1 января. Москва.
Январь.
2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.
7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.
Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.
8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К тому же я так неловок, когда ухаживаю за больными. Да мимоидет чаша сия!
11. И прошла. А душа – как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево хуже.
Странная вещь: в «Börsenhalle» – новость об определении бывшего дерптского профессора Мадай к Нассаускому герцогу, по рекомендации великой княгини Елены Павловны. Мадай – это тот благородный профессор, который, после дикой и отвратительной истории с Ульманом и Бунге, напечатал спустя некоторое время статью в «Allgemeine Zeitung» обо всем деле, изложил всю закулисную историю драмы, грубое и несправедливое окончание ее отрешением Ульмана и Бунта за принятие одним Ständchen[335] и за то, что другой сказал, что нет закона, препятствующего студентам таким образом изъявлять свою симпатию. Статью эту Мадай подписал. Ясное дело, что после этого он должен был оставить Дерпт – не знаю, как сошло ему с рук так легко, у нас не очень смотрят на права иностранцев. Мадай всю гадкую часть интригующего приписывает Уварову. Or donc[336] в «Börsenhalle» написано, что Мадай определен герцогом по рекомендации великой княгини, засвидетельствовавшей, что Мадай прекрасный человек и оставил службу по личным отношениям с министром просвещения. Кто в состоянии что-нибудь понять в этой галиматье нашего управления? В других государствах как бы скверно правительство ни было, какие бы раздоры внутри совета ни были, наружно министры держатся заодно, идут под одним знаменем, с одною мыслью, которая есть с тем вместе мысль правительства. Примеры такие, как недавно с Олозагой или некогда с Фоксом, когда дело шло об Индийской компании и где король подкапывал министра через пэров, редки и ненормальны. У нас, напротив, министерство не связуется никакою мыслью, в нем нет даже формального единства, даже благопристойности. Меншиков отпускает злые колкости над Канкриным, Клейнмихелем etc. публично, Киселев идет своей дорогой, Перов<ский> – своей. Наконец, члены императорской фамилии не считают нужным стоять заодно с своей прислугой. Разумеется, голос великой княгини в этом деле благородное дело, честь ей. Уваров пользовался прежде ее расположением. Может, слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну. Строганов благороден, рыцарь и тоже очень полезен округу, а сделают министром – не знаю, что будет, и трудно сказать, вперед это или назад. Вот истинно вавилонское столпотворение!
14. Крик и гам об лекциях Грановского. Он имел разговор с графом Строгановым, и он боится, а сначала таким жарким защитником был. Майендорф – милый тип важной глупости, боится ездить. Страх заметно разливается.
18. Наступил год мрачным дням, страшным страданиям, которыми я думал искупить всё и, может, в самом деле искупил какую-нибудь долю. Вечно доверчивый, я думал что все темное забыто; но достаточно было воскреснуть в памяти по поводу числа миновавшим образам и мыслям, чтоб снова повергнуть ее во всю безумную грусть. Какая доля слабым нервам и какая память оскорбления! И что ей делать, если нет сил и средств забыть, примириться истинно, простить бесследно? Всякий раз подобное нежданно и разом выталкивает меня из той сферы жизни, которая мне свойственна, и я себе кажусь как-то жалко гадок. Лишь бы не возвратились прошлогодние сцены. Жизнь последнего малютки, думал я, все уврачует.
Самарин возвратился, он с ужасом начинает разглядывать невозможность удержаться на их точке ортодоксно-философской. Благородное устройство его головы не дозволяет ему остановиться на формальном, внешнем сосуществовании или, лучше, на юкстапозиции[337]. Его поразил в Казани лама, уверенный, спокойный в своей ортодоксии. Но он грустен, процесс совершается круто, и я знаю по себе, как тяжело расставаться с некоторыми мечтами, хотя я в них и не так вжился, как он. Недавно «Allgemeine Zeitung» à propos de bottes цитировала удивительное место из Гёте об Америке (хотя оно и не вовсе к ней идет):
Dich stört nicht im Innern,
Zu lebendiger Zeit,
Unnützes Erinnern
Und vergeblicher Streit [338].
Пора начать и человечеству забывать ненужное из былого, то есть помнить о нем как о былом, а не как о сущем.
Филарет поручил Годубинскому опровергнуть Гегеля, Голубинский отвечал, что ему не совладать с берлинским великаном и что он не может его безусловно отвергнуть. Филарет требовал, чтоб он по крайней мере против тех сторон восстал, которыми не согласен. Но Голубинский опять отозвался тем, что он так последователен, что можно или все отвергать или все принимать. Итак, крот прокапывает и в духовную академию. Строганов совсем растерялся, ему хочется и свободу преподавания и чтоб оно не выходило из границ, им выдуманных; он боится резко принять ту или другую сторону и качается в неприятном и жалком положении. Им всем хотелось бы дать все права науке на условии, чтоб она не пользовалась ни одним. Вроде того, как Екатерина II сзывала депутатов или как испанские гранды снимали шляпу перед королем, но он должен был всякий раз остановить.
24. Беспрерывные споры и разговоры с славянами много способствовали, с прошлого года, к уяснению вопроса, и добросовестность обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных.
Gottes ist der Orient,
Gottes ist der Occident! [339]
Главная ошибка их, что, веря (и не без основания) в огромное будущее славян как того племени, которое имеет призвание своею непосредственностию соответствовать высшему, логическо-историческому вопросу, выработанному Европой, они хотят и в самом младенчестве его видеть что-то высшее европейского развития, как будто возможность будущего значит превосходство над действительностию развитою и осуществившей свое призвание. Впрочем, я собираюсь об этом писать целую статью. Движенье умственное, беспокойное, ищущее разрешений, говорящее в Москве, усиливается очевидно. Страшно думать, что, когда эту деятельность хорошенько разглядят, развеют опять по лицу России всех порядочных людей.
25. Террор. Какая-то страшная туча собирается над головами людей, вышедших из толпы. Страшно подумать; люди совершенно невинные, не имеющие ни практической прямой цели, не принадлежащие ни к какой ассоциации, могут быть уничтожены, раздавлены, казнены за какой-то образ мыслей, которого они не знают, который иметь или не иметь не состоит в воле человека и который остановить они не могут.
Противники мысли об экспатриации советуют ехать подобру да поздорову. Строганов, испуганный, преследует порядочных профессоров требованием иначе читать, они хотят бежать из Москвы, искать службы в других университетах. Что-то будет? Удар не минует моей головы, меня знают они давно, Впрочем, я на все готов. А кажется, в самом деле лучше бы ехать, только не тогда, когда другие ждут цепей, – félonie![340]
Февраль
1. Письмо от Кетчера. Булгарин писал к князю Волконскому, что со времени его попечительства в литературе показывается вредная тенденция, что «Отечественные записки» подрывают православие, самодержавие и народность, что должно назначить комиссию для разбора этого журнала, что он туда явится присяжным доносителем, и грозит Волконскому, буде он не сделает никаких распоряжений, довести все это до сведения государя через прусского короля. Волконский ничего не мог сделать против подлого шпиона, цензуру стеснили, тем пока и окончилось. Итак, всего аристократического положения Волконскому недостаточно было, чтоб подавить донос, это бросает важный свет. Еще шаг – и «Отечественные записки» рухнули бы со всеми участниками. Чем более мерзости, тем ближе к концу, но в данном случае близкого конца нигде не видать. За их покой, за их жизнь в будущем веке, за их праздность в настоящем нет полной симпатии к славян<офилам>.
1 января в Париже, где теперь Греч, были во все домы, куда он ездит, разосланы визитные карточки: « N. de Gretch, mouchard de La Majesté russe»[341]. Говорят, в «La Presse» статья русского, он пишет о положении нашем относительно шпионства, что не токмо в России, но в Париже русский в 1000 раз более откровенен с французом, нежели с соотечественником, потому что из 800 русских множество шпионов, сообщающих всякое слово, и малейшая неосторожность, то есть не рабская скрытность, может навлечь страшные и едва вообразимые для чужих краев гонения. Итак, мы являемся позорнее и позорнее перед Европой, покров за покровом падает, и вместо сильного народа является коленопреклоненная толпа и палач. А славянофилы за надежды, за возможности смотрят с пренебрежением на европейцев, с гордостью. Детское заблуждение. В этом, как и во многом, останутся резкие преграды между нами.
3. Чего и чего не случается в жизни: за минуту нельзя предвидеть, какая новая нелепость случайности хватит в голову. Вчера мы преспокойно сидели, смеялись, вдруг Саша зацепился за ножку трюмо и об противуположную рассек глубоко себе лоб, кровь полилась рекою, – что делать, какие меры, как велико повреждение, цела ли кость? К тому же слабость Наташи, ее страшный испуг. Положили компресс из холодной воды с уксусом; явная недостаточность этих средств, страх употребить другие. Я послал за Альфонским и за Варвинским. Он ушибся во втором часу, Альфонский приехал в 8, склеил рану, и, кажется, все сойдет с рук. Но что же это за страшное бытие наше – беспрестанно и с физической и с нравственной стороны ждешь ударов, или и не ждешь, но поражаешься ими.
