал и укрепляет Париж. Без крови не развяжутся эти узлы. Отходящее начало судорожно выдерживает свое место и, лишенное всяких чувств, готово всеми нечеловеческими средствами отстаивать себя. А нам, славянам, предстоит молчание или слово вне отечества, как сказал Мицкевич, начиная нынешний курс свой. Но и везде несовершеннолетие поразительное; в Англии, например, радикалы хотят требовать, чтоб не платящие земледельцы владельцу земли наемной суммы были судимы и наказываемы на общих установлениях о долгах. Это они догадались в 1843 году.
24. Вчера проводили Кетчера в Петербург, – ему более, нежели кому-либо, нужны друзья и симпатический круг, он только в нем и живет, в Петербурге у него нет ни друзей, ни близких. Такая жизнь ему будет тяжела; но собственно для его развития петербургская жизнь для него важная фаза. Москва располагает к квиетическому и мечтательному взгляду, он в Москве начинал принимать свой pli[316] и состарился бы в нем, там взойдут новые элементы в жизнь.
26. Разговор с П. В. Киреевским. Их воззрение странно до поразительности, оно, без сомнения, не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна. Религиозное воззрение имеет необходимо долю ложную, но их воззрение есть еще частно религиозное, именно греко-российское христианство, они отвергают все западное христианство; история как движение человечества к освобождению и себяпознанию, к сознательному деянию для них не существует, их взгляд на историю приближается к взгляду скептицизма и материализма с противуположной стороны. Вся жизнь человечества – болезненное, абнормальное явление. В этом есть сумасшедшая консеквенция принять грехопадение, то есть осуществление развития перед ними должно ввести страшный беспорядок и перекувырнуть смысл истории. Они принимают за истинную церковь, за единую дверь к благодати, остальное все нечестиво, сбилось с дороги etc. И с тем вместе признают, что и греческая церковь подавлена, никуда не годна у нас. Что же остается? И для кого искупление рода человеческого? Неужели христианство, в начале имевшее 12 апостолов, через 1800 лет оканчивается двумя или тремя лицами, знающими какую-то, под спудом хранящуюся, истину в церкви, живущей, по их сознанию, во лжи? Деятельность и стремительное движение европейское они называют мелочной хлопотливостью и находят единым идеалом квиетическое спокойствие какой-то созерцательной жизни на индийский манер. Внутренний страх, что их мысль не признана, делает их фанатически нетерпимыми, в них, как во всех фанатиках, недостает любви. Они на Запад смотрят с ненавистью. Это так же пошло и нелепо, как воображать, что все наше национальное гнусно и отвратительно. Оттого, что Руси общечеловеческое начали прививать неестественно, насильственно, они ополчились против общечеловеческой цивилизации Европы, считая ее одним блеском, пустым и ложным. Присутствуя при прививке форм, они проглядели, что долго на родной почве в этих формах обитала прекрасная сущность. В одном французском водевиле кто-то кричит: «Ma voiture, ma voiture, 50 fr. pour ma voiture!»[317]. В переложении на русские нравы того же водевиля актер кричит: «Карету, карету – или 50 палок». Виноват ли европеизм! Да, нам тяжело от этого искусственного периода. А зачем же мы представляли несколько веков стоячее болото? Да в этой-то стоячести вся прелесть созерцательной жизни. Против этого говорить нечего, разные критериумы – надобно идти врозь или замолчать. Петр Киреевский выражает собою, в числе самых отчаянных славянофилов, ультраславяниста; разумеется, что, при всем уродливом взгляде, он человек талантливый, восторженный и благородный, он, может, во многом должен будет уступить брату, но далеко оставляет за собой многих одномышленников. С своей точки зрения они очень консеквентны. А опору точки зрения не подвергают анализу, даже минуют ее высказать. Это верование и как верование имеет корень в субъективном чувстве. Киреевские последовательнее Аксакова и Самарина: те хотят на основаниях современной науки построить здание славяно-византийское, они по Гегелю доходят до православия и по западной науке до отвержения западной истории; они принимают прогресс, смотрят нашими глазами на будущность человечества, оттого у них потеряна необходимая консеквентность. П<етр> В<асильевич> обращен на одно прошедшее Руси, он смотрит на будущее без веры; народ как индивидуальность, как случайная личность носит в груди возможность гибели, но прожитое им – его руно, которое он стремится восстановить для Руси.