6. Читаю письма Форстера, знаменитого майнцкого депутата при Конвенте 93 года. Удивительная натура: всесторонняя гуманность, пламенное желание практической деятельности, энергия его резко отличают от германцев того времени. Как в его юношеских письмах все понятно и близко душе! Первый высокий человек, с которым он встретился, был Якоби; до того молодой Форстер, чрезвычайно рано развитый, ездил круг света, потом жил в Лондоне и между людьми, которые не могли сильно действовать на него. Истинно глубокой симпатии не могло быть между Якоби и Форстером, – но как юношески ринулся он к нему, как любил его горячо, подчинялся ему, принимал религиозные фантазии, – он, по преимуществу реалист. Когда вспомню я, как, переламывая тяжелую скуку, я заставлял себя читать переписку Гёте с Шиллером, где иногда проблескивают мысли гениальные, затерянные в филистерские и гелертерские подробности, с поглощающим интересом этих писем, становится странно. Жизнь полная выше гениальной односторонности.
Форстер никак не мог сдружиться с жалкой жизнию немецких ученых, он истинную симпатию нашел в одном Лихтенберге. Они были прямые продолжатели Лессинга. Тяжело было им жить в совершенно не сочувствующем обществе, но какая широкая, ученая деятельность, академическая, и с каким уважением эта деятельность признана самим правительством! Наше страшное состояние им не было известно, в Европе всегда уважались лица, у нас именно лицо (как в Азии) и считается за ничтожность.
A propos. Киевский генерал-губернатор Бибиков донес на Редкина «Юридические записки», что в них была помещена статья о Литовском статуте, апологическая ему, в то время как он заменяется русским законодательством. Статья эта напечатана года два. Министр, Бенкендорф тотчас начали переписку, запросы, вопросы, и, если б не хотел того Строганов, дело кончилось бы хуже замечания. В то же время и через того же Бибикова Маркевич, сочинитель истории Малороссии, и с ним сорок человек малороссов, подали донос на Сенковского, что он оскорбительно отзывался о Малороссии в «Библиотеке для чтения», что он называл их беглыми холопами польскими, и для того чтоб доказать, что они не холопы, а свободные люди, они подают донос баринову управляющему немцу, прося защитить народность. Истинно, через десять лет закроют III отделение собственной канцелярии, потому что оно, а равно и шпионы будут ненужны, донос будет обыкновенное дело, знак преданности отечеству и государю acte de dévouement[342]. Не прав ли кн. Козловский, говоривший Кюстину, что в России есть des dilettanti de bassesse[343]? В прежнее время они скрывались, теперь, ободренные правительством, они, поднявши голову и вытянувши уши, ходят между нами и, добрые, щадят нас еще, ибо в их руках судьба нас и наших семейств.
9. Продолжаю читать Форстера. Удивительно полная, реальная, ясно и глубоковидящая натура. Его переписка начинается собственно с 1778 года; вскоре знакомится он с Якоби и подчиняется его влиянию, но долго он не мог живую душу свою пеленать в романтическую философию, и с 1783 года настает решительная реакция и полное развитие сил и самосознания, и тут Форстер появляется лицом великим, достигающим колоссальности в 1791, 92, 93 годах. Эпоха его переворота, от религиозных мечтаний к трезвому сознанию, бесконечно занимательна. Чем более он отходит от мечтаний, тем ярче начинает он понимать социальное положение человека, тем глубже разумеет жизнь и природу; ему несколько тяжел сначала разлагающий скептицизм, но истина ему дороже всего, и он тотчас мирится с потерею, тотчас видит пользу и благо истины, хотя она и не так пестра, как ложь. Конечно, по слову Пушкина:
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге.
Но истинно благородная душа не может довольствоваться благом, основанным на опьянении, купленном ценою свободы. Для суетной гордости, для поверхностного примирения, разумеется, религия выше науки, разума. Это Форстер прекрасно оценил, – она удовлетворяет страшно самолюбие, сближая человека с богом так, что он садится торжественно в центр управления миром и видит все сокровенное в природе и видит все под ногами своими. Отделываясь от религиозных бредней с другой стороны, всесторонне гуманная натура Форстера не скрывает ни великого развивательного свойства этих мечтаний, ни глубоко человеческого смысла вообще. Глядя в Вене на толпу молельщиков, коленопреклоненных на улице перед капуцинской церковью, в которой продают индульгенции, например, Форстер видит не одно слепое и глупое, напротив: «Der Mensch ist ein weichherziges Tier, Versöhnung und Frieden sucht er so gern, und ist so froh, wenn er sie erlangt zu haben glaubt!»[344] Отступая от искусственной экзальтации, обыкновенно сопутствующей аскетизм религиозный, Форстер начинает тотчас давать место и чувству и самой чувственности, слово наслаждение уже не равнозначительно для него со словом порок, падение и пр. Напротив, логическая натура его указывает ему на другое, на признание страсти, на такой гармонический быт, в котором и страсть будет иметь место, но уже не разрушительное. Он пишет к Зёммерингу: «…ich bin sinnlicher wie du, und bin es menr als jemals, seitdem ich der Schwärmerei auf immer Adieu gesart habe, daß es Torheit sei, um des ungewissen Zukünftigen willen das sichere Gegenwärtige zu verscherzen… Ich werde nicht wieder glauben, daß wir der Süßigkeit angenehmer Empfindungen empfänglich gemacht worden sind, bloß um den Schmerz zu fühlen, sie uns selbst versagt zu haben… Empfinden war immer meine erste Wollust, Wissen nur die zweite, und wie viel Überwindung es mir gekostet hat in den Zeiten der traurigen Schwärmerei und Bigotterie mein Gefühl zu kreuzigen, ist mir selbst in der Erinnerung entsetzlich»[345].
Поразительнее всего у Форстера необыкновенный такт понимания жизни и действительности; он принадлежит к тем редким практическим натурам, которые равно далеки от идеализма, как от животности. Нежнейшие движения души понятны ему, но все они отражаются в ясном, светлом взгляде. Этот ясный взгляд и симпатия ко всему человеческому, энергическому раскрыл ему тайну французской революции среди ужасов 93 года, которых он был очевидец.
12. Лекции Мицкевича au Collège de France 1840–1842. Мицкевич – славянофил, вроде Хомякова и Сnie, со всею той разницей, которую ему дает то, что он поляк, а не москаль, что он живет в Европе, а не в Москве, что он толкует не об одной Руси, но о чехах, иллирийцах и пр., и пр. Нет никакого сомнения, в славянизме есть истинная и прекрасная сторона; эта прекрасная сторона верования в будущее всего прекраснее у поляка, – у поляков, бежавших от ужасов и казней и носящих с собою свою родину. Но с этим прекрасным характером надежды у славян всегда является какое-то самодовольство, jactance[346], которое тем страннее, чем очевиднее ужас современного положения. Славяне везде рабы, везде холопы – смирные, пассивные холопы. Демократический элемент, на который они опираются, утрачен, крепостное состояние – достаточное доказательство. И когда цвело это общинное устройство? В период величайшей неразвитости. Бедуины – демократы, и патриархализм имеет в себе своего рода семейно-общинное начало. Конечно, славяне имели более внешних препятствий к развитию, нежели романо-германские народы; одни физические препятствия очень важны (которыми никак не должно пренебрегать, как это делают идеалисты): климат большею частию сырой и холодный, переменчивый и суровый, плоскость, недостаток водяных сообщений и ужасные расстояния. Тут, впрочем, и могла развиться деревня, но всякая централизация должна была встретить большие препятствия, города не могли получить важного значения, а деревни были впоследствии подавлены. Демократический элемент не мог выработаться, лучшее доказательство – псевдоаристократия, крепостное состояние и странно нелепый факт, что лишение прав большей части населения шло, увеличиваясь от Бориса Годунова до нашего времени.
17. Мицкевич говорит, что разгадка судеб мира славянского лежит сокрытая в будущем. Это говорят все славянофилы, но они не имеют геройства последовательности, они всё же хотят отыскать отгадки в прошедшем. Прошедшее христианство принадлежит Европе романо-германской, католицизму, феодализму и их разложению. Во всем этом славяне не участвовали. Разумеется, и Византия и Русь имели жизнь, и жизнь более близкую к Европе, нежели Китай etc.; но для них их история не была полным осуществлением всей скрытой в них мысли. Византия замирала в чиновничьей, мертвой централизации, мудрствовала о догматах и развивала их в теологические тонкости. Русь по какому-то глубокому провидению взяла, сложившись, гербом византийского орла, двуглавого, врозь смотрящего. Истинно полного слития государства с народом никогда не было; народ спокойно, покорно, но безучастно прозябал в своих деревнях, будто ожидая чего-то. Великий смысл былой истории государства – это тихое гигантское развитие его, несмотря на все препятствия. Еще менее верно воззрение, что Польша представила своим былым самую развитую фазу славянского мира. Конечно, самую развитую, но не славянскую, – это было совершенно ложное направление для славянского народа, и тем хуже, что оно глубоко проникло в высшие классы. Мицкевич сравнивает поэмы и летописи чехов, руссов, поляков и пр.; безучастие и простота Нестора ему не понравились, а между тем Галлус – сколок с западных летописцев; дух, веющий в нем, не чисто славянский, как, например, в «Слове о полку Игореве» или как в сербских отрывках, им приведенных. Сербы были всего менее под влиянием Запада. Образец высшего развития славянской общины – черногорцы. Русское правительство сделало в 1834 опыт развратить их, надавало денег владыке, посоветовало завести сенат, – все это не удалось – у них полнейшая демократия, патриархально дикая, но энергическая и сильная. Европа более и более обращает внимание свое на этот немой мир, который называет себя словенами. Много, много удивительного в этом мире, – например, у нас, при самом безжалостном, свирепом деспотизме, при управлении не национальном, бездушном, инквизиционном, с каждым десятилетием виден шаг вперед. Оппозиционность растет, все боятся и все говорят, мы менее всех, потому что мы сознаем себя оппозицией, а другие бессознательно; по счастию, они не умеют следить ни за литературой, ни за чем, – нет умно учрежденного шпионства, оно более подло и оскорбительно устроено, нежели сообразно цели. Если бы теперь сколько-нибудь не так зверски терзали всякую свободную мысль, доходящую до них, мы вдруг шагнули бы ужасно. Но я полагаю, что для настоящего поколения только и будут одни слезы и плаха, теперь всего боящееся правительство вместе с увеличением трусости увеличит страшные меры, пример перед глазами – Польша. Запрещено в московских газетах печатать отрывки из отчета полицмейстера о Петербурге – c’est significatif[347]; они боятся гласности, говорящих фактов об безобразии этого города, где все искусственно, где на 4 мужчины падает одна женщина, где число солдат страшно, где сотни умирают от венерической болезни и пр. Итак, они стыдятся его закулисной жизни. Вавилон, может, необходимый некогда, полезный даже теперь, но у которого нет никакой будущности.