Пробежал IV том Кюстина. Без сомнения, это самая занимательная и умная книга, писанная о России иностранцем. Есть ошибки, много поверхностного, но есть истинный талант путешественника, наблюдателя, глубокий взгляд, умеющий ловить на лету, умеющий по нескольким образчикам догадаться о массе. Всего лучше он схватил искусственность, поражающую на всяком шагу, и хвастовство теми элементами европейской жизни, которые только и есть у нас для показа. Есть выражения поразительной верности: «Un empire de façades… la Russie est policée, non civilisée…»[318] и др.; он глубоко подловил характер общества, описывая иронию и грусть его, подавленность и своеволье, он оценил национальный характер – это большое достоинство. Он умел в грубой, дикой и рабством искаженной физиономии разглядеть черты высоких свойств, прекрасных надежд и намеков. Горько улыбаешься, читая, как на француза действовала беспредельная власть и ничтожность личности перед нею; как он прятал свои бумаги, боялся фельдъегеря и т. д. Он, проезжий, чужой, чуть не ускакал от удушья, – у нас грудь крепче организована. Мы привыкает жить, как поселяне возле огнедышащего кратера. Ложь, притворство, связанность речи в обществе также не могли не броситься в глаза французу. Теплое начало его души и добросовестность сделало особенно важной эту книгу, она вовсе не враждебна России, напротив, он более с любовью изучал нас и, любя, не мог не бичевать многого, что нас бичует. На Петра он смотрит с точки зрения славянофилов – судит слишком резко, во многом справедливо, но без глубокого исторического смысла, – такие события, как петровский переворот, должно брать шире и общее. Царствование Екатерины он называет длинной комедией, которой она обманывала Европу. Ловко и к месту припомнил он слово Александра Mme de Staël: «Je ne suis qu’un heureux accident pour la Russie»[319].
Арест и беззаконное взятие француза Pernet сильно подействовали на Кюстина, они наполнили его знакомым чувством негодования, но он не по-русски, – не затаил в душе и слово и слезу, он дал волю своей речи, и к концу он одушевляется и сильной речью отбрасывает всю ответственность народных бедствий страны, населенной прекрасным племенем, правительству. Слова его язвят и попадают метко, он называет правительство le mensonge couronné[320]. Полный грусти, летит он за границу, и в Тильзите свободном грудь его вздохнула свободно, гора свалилась с плеч. Он приехал в Россию с arrière-pensée[321], враждебной европейскому либерализму, а уехал примирившись. Он советует недовольного француза прислать посмотреть Россию для излечения. Тягостно влияние этой книги на русского, голова склоняется к груди, и руки опускаются; и тягостно оттого, что чувствуешь страшную правду, и досадно, что чужой дотронулся до больного места, и миришься с ним за многое, и более всего за любовь к народу.
29. Вчера «Fenella», которую видел и прежде, увлекла меня сильнее обыкновенного. Голанд очень хороший актер, – не имея голоса, он игрой выкупает многое. Что за гениальная несообразность на русской сцене «Фенелла»! Бельги с представления «Фенеллы» пошли на площадь, парижане бесновались и с коленопреклонением заставляли петь «Марсельезу».
Что ни говори записные музыканты, а libretto, а сама драма, развиваемая в опере, очень важное дело; тогда музыка действует не отвлеченно, а захватывает вместе с драмой всего человека, и действие ее не ослаблено, а увеличено. Libretti «Жидовки», «Вильгельма Телля», «Фенеллы» – наши, современные. Есть места в «Вильгельме Телле», при которых кровь кипит, слезы на ресницах, и между тем музыкой все это обнимается какою-то примиряющей средой.
Ноябрь.
3. Письмо из Ганау, и еще несколько писем, теплых симпатичных, воскрешающих много хорошего из былого. Я всегда и везде встречал людей, готовых любить.
4. «Die Kommunisten in der Schweiz. Wörtlicher Abdruck des Kommissionalberichts an die Regierung v. Zürich». Первое, что удивило в этой книге, – это фамилия Бакунина, названного не токмо в числе коммунистов, но упомянутого как один из menin<s>[322]. Они были захвачены, след., и он. Странная судьба этого человека. Пока он был в России, этого конца предсказать было нельзя. Jules Elysard указал великую перемену – его консеквентность не могла остановиться. Что с ним будет? Коммунистское движение в Швейцарии имело представителем своим Вейтлинга, прежде портного, потом энергического писателя и пропагандиста. Места из его писаний, приведенные комиссией, красноречивы и сильны. Распространение коммунизма шло очень быстро между работниками швейцарскими и германскими. Начала их известны: Einevollkommene Gesellschaft hat keine Regierung, sondern eine Verwaltung[323] – организация работ, равенство in facto, война собственности etc., etc. Много одушевления, слова Вейтлинга иногда поднимаются до апостольской проповеди; прекрасно определяют они свое отношение к либералам. Есть нелепости (например, теория воровства), но есть зато резкая истина.
Болтовня де-Санглена имеет свой интерес, как живая хроника за 50 последних лет. Поверхностный и малообъемлющий ум, но большая живость, своего рода острота и бездна фактов интересных. Некоторые подробности о смерти Павла, множество анекдотов об александровских временах, которые он имел случай хорошо знать en qualité[324] начальника тайной полиции, о Барклае (он был генерал-полицмейстером I армии в 1812). Конечно, незавидное время было тогда – но какая разница! Что-то гуманное, кроткое, хранившее благопристойность было в правительстве. Нынче маска не считается нужной. Нет любви, нет связи с народом. Беспощадность и деспотизм сделался привычкой последнего из полицейских служителей, равно как характер всего управления.
Недавно секли инженерных юнкеров и потом – на 6 лет в солдаты за какую-то детскую шалость. Боже мой!
10. Кетчерово письмо, проникнутое любовью и нежностью. Как в нем странно спаялись его демократическая угловатость, грубость внешняя с детской нежностью и свежестью души! Он долго в Петербурге не проживет.
Длинный и презанимательный разговор с Самариным. Он согласен, чтоясно не может развить логически свою мысль о имманентном сосуществовании религии с наукой, что das Aufheben[325] наукой оставляет церковь во всей ее действительности. Они согласны, что расторженность человека, который мышлением разрушает то, что принимает фантазией и сердцем, и, с другой стороны, усыпляя мышление, снова дает место представлению, непримирима. Но они требуют это, хотят etc.
Требование это вместе с славянизмом делается религией. Они говорят, что плод европейской жизни созреет в славянском мире, что Европа, достигнув науки, негации существующего, наконец, провидения будущего в вопросах социализма и коммунизма, совершила свое и что славянский мир – почва симпатического, органического развития будущего. Это мысль не токмо их, но и западных славян, например, Мицкевича, но у наших важное различие. У них славянизм неразделен с греческой религией. Церковь одна, это наша церковь; они ждут, что католицизм и протестантизм равно признают истинность ее, и это самая отчаянная гипотеза из всех. Такое созерцание будущего, без сомнения, религия, и может дойти до фанатизма.
Читал 1 том Кюстина. Книга эта действует на меня, какпытка, как камень, приваленный к груди; я не смотрю на егопромахи, основа воззрения верна, и это страшное общество, и эта страна – Россия. Его взгляд оскорбительно много видит. Как верно сказал он: «La penseé inutile s’envenime dans l’âme qu’elle empoisonne faute d’autre emploi»[326]. Славянофилы, веря в мечтаемую будущность, хотя и понимают настоящее, но, радуясь будущему, мирятся с ним. Их счастие!