21. По поводу книги Штура «Untergang der Naturstaaten» пришло опять в голову о славянах и германцах или, лучше, европейцах. Азия не умела выйти в сознательно деятельную жизнь из непосредственной, оттого ее государства или дробились внешнею силой, или замирали в формализме, в стоячести внеисторической жизни. Греция и Рим уже имели потребность отрешиться от естественных определений, но не могли вынести в своей односторонности такого отрешения. Противоборствующий плебей был олицетворением отрицания патрициатского, жречески-аристократического государства, тяготевшего во имя предания. Рим и Греция пали сами от себя, и в этой борьбе естественного, непосредственного порядка с демократией, религии с философией развились и их смертные болезни и их высокое человеческое значение для всемирной истории. Германец с первого появления является с характером, несравненно более освобожденным от всего непосредственного, от почвы, от поколения, даже от семьи; личность – вот идея, которую он вносит в мир; и, исчерпав все необъятное содержание своей мысли, он, будто оканчивая свое призвание, как завещание будущему, оставляет Déclaration des droits de l’homme[348]. Но имели ли мы право сказать, что грядущая эпоха, которая на знамени своем поставит не личность, а общину, не свободу, а братство, не абстрактное равенство, а органическое распределение труда, не принадлежит Европе? В этом весь вопрос. Славяне ли, оплодотворясь Европой, одействотворят идеал ее и приобщат к своей жизни дряхлую Европу, или она нас приобщит к поюневшей жизни своей? Славянофилы разрешают этого рода вопросы скоро, как будто дело давно решенное. Есть указания, но далеко нет полного решения. В германцах с первого шага ясна идея, которую они внесут в мир. Я недавно читал Тацита о герм<анских> нр<авах>. – Они, говорит он, любят жить поодиночке, рассеиваться на большом пространстве, не любят хлебопашества и пр. Закон их предоставляет местью вступаться за обиды, связь их между собой свободна, дружба к герцогу, верность, преданность свободная, высокое понятие о чести, особого рода уважение к женщине, к целомудрию, – все вместе говорит и предсказывает монадную жизнь феодализма и развитие личности. Католицизм является великою мощью освобождения от национальных непосредственностей и единою связью разноплеменных. Путь развития славянского мира совсем не так ясен. Они говорят, что всякая односторонность ярче бросается в глаза и легче удоболовима, но где же, в самом деле, в истории славян всесторонность? Она лежит только в инстинкте и нигде не проявлялась до нашего периода, который ими именно и отвергается. Они говорят, что судорожное движение болезни заметнее органическо-нормального развития, но это фразы, не имеющие смысла, ибо органическое развитие всемирной истории, совершившееся вне славянского мира, очевидно, – так же, как каменная жизнь славян, ограничившаяся до Петра I гигантской кристаллизацией. Славянский мир, которого мощный и полнейший представитель – Русь, из чисто непосредственной жизни в Киевский период переходит в сознательно государственный период с перенесением столицы в Москву; но сил его хватило только на рост; выросши, Русь начинала впадать, несмотря на юность, в маразм и ее ждало или разложение, или искупление извне. Это искупление принес с собою с запада Петр I и сунул его жесткой рукой бунтовщика, который был вместе с тем и царем. Народ собственно мало участвовал во всей истории, он пробуждался иногда, являлся с энергией как в 1612, так и в 1812, никогда не показывал ни малейшего построяющего, зиждущего начала и удалялся пахать землю. Эта даль и безучастие народа есть, может, великое пророчество, но его прежде надобно признать как факт, – этого славянофилы не хотят. С другой стороны, не надобно никак забывать, что какое бы двойство между народом и правительством ни было, однако правительство принадлежит к народу, а до Петра оно вместе с церковью было совершенно русское, – между тем, чуждое всякого развития и прогресса, оно дошло до того, что первый гениальный царь, попавшийся на престол, отбросил ржавые рычаги патриархально-помещичьего управления огромной страной и, желая привить ей европеизм, начал с учреждения страшного, высшего деспотизма и инквизиционно-канцелярского управления. Эта расторженность спасла Россию, ей мы обязаны тем развитием, которое теперь по частным случаям дает нам право делать высокие заключения о будущем призвании. В сторону все предрассудки, с которыми по преданию смотрят самые философы! Например, ставят в первое достоинство воинственность народа, богатство городов и пр., в то же время как проповедуют уничтожение войны и неестественность больших городов; количество земли занимаемой ставится до сих пор в достоинство, расширение границ принимают за успешное развитие etc. Я не этих условий ищу у былой жизни славян (хотя надобно сознаться, что завоевание, богатство и проч. свидетельствует в пользу энергии и богатства не пришедшей в ясность мысли), а ищу того сочленения, того намека на будущее, как у древнего германца времен Тацита; намеки эти едва видны в быте, в направлении хлебопашеском, в деревнях и равнодушной негации всего прочего. История же скучна, бедна, она не вовлекала всех сил народа в свою ткань, она оставляла его почвой – и не более.
24. Мицкевич приводит, между прочими черногорскими песнями и легендами их и сербов, одну прекрасную и исполненную грации. Три брата строили крепость, но она все не строилась; наконец, какое-то видение сказало им, что надобно закласть в стену первую особу, которая на другой день принесет им завтрак. Они согласились и дали друг другу слово молчать. Но старшие братья предупредили своих жен. Меньшой смолчал. На другой день жена его кормила грудью ребенка, и мать ее предложила ей идти за нее нести завтрак, но она остановила старуху, дала ей нянчить младенца и пошла. Муж обнял ее с горькими слезами и отдал каменщикам; начали закладывать бедную женщину, она сначала думала, что с нею шутят, потом, испуганная, начала молить, просить – все от нее убежали, тогда она стала молить каменщиков оставить два окошечка, – одно для груди, чтоб покормить своего милого ребенка, другое для глаз, чтоб взглянуть на него. Так жила она год, потом окаменела, и остались окошечки, и из обоих льются два вечных ручья, – один из ее груди, другой ручей слез из ее глаз. Чрезвычайно поэтический образ. Поэма о свадьбе Зерноевича на дочери венецианского дожа, вероятно, славяноф<илам> не понравится, она вся сплетена из обманов, лжей, коварных убийств и, наконец, ренегатства. Максим делается Скандербегом. Замечательно удивление славян, когда венецианка заговорила о своих правах; они не привыкли, чтоб жены их говорили против воли мужей. Сравнить с этой поэмой, например, лангобардские рассказы Павла-диакона, в которых видна вся сентиментальность, чистота нравов и уважение к женщине германцев. И притом надобно вспомнить, что Павел жил в VIII веке, а славянская поэма писана не ранее XV.
Март месяц.
5. Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, повидимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего. Былое сердцу нашему говорит, что оно не напрасно, оно это доказывает тем глубоко трагическим характером, которым дышит каждая страница нашей истории. Польша имела свои светлые годы при Ягеллонах, свою блестящую жизнь при Сигизмунде-Августе, свои упоения славой при Стефане Батории, при Яне Собесском. Она жила, жила аристократией, как и вся Европа тогдашняя. Русь в это время переходила от скорби к скорби, и первые самобытные, государственные шаги ее делает царь Иоанн Васильевич Грозный, самое трагическое лицо в истории человечества, – великий ум, сердце гиены и ирония, почерпнутая из глубокого презрения людей и своего народа, развитая византийско-схоластической софистикой. И от него Русь унаследовалась Петру. И с положением первого камня на балтийском берегу начался новый акт трагедии, его характер – открытое расторжение народа на две части: одну немую, другую постороннюю народу, бесхарактерную. Бесхарактерность высшихклассов у нас до того велика, что они, как дворяне, принимают весь характер царствующего лица. Патология и характеристика Екатерины, Павла, Александра – единственный ключ к пониманию русской истории нового времени.