16. Замечательно, что византийская архитектура, иконопись, церковная музыка и ваяние не имеют в смысле художественном высокого развития. С одной стороны, это подтверждает мысль славянофилов, что восточная церковь чище и вернее христианству, с другой – свидетельствует об несовместимости христианства со всякой живой сферой, так и с искусством. Католическая церковь, имевшая сама в себе негацию и, след., развитие, не могла не найти стиля и высокого развития. Живопись была эманципацией из-под власти исключительности религиозной, и в этом великое достоинство католицизма, не понимаемое православными. Они не понимают, что абстрактное, не выходящее в жизнь существование церкви потому именно и чисто (употребляя их выражение), что оно отделено от жизни, – да в этом собственно определен недостаток, а не достоинство. Верность буквальная христианству должна была привести к квиетико-созерцательному покою и к мертвой церкви с пассивным характером. Католицизм есть само христианство развивающееся; оно есть действительное христианство, а восточная – eine schlechte Möglichkeit, ein incommensurable Problem[327]. Восточная церковь, – скажут теперь, когда католицизм изжил свои формы, – явится, как высшая религиозная форма, и с ней сочетаются идеи социализма и коммунизма. Да на чем же это основано? Во-первых, человечество не может определиться в религиозном отношении византизмом, потому что византизм не может удовлетворить развитию самомышления, возникшего на развалинах католицизма; добросовестно никто не может сказать, чтоб была адекватность между учением восточной церкви и требованиями духа времени. Человечество перешло ее, и так для нее времени полного развития не было, теперь поздно, тогда рано. Мудрено ли после этого, что вся ее жизнь выражает недействительность ее? Она не признает государства, а государство теснит ее, она ограничивается жизнию монастырской, постом и молитвой, а жизнь развивается возле, вне ее влияния, она считает искусство чуждым себе, науку – игнорирует, все временное – давит. И всю жизнь была давима всем временным и попираема.
24. Вчера Грановский начал свои публичные лекции. Превосходно. Какой благородный, прекрасный язык, потому именно, что выражает благородные и прекрасные мысли. Я очень доволен. Его лекции в самом деле событие, как говорит Чаадаев; слыханное ли дело, чтоб на лекции, без опытов физических или химических, сошлось множество людей, из которых 50 заплатили за вход по 50 рублей? И как современны они, какой камень в голову узким националистам! Писал сегодня статейку об них для «Московских ведомостей», повезу ее завтра к графу Строганову, – кажется, недурно. Множество дам; разумеется, они не слушать ездят, а казать себя – но все это хорошо и, впрочем, в самом деле есть желание интересов всеобщих.
А между тем дома опять тучи. Удивительная вещь, только что все успокоится, только покажется, что пришло время гармонии, – новый удар в самую грудь напомнит всю наготу ее и ломкость. Саша очень болен. Страшные опыты меня сделали почти трусом. – И теперь именно, когда Наташе так нужен покой. Я верю, почти убежден, что без чего-нибудь нового болезнь его минует благополучно; но у меня, т. е. у мужчины и притом вовсе не нервного, сердце надрывается видеть страдания ребенка. А она – страшно! Для меня есть минуты еще больше горькие, нежели самые болезненные припадки коклюша, это – когда в промежутке сильных припадков он начинает играть и говорить вздор, так видна тут слабость, какое-то невыразимо тяжкое состояние вызывает болезненный вид ребенка, беспечно играющего, не зная, что с ним делается и какие страдания его ждут через минуту.
Что тут придумает человечество? Чем укрепит оно себя от страшных ударов случайности? Тут страховые общества не помогут, on a beau dire[328] о мире всеобщем; разумеется, человеку, имеющему широкие интересы, несколько легче, нежели сосредоточенному на одном личном и семейном, но легче не значит легко. Легко одним эгоистам, те истинные цари жизни.
26. Вчера возил графу Строганову первую статью о лекциях Грановского. Он согласился, чтоб она была напечатана в «Московских ведомостях», но чтоб имя Гегеля не было произнесено. Откуда эта гегелефобия? Потом длинный разговор об «Отечественных записках», Белинском, Боткине etc., он знает множество подробностей. Странно, какое внимание обращено на меня и на всех. Предостережения, советы. В графе Строганове бездна рыцарски благородного. Длинный, замечательный разговор.
28. Вчерашняя лекция Грановского была превосходна. Какое благородство языка, смелое, открытое изложение! Были минуты, в которые его речь подымалась до вдохновения. Речь шла о философии истории; есть некоторые неясности, от которых люди отделываются словами, которым придают какое-то страстное по содержанию значение, ими себя уверяют, что вопрос уяснен, а он только переведен на другой язык. Читая Гегеля и находясь весь еще под его самодержавной властью, я сам в многих случаях разрешал логическими штуками или логической поэзией не так-то легко разрешимое. С такими вещами я встретился и у Грановского, – он, не имея твердости сделаться свирепым имманентом (как выражается Хомяков) и удерживая своего рода идеализм, необходимо наталкивается на антиномии, которые приходится разрешать поэзией, антропоморфизмом всеобщего etc. Он прекрасно защитил философию в обвинении, что она всегда за сильного, и объяснил нам… Словом, ничего подобного в Москве никогда не было читано всенародно. И публика была внимательна, даже увлечена. Статья моя об его лекциях напечатана вчера. Сюрприз удался вполне, он и не подозревал; утром Корш ему прислал №. Грановский был так тронут, что не мог сразу всё прочесть. Когда кончилась лекция, все порядочное в аудитории с восторгом изъявляло свою благодарность профессору. Это один из лучших дней в жизни Грановского. И как счастлива, вся с горящим лицом и со слезами на глазах, сидела его жена! Публичные чтения удивительно заманчивы, кабы позволили. Статья сделала эффект, все довольны, славянофилы не яростные тоже довольны. Пора приниматься за вторую статью.
Декабрь.
1. Вчера Грановского встретили страшными рукоплесканиями – он не ждал и смешался. Долго не мог прийти в себя. Лекции его делают фурор; мода ли, скука ли – что б ни вело большинство в аудиторию, польза очевидная, эти люди приучаются слушать. Публичные чтения пойдут в ход, sui generis публичность. Можно было бы радоваться и мечтать, если б можно было забыть, что в то же время розгами засекают до полусмерти юношей. А такое воспоминание представляет такими жалкими, такими ничтожными все наши усилия, дела.
6. Анненков и письмо из Петербурга. Белинский женился, кажется, в мире нет человека, менее способного к семейной жизни, несмотря на то, что в груди его гигантская способность любви и даже самоотвержения. Кетчер предлагает приехать, – удивительный человек, сколько высокой любви помещается в нем, и притом любви деятельной, готовой на пожертвования: меня глубоко трогает его дружба. Не скверно ли, что мы всё доброе и благородное считаем жертвой, какой-то абнормальной натяжкой.
Перечитал введение в Гегелеву философию истории. Чем более мы зреем, тем заметнее решительный идеализм великого замыкателя христианства и Колумба для философии и человечественности; что за странные два концентрические круга, которыми он определяет дух человечества: история – это поприще духа, одействотворение его, его истина, его полное бытие; потом дух сам по себе, в своей области, – эти круги то имеют одинакий радиус – и тогда один круг, то радиус духа самого по себе получает какую-то бесконечную величину – и тогда опять круг один, а он в обоих случаях считает два круга. Человечество знает дух – так, как дух себя знает, – во всем этом есть таутологическая бифуркация[329], затрудняющая смысл истины для того, чтоб ее высказать глоссологией века.