6. Гречева защита государя против Кюстина факт поразительный, – она обвиняет правительство гораздо хуже Кюстина тоном апологии и то, что она хвалит. Явная ложь, наглые, презрительные ссылки на дела, всем известные и представленные совсем иначе, рабский, холопский взгляд и дерзкая фамильярность, для того выставляемая, чтоб показать нашу удивительную патриархальность относительно государя. Он его трактует comme un des ses amis[349]. Есть страницы, поражающие цинизмом раба, потерявшего всякое уважение к человеческому достоинству. Он полагает, например, что человек, не находящий правительство сообразным с своим понятием о праве и недовольный им, должен ежеминутно трепетать, ибо он знает, что достоин Сибири. Нигде не защищает он России, он говорит только о лице государя, оправдывает его и, говоря о секретных делах, всякий раз уверяет, что он знает их из достоверного источника. Так как Греч – орган правительства, то по его брошюре разом измеряется все расстояние между народом и Петербургом. Если б была симпатия, этим ли путем, этими ли устами защитилось бы правительство? Греч предал на позор дело, за которое поднял подлую речь. Лабинский показал более такту – он не смел с презрением говорить о Трубецкой и пр., что ценсура учреждена не для правительства, а для народа, что благороднейшая часть народонаселения фурнирует полицейских чиновников, что в Петербурге можно так же свободно говорить, как в Лондоне и Париже. Наконец, отрицая факты всем известные, Греч усугубляет вдвое силу диатрибы. Например, он говорит, что это ложь, что государь значительную часть времени проводит на разводах, парадах и поездках, – а <не> в кабинете; что насильственное и тяжкое производство работ в Зимнем дворце – ложь. Такое оправдание – кара, кара за неуважение к национальному перу, кара за боязнь замешать мысль в оправдание, кара за свою разобщенность. Вглядываясь в общий дух воззрения гречеправительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнугу. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных.
7. Умер Юшневский, один из главных членов Южного общества, некогда генерал-интендант II армии, отправленный в 26 году в каторжную работу. Он умер на поселении. Друг его, с которым он вместе жил, Вадковский, умер за три дни, Юшневский нес гроб его, и в церкви, когда священник стал читать евангелие, колена его погнулись, голова опустилась, – подошли к нему и нашли один труп. Тут все колоссально я страшно. И 19 прошедших лет, и безвыходность, и смерть этих лиц – последнее торжество, которое они могут дать власти. Быстро идут они в могилу, и ни один радостный луч не посветит им при переходе на тот свет. Vas victis![350]
Грановский заключил последнюю лекцию превосходными словами, – рассказав, как французский король губил тамплиеров, он прибавил: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но средства употребленные гнусны; так и в новейшей истории мы часто видим необходимость победы, но не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». И неужели эта аудитория, принимающая его слова, особенно такие слова, с ужаснейшими рукоплесканиями, забудет их? Забыть она их, впрочем, имеет право, но неужели они пройдут бесследно, не возбудив ни одной мысли, ни одного вопроса, ни одного сомнения? Кто на это ответит? Страшно сказать «нет», и «да» страшно сказать.
10. Перечитал речь об «Уложении», Морошкина. Из всего, что я читал, писанного славянофилами, это, без сомнения, и лучшее и талантливейшее сочинение. Он глубоко понял русскую юридическую жизнь. «Уложение» представляло возможность органического развития, а не петровского столпотворения, помутившего новыми началами старые, старыми – новые, Время приведет все в порядок, но в петровский период внесена бездна зла: аристократия, инквизиционный процесс, военный деспотизм, разделение сословий, произвольные нововведения, составлявшие иллогизмы. Они имели поползновение внести аристократический элемент в духовенство, они убили остатка славянского судопроизводства и сельское маклерство. Но что было делать для вывода России из косного положения кошихинских времен? Нам хорошо теперь задним умом рассуждать. Удивительная задача в истории – развитие России.
14. Петровский период важен именно как разрыв, как критика и отрицание. Русь не выступала из уз семейно-патриархальных. Царь Алексей Михайлович был помещик. Петр разрушил в правительстве единство с народом, он отвлеченные понятия поставил вместо косных, непосредственных понятий. Он вызвал полярность, противупоставил одни элементы другим, – родные братья, вовлеченные в борьбу, не узнавали друг друга, и тут их вина более, нежели переворота, они бессознательно были братья, и потому инстинкт не устоял против революции. Правительство заняло относительно народа совсем другое место, оно не его мысль выражало, а мысль европеизма и отвлеченной централизации; оно сочло себя, за одно желание образования, образованным и смотрело на народ как на стадо. Реформа мало касалась народа, реформированною толпою сделалось дворянство – его обрили, дали право не быть сеченым и пр. Теперь реформа приближается к деревне. Все вместе дало те начатки движения и жизни, которые мы видим своими глазами.
Перелистывал Балланша «Palingénésie sociale», ум слоя морошкинского, пластический, чувственно логический и не способный к диалектике, но множество предчувствий истинных, симпатий и придыханий к будущему. Его появление, вскоре после начала рестаурации, должно было сделать большое влияние, он гораздо далее смотрел, нежели Шатобриан или Местр. Его язык темен, фантазия мешает и помогает ему, он объясняется мифами, и, кажется, сам чувствует недостаток ясности, этот недостаток он думает вознаградить повторениями и многословностью. Но имя его не должно забывать ни в развитии философии истории, ни в истории социализма.
17. Дочитал Мицкевича лекции. Много прекрасного, много пророческого, но он далек от отгадки; напротив, грустно видеть, на чем он основывает надежду Польши и славянского мира. В его надежде, если ее принять за надежду всех поляков, полный приговор Польше. Нет, не католицизм спасет славянский мир и воззовет его к жизни, и (истина заставляет признаться) не поляк поймет будущность. Мицкевич сам цитовал стихи твоего соотечественника, который говорит: «Гений в тысяче голосах, его окружающих, умеет понять истинный, вслушаться в него и потом смело броситься в колесницу и лететь на совершение». Мицкевич не узнал этого голоса. Он далек от ненависти к России – напротив, он хвалит ее, – но не понимает, до того не понимает, что иной раз лучшие ее стороны его приводят в отчаяние: так, в Петре он понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина? Литературное движение после Пушкина вовсе не существует для него. Во всем веет трагический дух графа в «Comédie internale»; но Польша будет спасена помимо мессианизма и папизма.
19. Превосходные рассказы Михайла Семеновича о своих былых годах и, между прочим, о мелком чиновничестве, «о протоколисте Котельникове», имя которого не должно изгладиться из истории бюрократии. Во всех этих рассказах пробивается какая-то sui generis струя демократии и иронии. Люди эти, ненавидимые народом и презираемые властию, с злою улыбкой смотрят вниз и вверх и побеждают умом, безнравственной казуистикой, которая с тем вместе свидетельствует о чрезвычайном развитии юридической способности. Мелкие чиновники – не худшее сословие в России, пора перестать исключительную стрельбу по маленьким взяточникам, довольно ругали титулярных советников и канцелярских, пора иронию возвести в чин; правда, разврат их и цинизм глубоки, но сквозь гнусные испарения мне виднеется важный элемент: религиозно-гражданского чувства, консервативного, преданности у них нет. Котельников говорил, что «он ездил на 11 исправниках, ведь всякие бывают, к иному подойти страшно, точно бешеный жеребец, и фыркает и бьет, а смотришь – в езде куда хорош». И посмотришь аа этого сального протоколиста, который кланяется в ноги исправнику, стоит дрожа перед губернатором, – ведь это одна – комедия: он равно смеется в душе над исправником, как над губернатором, он обманывает их подлостью, и они не имеют средств миновать; он понимает свое превосходство над ними, свою необходимость, ведь для практического и истинного исполнения ни один закон, ни одно распоряжение не минует мелкого чиновника, а он-то и обрежет крылья министерской фантазии.
У нас понятие о вине и правоте подсудимого для судьи лишнее, он знает, что подсудимый подошел под такую-то статью, и судья всегда жалеет о неосторожности и готов указать возможность миновать статью.
24. Gfrörer, «Geschichte der christlichten Kirche», I Т. Поразительное сходство современного состояния человечества с предшествующими Христу годами придает удвоенную важность истории развития церкви и времени, предварившего евангельское учение. С одной стороны, древний мир был весь собран в один узел, в один царящий орган, с другой – в самом этом средоточии обличилась ярко необходимость возрождения. Между тем вдали от центра разработывались, бродили неустроенные и приходили в органический порядок смутные идеи нового порядка дел, мира возникающего. Окаменелое учение саддукеев, несколько принявшее в себя чуждых начал учения фарисеев, дряхлеет; терапевты и ессениане выступают из иудаического мира в иной, в котором неоплатонизм, александрийская мистика дают совершенно новое направление. Главнейшие истины христианской теодицеи и христианская нравственность проявляются отрывочно в новых учениях. Ессениане учреждаются точно так, как после апостолы, по свидетельству е<вангелиста> Луки. Иосиф говорит, что «у них каждый вступавший в орден приносил свое имущество, которым распоряжалось общество? бедных не было – так, как и богатых, собственность была слитная, братству принадлежащая». Чистота нравов, доведенная до монашеского аскетизма и плоть умерщвления, свидетельствует ясно, что они так же, как Христос, принимают плоть за зло и умерщвлять ее считают святейшим делом. Они отрекаются от кровавых жертв. Наконец, у них, как у мистических неоплатоников, слагается учение о единичной тройственности бога; от основной нравственности берут смирение, веру и любовь, – все веет евангелием, и во всем чего-то недостает, ‒ того властного слова, той конкреции, той молнии, которая единым учением, полным и соответственным выразить, осуществит бродящие и несочлененные части, предсуществующие ему.