11. Неблагородство славянофилов «Москвитянина» велико, они добровольные помощники жандармов. Они негодуют наГрановского за то, что он не читает о России (читая о средних веках в Европе), не толкует о православии, негодуют, что он стоит со стороны западной науки (когда восточной вовсе нет) и что будто бы мало говорит о христианстве вообще. Все это было бы их дело; но они кричат об этом так, что и Филарет начал толковать, хотят печатать в «Москвитянине», что он читает по Гегелю etc. Публика, дамы за него. Живое участие к его чтениям растет, все это придает хоть несколько жизненности обществу – а между тем того и смотри закроют лекции. Главный характер нашего периода у нас – это хаос, анархия, толку не найдешь ни в чем. В «Отечественных записках» напечатана моя четвертая статья почти вся. Я со всяким днем нахожу вероятным, что над всеми нами опять разразится гром, – а между тем истинно, никто ничего не делает такого, что бы выходило из пределов; полуслова, абстракции. Что за жизнь!
17. Вторую статью о лекциях Грановского граф Строганов отказал поместить в «Московских ведомостях», – может, он прав: боязнь крика, попов, доносов справедлива. Я долго был у него, расстались, кажется, довольные друг другом; странный он человек, но я уважаю многое из его качеств, и, без сомнения, он очень важен для московского университета, a partant de là[330] и для просвещения всей России. «Москвитянина» нет еще. Доселе в Петербурге говорят и говорят о страшном беззаконии наказания инженерных юнкеров. Даже Петербург ужаснулся и смел показать негодование на Клейнмихеля. Подробности этой истории поразительны – ни покрывала, ни стыда. Такими ударами они разбудят хоть кого. Их друзья, кроме шпионов и отъявленных мерзавцев, не могут переварить этого. Да не сказка ли это из 1743 года? Верить ли, что в 1843 г. она была??
21. Вчера Грановский публично с кафедры оправдывался в гнусных обвинениях, рассеваемых Шевыревым и Погодиным и, наконец, напечатанных в «Москвитянине». Окончив чтение, он сказал: «Я считаю необходимым оправдаться перед вами в некоторых обвинениях на мой курс. Обвиняют, что я пристрастен к Западу, – я взялся читать часть его истории, я это делаю с любовью и не вижу, почему мне должно бы читать ее с ненавистью. Запад кровавым потом выработал свою историю, плод ее нам достается почти даром, какое же право не любить его? Если б я взялся читать нашу историю, я уверен, что и в нее принес бы ту же любовь. Далее, меня обвиняют в пристрастии к каким-то системам; лучше было бы сказать, что я имею мои ученые убеждения; да, я их имею, и только во имя их я и явился на этой кафедре, рассказывать голый ряд событий и анекдотов не было моею целью. Проникнуть их мыслию…» И тут еще несколько слов, которые я не разобрал. Гром рукоплесканий и неистовое bravo, bravo окончило его речь, с невыразимым чувством одушевления был сделан этот аплодисмент, проводивший Грановского до самых дверей аудитории. На этот раз публика была достойна профессора. И какая плюха доносчикам! Такие проявления, сколь они ни бедны, как они ни редки – радуют. Глядя на гам и шум, у меня сердце билось и кровь стучала в голову, есть-таки симпатии. Может, после этого, власть наложит свою лапу, закроют курс, но дело сделано, указан новый образ действия университета на публику, указана возможность открыто, благородно защищаться перед публикой в обвинениях щекотливых, и подтверждена возможность единодушной оценки такого подвига, возможность возбудить симпатию.
Что за великое дело публичность! Именно как Proudon говорит, – что работникам плотят каждому отдельно, а не ценят новую силу, происходящую из совокупности их. Да, множество людей представляет не арифметическую сумму сил их, а несравненно сильнейшую мощь, происходящую от поглощения их воедино – каждый сильнее всего мощью всех.