Неопределенное чувство этой неполноты выражается упованием мессии. В наше время социализм и коммунизм находятся совершенно в том же положении, они предтечи нового мира общественного, в них рассеянно существуют membra disjecta[351] будущей великой формулы, но ни в одном опыте нет полного лозунга. Без всякого сомнения, у сен-симонистов и у фурьеристов высказаны величайшие пророчества будущего, но чего-то недостает. У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании, – счастье, что ученики его задвинули его сочинения своими. У сен-симонистов ученики погубили учителя. Народы будут холодны, пока проповедь пойдет этим путем; но учения эти велики тем, что они возбудят, наконец, истинно народное слово, как евангелие. Доселе с народом можно говорить только через священное писание и, надобно заметить, социальная сторона христианства всего менее развита; евангелие должно взойти в жизнь, оно должно дать ту индивидуальность, которая готова на братство. Коммунизм, конечно, ближе к массам, но доселе он является более как негация, как та громовая туча, которая чревата молниями, разобьющими существующий нелепый общественный быт, если люди не покаются, видя пред собою суд божий. «Искупление, примирение, παλιγγενεσία и αποϰατάστασις πάντων»[352] – слова, произносимые тогда и теперь. Обновление неминуемо. Принесется ли оно вдохновенной личностью одного или вдохновением целых ассоциаций пропагандистов – собственно, все равно; разумеется и то, что пути эти вовсе не противуположны. Христианство не заключается в Христе, а в Христе и апостолах, в апостолах и их учениках, в живой среде их оно развивалось и становилось тем, чем человечеству надобно было.
27. Жизнь человека – беспрерывная, злая борьба; лишь только, с одной стороны, побеждены препятствия, улажен мир, с другой – восстают из-под земли, падают с неба враги, нарушающие спокойное пользование жизнию, гармонию ее развития. Настоящим надобно чрезвычайно дорожить, а мы с ним поступаем неглиже и жертвуем его мечтам о будущем, которое никогда не устроится по нашим мыслям, а как придется, давая сверх ожидания и попирая ногами справедливейшие надежды. Только было наша внутренняя жизнь пошла поспокойнее, страшная болезнь малютки повергла опять в судорожное состояние людей, ожидающих сентенцию капризного царя, ‒ снова слезы, разрушение едва восстановленных сил ее и темная ночь. Беспрерывный стон младенца имеет в себе что-то уничтожающее для всякого уха (человеческого). А для матери! И это беспрестанное присутствие с невозможностию помощи, с ненужностью пособий. Кто главный виновник этих страданий, неразрывных с семейным бытом? Устройство ли семейства? Или при всяком сожитии людей не отстранятся эти удары? Отвернуться от них можно. Избыток эгоизма и сосредоточенности на себе или совершенная преданность всеобщим интересам облегчает крест частной жизни. Но для всех ли? Фурье разрубил вопрос, но не развязал узла кровных сношений: Фурье не понял женщины, не понял любви – ему беспрестанно мерещились развратные браки, негодные женщины, скверные отцы и ложная наружность, которой все это прикрыто лицемерной внешностью, и кто не согласится, что легальное, юридическое определение брака, родства etc., сходное с католическим и феодальным воззрением, несостоятельно? Но внутреннее венчание любовью, истинные отношения мужчины к женщине, обоих к детям не улаживаются так легко словом «общественное воспитание». Напротив, при совершенной свободе отношений вся ответственность падет на самого человека. Брака не будет – любовь останется, наследства не будет – дети будут. Отстранить мать от воспитания детей можно только тогда; когда она хочет этого. Но та мать, которая этого хочет, и в теперешнем устройстве не много страдает от детей, – речь не о ней, речь о матери любящей. Силой отнять детей – варварство и противуречие с системой, дающей всякой страсти развитие. И жизнь снова утянута в жизнь детей, истощена ими, и она, исходя любовью, исходит силами. Но такое несчастное положение не лучше ли довольства? Но среди этих борений не являются ли минуты, о свете которых другие и понятия иметь не могут?
28. Конечно, любящая мать будет страдать от случайностей, которым подвержено существование детей. Но в общинной жизни, развитой на широких основаниях, женщина будет более причастна общим интересам, ее нравственно укрепит воспитание, она не будет так односторонно прикреплена к семейству, и тогда удары будут выносимее. В прошлом быте также было утешение в отрыванье себя от частного возношением к богу, в молитве.
Личность Иисуса, лишенная своей сверхъестественной стороны, выступает у Гфререра недосягаемо прекрасна, – великое помазание всемирного призвания, самоотвержение, бесконечная любовь, наконец, самопожертвование для запечатления истины, для торжества идеи. Г<фререр> очень хорошо рассматривает отношение Иисуса к Иоанну, к положительной религии и к положительному праву. Враждебные начала христианству должны были привиться с первого шага апостольской пропаганды, – конечно, Христос не хотел церкви с окаменелыми институтами, целиком взятыми от левит, но как без наружной церкви могла возрасти внутренняя идея? Первая христианская община была ессейски-иудаическая, она не оторвалась от преданий и от нравов израильских, она делила с фарисеями веру второго для нее, первого для них, пришествия. Она мало сообщалась с язычниками. Апостол Павел словом и разорение Иерусалима событием оторвало христианство от иудаизма. Иерусалим не мог уже быть средоточием новой религии, и учение Христа приняло свой вселенский характер. Запутанное в иудейские формы, оно не могло бы быстро перейти в другие народы.
30. Никто ранее 25 лет не может ехать за границу, пошлины 700 рублей в год, паспорты выдаются только в Петербурге, жена без мужа не может ехать. Я желаю прочесть этот указ печатный, чтоб иметь материальное доказательство такого беззакония и безобразия, совершающегося около половины XIX века. Все эти оскорбительные, исполненные презрения всех прав меры возрастают – времена Бирона и безумных мер Павла очью совершаются и, вероятно, долго продлятся. Какие плечи надобно иметь, чтоб не сломиться!
Апрель месяц.
3. Пастор Reuter в Гессен-Дармштадте был взят под стражу за политические мнения и при допросе пытаем ужаснейшими средствами: ему набивали кольцо цепи на кость руки, секли его etc. Приведенный в отчаяние и бешенство, старик хотел перерезать себе горло стеклом, и, как разумеется, не мог, однако его нашли мертвым. Доктора нашли, что смерть причинена не разрезом стекла, а другими острыми орудиями (которых в тюрьме не было). Вот плод инквизиционного процесса и прекрасный материал к истории современных германских правительств. Судья, пьяница и делатель фальшивых документов, осылан крестами etc.
Разные анекдоты о Петре I. Странное сочетание гениальности с натурой тигра. Страшен процесс, которым страна могла дойти до необходимости появления такого врача, до возможности его и до того, что она могла вынести такое царствование. Возмущенные стрельцы говорили, что Петр не сын царя Алексея Михайловича, а Ягужинского. Однажды, середь оргии, Петр стал приставать к Ягужинскому, отец ли он его. Тот, удивленный, отпирался, Петр велел его поднять на дыбу и допрашивать; тогда взбешенный Ягужинский отвечал: «Чорт тебя знает, чей ты сын, у твоей матери были разом три любовника, и я в их числе». В Пскове он такие неистовства наделал в церкви, что его народ чуть не убил. Он страшно переказнил священника и бросившихся на него. Их распяли, и он сам перестрелял их потом. Марат, Робеспьер и Фукье Тенвиль вместе. Понять, оправдать, отдать не токмо справедливость, но склониться пред грозными явлениями Конвента и Петра – долг. Более, в самих гнусностях их не должно терять явного признака величия. Но не всех актеров 93 года можно любить, также и Петра.
5. Итак, указ о путешествиях не пуф, в нем есть какое-то величие безобразия и цинизма, это язык плантатора с неграми; тени уважения к подлым рабам, которым писан фирман, нет; власть не унизилась, чтоб сыскать какой-нибудь резон, хотя ложный, но благовидный, она попирает святейшие права, потому что презирает; она нагла нашей низостью. Усовершаться в художествах и ремеслах позволено, но не в науках! Страшное время: силы истощаются на бесплодную борьбу, жизнь утекает, и ни капли отрадной, ни близкой надежды – ничего.
10. В Тамбовской губ. было возмущение крестьян одной волости. Характер дела (по рассказам) довольно замечателен. Крестьяне жаловались, что с них берут лишние поборы. Министр государственных имуществ велел им дать расчет, что они должны платить, но с них, несмотря на то, стали требовать гораздо более. Тогда они втиши наделали кистеней, пик и отказались от платежа. Явилась земская полиция и начальство п<алаты> государственных имуществ. Они их прогнали. Привели роту солдат, солдаты не хотели стрелять, – чуть ли не первый случай после Петра. Разумеется, наконец их усмирили и, вероятно, часть перебита, а десятого после кнута отправят в каторжную работу. Все мужики этой волости молокане; перед ними шла девушка, певшая псалмы. И так из раскольничьих скитов вырываются такие звуки среди общей немоты крестьян.
14. Замечательная статья в 3 последних №№ «Московских ведомостей» об освобождении негров. Приложение прямое, и в официальной газете.
Читал Гегелеву философию природы (Encyclopedie, II Т.). Везде гигант, многое едва набросано, очеркнуто, но ширина и объем колоссален. Какой огромный шаг в освобождении от абстрактных сил, в введении в свои рамы категории величины, которой подавляли все земное, и какой перевес качеству, конкреции; он освобождает в полном развитии человека от его материального определения, от его теллурической[353] жизни, адекватностию его формы понятия (чем беднее его развитие, тем более он зависим от природы). Дух вечен, материя – всегдашняя форма его инобытия. Лишь только форма способна, лишь только она может выразить дух, – она и выражает его. Здесь там, везде, где условия органического возникновения собрались – одействотворились. Как началась индивидуализация земной планеты, солнечной системы, что было прежде etc., etc. – на все это очень трудно отвечать, главное – всякий раз попадешь в ту ли, в другую ли сторону in die schlechte Unendlichkeit[354]. Инобытие, чем полнее одна внешность, чем далее от адекватности с понятием, тем упрямее оно в своей материальности, тем естественнее оно удерживается от разрешения в мысль и, схваченное в односторонности, представляет именно die schlechte Unendlichkeit вещества. Рассудком не выйдешь из этих логических кругов, так как рассудком никогда не поймешь жизнь органическую, ибо жизнь сама в себе, an sich, спекулятивна. Рассудочная истина формально до оконченности ясна, но плоска и истинного примирения в ней нет. Спекулятивная, повидимому смутна, но она глубока.
19. Конечно, Гегель в отношении естествоведения дал более огромную раму, нежели выполнил, но coup de grâce[355] естественным наукам в их настоящем положении окончательно нанесен. Признают ли ученые это или нет – все равно, тупое Vornehmtuerei des Ignorierens[356] ничего не значит. Гегель ясно развил требование естественной науки и ясно показал всю жалкую путаницу физики и химии, – не отрицая, разумеется, частных заслуг. Им сделан первый опыт понять жизнь природы в ее диалектическом развитии от вещества, самоопределяющегося в планетном отношении, до индивидуализации в известном теле, до субъективности, не вводя никакой агенции[357], кроме логического движения понятия. Шеллинг предупредил его, но Шеллинг не удовлетворил наукообразности. Сам Гегель не может (в чем его упрекает Тренделенбург) держаться беспрестанно в изреженной среде абстракций, и действительность жизненно, со всем огнем, врывается представлениями, фантазиями, поэтическими образами (за что Гегель заслуживает большую похвалу), но он верен и неумолимо строг в общем развитии; Шеллинг провидел требования, но слишком легкой дорогой удовлетворился ими.
24. 22 окончился курс Грановского. Этот курс – событие, – событие, имеющее большое значение. Сверх внутреннего своего достоинства, он имеет внешнюю важность тем, что теперь начнутся публичные курсы; публика узнала новое, сильное, волнующее наслаждение всенародной, энергической речи. Доценты увидели, какою аудиторией может Москва окружить их. Симпатия к Грановскому далеко превосходит все, что можно себе представить; публика была удивлена, поражена благородством, откровенностью и любовью; Грановский прямо касался самых волнующих душу вопросов и нигде не явился трибуном, демагогом, а везде светлым и чистым представителем всего гуманного. На последней лекции аудитория была битком набита. Когда он в заключение начал говорить о славянском мире, какой-то трепет пробежал по аудитории, слезы были на глазах, и лица у всех облагородились. Наконец, он встал и начал благодарить слушателей – просто, светлыми, прекрасными словами, слезы были у него <на> глазах, щеки горели, он дрожал. «Благодарю тех, – так кончил он, – которые с симпатией слушали меня и разделяли добросовестность тона ученых убеждений, благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно высказывали мне свою противуположность. Еще раз благодарю вас». Он молчал и кланялся. Безумный, буйный восторг увлек аудиторию, – крики, рукоплескания, шум, слезы, какой-то торжественный беспорядок, несколько шапок было брошено на воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке. Слава доценту и слава аудитории! Литераторы, товарищи, друзья приготовили обед; влияние последних слов было так сильно и так живо, что все противуположные воззрения примирились в дружеском торжестве и самые противуположные натуры искали друг друга, чтоб заявить свое различие и уважение. Весело, шумно и, наконец, пьяно окончился этот день. Его отметят многие, он многим вспомянется как прекрасный праздник любви и симпатии.
27. Спор университета и церкви развивается и далек от конца. Современное состояние истинно удручает неуловимостью своей, видом всесовершеннейшего беспорядка. В былое время вопрос современной жизни разрешался односторонне, но в силу его жали<?> Непримиримость элементов резко кидается теперь в глаза и не дозволяет трезво мыслящему удовлетвориться частным решением. Давно забытые элементы жпзни, вызванные с дна могил невыносимой тоскою ожидания, в буйном брожении смешались с новым и младенчествующим, осадок и пена равно увлеклись брожением. Это последнее явление, пред новым пришествием истины и мертвые подали свой голос и заявили свои права, чтоб не быть забытыми при воскресении. Но как тяжело с этими мертвецами, и тяжело потому, что, не будучи слепыми, мы не можем отрицать в них остаток жизненности, а в противуположном зачаток смерти. Именно это-то и страшно и давит. Человек 93 года знал знамя, к которому стать и которое вполне соответствовало ему. А тут, например, вам равно не хочется ни с доктринерами защищать полицейскими мерами университет, ни с иезуитами, усилившимися тем, что полиция их толкает. Так и наши ультраславянофилы: чувствуешь все делящее от них и чувствуешь симпатию, и понимаешь, как они пришли к своему воззрению и как противуположное воззрение при неосторожности переходит в петербургский взгляд, в то время как западно-либеральные головы считают национализм подпорою правительства. Что тут делать? Ждать ли, пока вырастет уже родившийся мессия, о котором проповедуют Товианский и Вронский, или броситься à corps perdu[358] в односторонность, или широко гуманным взглядом обнять все эти односторонностии понять их приготовленными буквами святого глагола, который раздастся? Или сложить руки и лечь спать?
Май месяц.
4. Нет ничего забавнее и досаднее, как juste milieu[359] во всяком деле; это безразличная точка в магните, это статическая задача, употребляющая все силы на поддержание равновесия и не имеющая после сил в остатке для какого-нибудь действования, это австрийская политика. Храбрость последовательности – великое дело. Вчера я душевно смеялся на старание Редкина вывести личного бога и христианство путем чистого мышления. Логика доводит до идеи, до безличного духа, который личен в человеке и через человека себяпознающ; далее не выведешь ничего, кроме непростительной таутологии, которой угощали берлинские философы Германию. Раз дух – как всеобщий дух человечества, которому оно необходимо, – другой дух – личный, экстрамундальный; но дух без мира, an sich, есть логическая абстракция, стало, и тот дух имеет свою объективность, свое auβer sich sein[360] – и опять schlechte Unendlichkeit. В логике слова: Gott, Geist, übergreifende Subjectivität[361] – вовсе не значит eine bestimmte Persönlichkeit, eine Individualität[362]; индивидуальность подчинена категории времени, она употребляет эти слова как persona moralis[363], как дух такого-то народа, такой-то эпохи. А этим господам страшно, они имеют голос в груди, препятствующий идти до этих результатов. Хорошо: ну, так принять, что путь, который привел к нелепости, ложен, и надобно отбросить науку – опять трусость и непоследовательность. Да мы примирим, уладим и науку и религию. Религия примет ли такое примирение, она отречется во имя церкви так, как наука отречется во имя логики. Бакунин горько выразился, говоря, что люди du juste milieu похожи на польских жидов, которых и Россия и Польша вешали.
12. Наши праздники 8 и 9 были хороши нежданным приездом для них старого друга, участника на первом плане тогдашних дней. Обстановка в прошлом году была страшнее, теперь фактически черного мало, но таков рубец, оставляемый от заживших ран, такова его жизнь в памяти, что того полного доверия простосердечного нет; однажды обожженный молнией боится каждой грозы, он свои силы на противудействие истощил, – напрасно думают, что силы развиваются в муках.
Хомяков писал к Ивану Васильевичу, предлагая «Москвитянина» и стращая его, что их противники хотят купить «Галатею»; все это продолжалось в то время, как Хомяков торжественно мирился и примирял. Иван Васильевич отклонил предложение и спрашивает, кто эти противники, не Грановский ли с друзьями, что в таком случае он к ним чувствует более симпатии, нежели ко всем славянофилам. Черта истинно московско-русская в Хомякове, – это лукавство, прикрытое бономией[364]. Истинного сближения между их воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение, которое и есть между другими, – например, между нами и Киреевскими. С полной гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Она создали мир химер и оправдывают его двумя-тремя порядочными мыслями, на которых они выстроили не то здание, которое следовало. Всех ближе из них к общечеловеческому взгляду Самарин, но и у того еще много твердо и исключительно славянского. Аксаков во веки веков останется благородным, но и не поднимется дальше москвофилии.