Читаю IV том L. Blanc. Как подл и отвратителен Людвиг-Филипп и его правительство в истории с герцогиней Беррийской! Вот что значит отсутствие того голоса в сердце, который громко вопиет против всего нечистого, сального. Не говоря о том, что воспользоваться беременностью женщины, чтоб опозорить ее, подло, особенно когда (по их же понятиям) эта женщина свое пятно бросает и на идею королевской власти и на свою семью, которая есть семья Людвига-Филиппа, – но и это можно бы простить, – страшны средства, употребленные для доказательства. Ей, женщине, послать сказать, чтоб она встала и прошла по комнате для того, чтоб ее живот был виден, подписка, допросы в самое время родов, 18 свидетелей, пушечные выстрелы. Низко и грязно, к тому же и несправедливо. Это только наше варварское понятие о женщине могло поставить в важное обвинение женщине, что она, будучи несколько лет вдовою, нашла себе друга, любовника, мужа. Вообще историю этого времени читать грустно, все так мелко, пошло… разумеется, прорываются громадные деяния и громадные характеры, но это исключение. Таков книгопродавец и типограф Бот, в первых днях июльской революции, отдельные сцены в истории Cloître de St-Méry[331], Родде, идущий продавать афишку, рыцарь-демократ Ар. Карель, итальянец Бонаротти, старец карбонаризма, великая, святая личность и огненная натура Маццини. И… и вся бесполезность их усилий. Это опять отбрасывает во все ужасы скептицизма. – На днях пробежал я 1 № «Европейца». Статьи Ив. Киреевского удивительны; они предупредили современное направление в самой Европе, – какая здоровая, сильная голова, какой талант, слог… и что вышло из него. Деспотизм его жал, жал, и он сломился, наконец. Сломился как благородная натура, – он не изменил своему направлению, а бросился в самый темный лес мистицизма и там ищет спасенья. Бедные жертвы и великие жертвы, приносимые Молоху.
24. Приезжал Беляев из Вятки. Удивительно, до чего безумие и опьянение власти доходит: в Вятской губ., в Нолинском уезде крестьяне за ослушание чинов<ников> палаты государственных имуществ были усмиряемы губернатором вооружейной рукой; они стояли в толпе и не делали никаких насилий, а ждали объяснения, в них стреляли картечью, и 60 человек убито. Они бросились на колени, и их передрали плетьми. Губернатор этот – знаменитый шпион Мордвинов, управлявший несколько лет III отделением. Были мерами толь отеческими недовольны, и его повысили в директоры одного из департаментов министерства финансов. Вторая история в 1842 году в Казани, где, отнявши у мужиков картофель, велели его сеять, потом освободили их за деньги, потом опять велели сеять, – выведенные из себя крестьяне взбунтовались и были усмиряемы пулями и тесаками, целые семьи бежали в леса и месяцы не смели возвратиться. Кто-нибудь должен проснуться – или правительство, или народ. О первом так же трудно поверить, как о другом, – впрочем, министр Киселев проезжал по Козьмодемьянску, где была военно-судная комиссия по этому делу, и даже не озаботился спросить о нем. И этот господин хочет быть Umwälzungsmann[332] – misère, misère[333]. Разумеется, они могут быть стимулусами, теми толчками в лицо спящего, от которых тот вскочит, – но быть великими деятелями – для этого надобна любовь к идее, любовь к народу.
На генерала Киселева не положу моих надежд.
Он мил, – о том ни слова! –
сказал Пушкин.
С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… я себя что-то ненавижу… хотелось бы, чтоб тут был Грановский и вино бы хотел пить, – этого не должно бы быть. Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь. Тупая сила, глупая сила… Ну, что же, смертный приговор или милость. – Случай.
30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик – доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили.
31. Вечер. Полтора суток прошло и rien d’alarmant[334], дитя мал и не из крепких; но доселе болезненного ничего не видать, и грудь берет. Для Наташи неистощимое благо, если это дитя будет живо, это ее морально и физически успокоит.
Дружба, любовь окружает нас прекрасным венком, сколько симпатии горячей, полной, благородной! Это наше великое благо в жизни, награда и пр. Грановский, получивши записку, не мог ее читать от волнения и передал другому. Утром, когда еще ожидали, он молился. Я не могу этого делать. В решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.
Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.