17. Огромное письмо, вроде диссертации, от Белинского. Возражение на мое, писанное с Ив. Павл., – энергия и невозможность дела сломили его. Возможность внутренняя и невозможность внешняя превращают силы в яд, отравляющий жизнь, они загнивают в организме, бродят и разлагают, отсюда взгляд гнева и желчи, односторонность в самом мышлении. Белинский пишет: «Я жид по натуре и с филистимлянами за одним столом есть не могу»; он страдает и за свои страдания хочет ненавидеть и ругать филистимлян, которые вовсе не виноваты в его страданиях. Филистимляне для него славянофилы; я сам не согласен с ними, но Белинский не хочет понять истину в fatras[365] их нелепостей. Он не понимает славянский мир; он смотрит на него с отчаянием, и неправ, он не умеет чаять жизни будущего века. А это чаяние есть начало возникновения будущего. Отчаяние – умерщвление плода в чреве матери. Буду писать к нему такое же длинное письмо. Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu в славянском вопросе: перед ними я человек Запада, перед их врагами человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся.
19. Какой-то пилигрим рассказывал о Соловецком монастыре. Монахи истязают там арестантов ужаснейшим образом; они их секут, вынуждая требовать денег, заставляя в трескучие морозы полуодетых работать и пр. Этими сечениями предводительствует настоятель; секут в трапезе, на технической языке это называется «лозами смирять гордыню». Ну, в этом, я полагаю, славянофилам не обвинить петровскую реформу. Это так и веет Русью царя Ивана Васильевича и прежними нравами ее.
27. У нас до того все элементы перепутаны, что никак нельзя указать, с которой стороны враждебный стан; быть может, это и хорошее начало, указующее, что все стороны, отдельно взятые в европейском быте, – отдельно взятые, не могут служить определением, разве только отчасти. Конечно, подобное совершается теперь в Европе, этому лучшее свидетельство – упадок либерализма, конституционной оппозиции, вигизма, – так, например, теперь возникают вопросы в парламенте (Эшлея предложение и др.), в которых голоса делятся по другим началам и доля вигов с долею тори против такой же помеси. Зато там правительство всегда понятно, с какой стороны. У нас и этого нет. Новые постановления об экзаменах и получении степеней ученых идут из совершенно иного источника, нежели закон о паспортах. Никакой системы, никакой единой мысли, – это – чего нет другого – придает интерес сюрприза.
30. Вчера проводили Кетчера. Время идет да идет. Мы разлучаемся, снова сталкиваемся, и все в том же элементе бездействия, пустоты и духоты. Иногда мне кажется, что старость возле носа, что она нас застигнет и нам останутся одни воспоминания стремлений, надежд, и лень еще более западет в душу… Право, от этого более нежели близко, и что-то так тягостно, страшно начнет делаться. Писал к Белинскому, утешал его, а в сущности я вовсе не так далек от многих воззрений его.
Июнь месяц.
2. Дочитал вторую часть Гегелевой «Энциклопедии». Конечно, это не такое оконченное и полное здание, как его «Эстетика», но великий мыслитель не изменил себе в философии природы, – гениальные мысли, заставляющие трепетать, поразительные простотою, поэзией и глубиной, рассеяны везде. Зоологический отдел и органика вообще превосходны (не вступая в мелочи и дробные рассматривания каждого параграфа); я не знаю никого, кто бы так вполне понял жизнь и так умел сказать понятое, разве Гёте. В деревне перечитаю еще и составлю записки.
4. Вчера Самарин защищал свою диссертацию. Непонятно сочетание высоких диалектических способностей этого человека с жалкими православными теориями и с утрированным славянизмом; в нем противуречие это бросается особенно в глаза потому, что у него решительно логика преобладает надо всем. Он, правда, и сам видит шаткость своей фантастической основы, но не отступает от нее. Может, юность, всегда готовая предаваться отвлеченным теориям, виною этого направления, недостаток фактических сведений и неуменье покоряться историческому элементу. Вообще диссертация и защита ее произвела какое-то грустное чувство. Во всем этом есть что-то ретроградное, негуманное, узкое, как и во всей партии национальной. Как с ними ни ладь в некоторых вопросах – остается страшный овраг, делящий и непереходимый. В них бездна детской суетности, ‒ так, вчера Хомяков восторгался фразами о православии, на которые никто не смел возражать. Католик мог точно так же из своих начал хвалить католицизм. Это был бы разговор двух поврежденных.
Продолжал читать давно оставленного Gfrörer’a. Явление гностических школ чрезвычайно важно, здесь все фазы древнего миросозерцания сделали опыт соединиться с философией новой религии. Они проглядели главное – практический характер и простоту христианства, но требования их были справедливы, они хотели догмат превратить по-своему в мысль, ‒ в мысль ученую, аристократическую, но этим самым они и были еретиками, потому что христианство имело значение как религия, как откровение. Гностицизм некоторым образом привился к греческой церкви, оттого она беспрерывно занималась теодицеей, а западная церквоь жизнию. Западная церковь осталась верною апостолу Петру – а Петр был весь в предании иудаизма, иерархии, храма иерусалимского. Во II веке является уже протестант, личность сильная, энергическая и гениальная, Марцион. Последователь апостола Павла, отрешившийся от всего прошедшего иудаизма, человек не буквы, а духа, он имел огромное влияние, и его школа жила до VI столетия. Он понял то, что и до сих пор христиане не поняли, ‒ что Христом снимается Иегова, так, как Юпитер и пр., что понятие бога, сопрягаемое с Иеговою, противуречит Христу. Итак, во втором столетии существует зародыш протестантизма, являвшийся беспрерывно в разных формах, мнимо подавленный, гнетомый и, наконец, восторжествовавший в Лютере. Тертуллиан – западный католик, в нем пуническая кровь карфагенца очистилась римским законоведением, но осталась африканская; пламенный и практический, он нисколько не похож на трансцендентальных отцов восточных. Восточная церковь всегда глубже и шире занималась догматами и не переходила в жизнь. Католицизм, более односторонний, восполнялся жизнию, на которую имел сильнейшее влияние, и недостаток его отвлеченного принципа стирается полнотою исторического развития. Это два сына евангельской притчи, из которых один зовущему отцу сказал: «Не пойду» ‒ и пошел, а другой: «Пойду» ‒ и не пошел в виноградник. Надобно заметить, что в первые три века учение евангельское и самые основные положения были далеки от всякой твердой и ограниченной догматики, напротив, все вопросы обсуживаются, решаются разно, ум борется с догматом, ищет примирения. Ориген, например, совершенно свободен в своих философски-религиозных писаниях. Марцион принимает евангелие за людьми записанные предания и не связывается буквой.
10. В третьем веке уже ярко обозначается характер римской церкви. Вместо распущенности, спекулятивности Востока является энергическая односторонность, из духовной академии выходит в юридически развивающуюся церковь. Видны сильные корни и eine mächtige Tatkraft[366]. Римский первосвященник без всякого права, кроме высокой иерархической мысли и римской почвы, напитанной своим царственным призванием, втесняет свою власть братьям; они ее сносят, возражая, но покоряясь тому законному насилию, которое присуще внутренней силе, власти. Киприан карфагенский, душой иудейский аскет, все западное духовенство тянет к жидовству. Слепая вера в догматы, казуистика в соподчиненных вопросах, фанатизм, деятельность неутомимая, страстная восторженность – вот характер западных отцов; все сочинения их исполнены практического христианства, а не теологических тонкостей, это люди буквы в догмате – но люди живые в жизни. Один грек Дионисий завелся между латинским духовенством – и тот написал теорию логоса, послужившую основанием Никейского изложения.
В споре донатистов, в начале III века, впервые христиане отдают временной власти на решение свой спорный вопрос. Константин сначала удивлен, но, верный царской натуре, тотчас берется за решение. Период гонений полон предметов для драм и сцен; тем важнее это, что и у нас рассказы о мучениках возможны, хотя они и столько же возмутительны, как отрывки из истории французской революции. Великое одушевление, заставлявшее их так смело становиться протяв власти, несмотря на то что и они знали текст апостола Павла, служащий опорой всем незаконным властям. Восточные отцы перенесли в свою религию неоплатонизм и софистику эллинскую так, как западные – государственное понятие о единстве и мощном устроении.
12. La destinée terrestre de l’homme est la gestion de son globe… tous les procédés sociaux sortis de l’arsenal philosophique, lois et systèmes, reposent sur des bases essentiellement fausses, puisqu’ils sont contradictoires entre eux, variables et flottants… L’organisation de la Commune est la pierre angulaire de l’édifice social, quelque vaste et quelque parfait qu’il soit. – V. Considêrant, «Destinée sociale»[367].
15. Вчера письма от наших из Берлина, едут обратно к концу августа; опять соберется старая семья друзей, давно не видались. Хотелось бы поскорее передать все пережитое и их послушать.
17. La morale n’est qu’une science mensongère et pédante, qui affiche depuis 3000 ans la prétention de conduire les hommes a la vertu et aux bonnes moeurs avec ses dogmes absurdes de moderation et de répression de passions, qu’il faut – au lieu de vouloir les comprimer – trouver les moyens d’utiliser et de satisfaire. Nous attaquons la morale, précisément parce qu’elle est impuissante à conduire les hommes au bien etc. V. Consid<érant>[368].
Его сочинение несравненно энергичнее, полнее, шире по концепции и по исполнению всего вышедшего из школы Фурье. Разбор современности превосходен, становится страшно и стыдно. Раны общественные указаны, и источники их обличены с беспощадностью.
Государь был в Лондоне, видел свободный народ и свободное God save the queen[369], шумное и не из-под палки. Пишут, что общество попечительное о поляках хотело дать бал 10 июня, пока г<осударь> в Лондоне; он послал им какую-то вспомогательную сумму, но леди Сомерсет возвратила ее с благодарностью. Островский был арестован во все время пребывания г<осударя> – вот и habeas corpus. Зачем он ездил – внутреннее ли беспокойство влечет к перемене места или политические виды? В новом журнале, который начал выходить с дня объявления свободы книгопечатания в Саксонии для книг свыше 20 листов («Wigang’s Vierteljahresschrift»), замечательная статья о войне; там для Германии европейская война представлена якорем спасения, и именно война с Россией. Может, и для нас война принесла бы что-нибудь. Об эманципации не говорят. На днях в «Московских ведомостях» был указ сенатский по делу о засеченном крестьянине, – 42 пучка розог сломали об него, он умер. Курская уголовная палата не признала помещика виновным и, между прочим, заключает, что «люди одних лет с умершим крестьянином выносят несравненно сильнейшие наказания». Каков цинизм! Но хорош и сенат: он очень основательно разобрал всю гнусность действий уголовной палаты и велел ей сделать выговор – в то время как и закон и здравый смысл заставляют удалить от должностей чиновников, явным образом пристрастных. В pendant[370] к этой ужасной истории еще в здешнем сенате было дело о помещике, сославшем своего дворового человека на поселение для того, чтоб воспользоваться значительным капиталом, принадлежавшим дворовому человеку, – тот подал на него просьбу, и дело дошло до сената; обер-секретарь полагал, что помещик должен выдать сосланному деньги. Сенат и министр юстиции решили напротив, но этого мало: обер-секретарю за его мнение, с законом не согласное, ведено сделать выговор. Случаи такого грабежа редки в прошедшем, не этим способом помещики эксплуатировали крестьян. Прежде существовала не выраженная в законе связь между владельцем и крестьянином. Теперь из этой непосредственности одна часть выходит к сознанию формального права своего и к желанию воспользоваться им; это превосходно, потому что другая половина не отстанет и поймет разом всю несообразную нелепость своего бесправия. Доказательством может служить уже и то, что дворовый подал просьбу. Они до сих пор не могут совершенно поверить в свое бесправие и никак не полагают, чтоб их собственность была собственностью барина, они даже иногда думают, что правительство в случае неправого с ними поступка защитит их! Побольше таких решений, и сенаторы, сходя в могилу, могут сказать: «И мы принесли свою лепту».
В Силезии бунтуют работники, ломают машины, бросают изделия etc., etc. Семья вырабатывает там в неделю 16 GuteGr<oschen>[371], из которых в последнее время уменьшили еще 2! И после этого фурьеристы неправы, что обличили меркантилизм и современную индустриальность, как сифилитический шанкер, заражающий кровь и кость общества! Купцы сказали просившим работникам прибавки: «Если хлеб дорог, ешьте сено!» Месть бунтовавших очевидна, они жгли векселя, выбрасывали бумаги, деньги, портили товар и не крали.
26. Опять в Покровском. Дождь, дурно, серо, – а кругом поля, лес и тишина. Я ужасно люблю тишину; я счастливее я деревне; вероятно, целый год или годы надоело бы жить в деревне, но полгода я готов. Я устаю от шума, от людей, от слухов, от невозможности сосредоточиться, устаю от неестественности городской жизни, мне становится невыносимым дом против моих окон, улица, habitués[372] этой улицы, которых поневоле, наконец, заметишь. Дочитываю V. Considérant – 1 том; хорошо, чрезвычайно хорошо, но не полное решение задачи; в широком и светлом фаланстере их тесновато, это устройство одной стороны жизни – другим неловко.
29. В Вигандовом журнале статья Иордана об отношении всеобщей науки к философии весьма замечательна. Критика, снявшая религию, стоя на философской почве, должна идти далее и обратиться против самой философии. Философское воззрение есть последнее теологическое воззрение, подчиняющее во всем природу духу, полагающее мышление за prius[373], не уничтожающее в сущности противуположность мышления и бытия своим тождеством. Дух, мысль – результаты материи и истории. Полагая началом чистое мышление, философия впадает в абстракции, восполняемые невозможностью держаться в них; конкретное представление беспрерывно присуще; нам мучительно и тоскливо в сфере абстракций, – и срываемся беспрерывно в другую. Фил<ософия> хочет быть отдельной наукой, наукой мышления und darum zugleich Wissenschaft der Welt, weil die Gesetze des Denkens dieselben seien mit den Weltgesetzen. Dies muß zunächst umgekehrt warden: das Denken ist nichts Anderes als die Welt selbst, wie sie von sich weiß, das Denken ist die Welt, die als Mensch sich selbst klar wird[374]. А потому нельзя наукою мышления начинать и из нее выводить природу. Фил<ософия> – не отдельная наука, на место ее должно быть соединение всех ныне разрозненных наук.
Июль.
1. Der Mut der Wahrheit, Glauben an die Macht des Geistes ist die erste Bedingung des philosophischen Studiums; der Mensch soll sich selbst ehren und sich des Höchsten würdig achten. Das verschlossene Wesen des Universums hat keine Kraft in sich, welche dem Mute des Erkennens Widerstand leisten könnte, es muß sich vor ihm auftun und seinen Reichtum und seine Tiefen ihm vor Augen legen und zum Genusse bringen. – Hegel’s «Anrede an seine Zuhörer». 1818, Berlin[375].
К этому надобно только присовокупить, что такую же веру, твердую и непоколебимую, должно иметь и к природе, и этой вселенной, которая не имеет силы скрыть свою сущность перед духом, потому что она стремится раскрыться ему. Потому еще, что, открываясь ему, она открывается себе.
4. Писал статью для нового журнала (который будет ли – бог и Уваров знает) об натурфилософии. По этому поводу прочитал или, лучше, пробежал Шиллера историю натурфилософии от Бэкона до Лейбница; скучная книга, хотя и есть интересные подробности. Какая необъятная разница с Фейербаховой историей! Потом попалась известная брошюра Фихте о назначении человека, я ее очень давно читал, лет 12 или больше тому назад. Не помню, в которую эпоху он писал, но странно удовлетвориться этим profession de foi как последним словом. Отвлеченное умозрение не спасает его от скептицизма, знание не удовлетворяет, он хочет деяния и веры (непосредственного и созерцательного начала). Но вера его приводит не к реальному, а идеалистическому миру; правда, этот духовный мир у него и здесь и jenseits[376], т. е. сфера духа Гегеля и отчасти религиозная будущая жизнь, но в основе ему лежит какое-то странное желание быть неземною, – дань ли это времени или требование стоической, строго нравственной натуры? Он волю ставит выше деяния.
8. Прения о праве вскрытия писем в Лондоне. Там жаловались Маццини и какой-то поляк, что у них министерство читает письма. Возмутился гордый дух законности у порядочных англичан, дебаты кончились ничем, но высказанное велико и прекрасно. Между прочим, оппозиция заметила, что подлейшее в этом – запечатывание письма, что если нужно, то правительство должно делать открыто вскрытие и отмечать на письме, а иначе это подлое шпионство и фальшивый поступок. А у нас – боже мой – лучше и не оборачиваться.
9. «L’Alcade de Zalameya» Кальдерона. Характер Pedro Crespo превосходен, Don Lope и Etimelle также, миф прекрасный и чрезвычайно драматический, особенно в третьем дне. Велик испанский плебей, если в нем есть такое понятие о законности, – вот он, элемент, вовсе не развитой у нас не токмо у мужика, но и у всех. У нас оскорбленный или снесет как раб, или отомстит как взбунтовавшийся холоп. Я смотрю здесь беспрерывно на низший класс, в всегдашнем соприкосновении с нами, – чего недостает ему, чтоб выйти из жалкой апатии? Ум блестит в глазах, вообще на десять мужиков, наверное, восемь неглупы и пять положительно умны, сметливы и знающие люди; их много клевещут с нравственной стороны, они лукавы и готовы мошенничать, но это тогда, когда становятся в противуположность нам. Иначе не может быть, мы явно и законно грабим их, сила не одинакая. Но когда они убедятся в человеке (и я имею гордость себя включать в это очень и очень ограниченное изъятие), тогда они поступают просто, даже наивно. Они не трусы – каждый пойдет на волка, готов на драке положить жизнь, согласен на всякую ненужную удаль, плыть в омуте, ходить по льду, когда он ломается, etc. А, видно, как Чаадаев говорит в своей статье, чего-то недостает в голове, мы не умеем сделать силлогизм европейский. Эта община, понимающая всю беззаконность нелепого требования, не признающая в душе неограниченной власти помещика, трепещет и валяется в ногах его при первом слове!! Memento mori! Разные memento стоят навсегда, как погребальные памятники в воспоминаниях. Иной раз идешь гулять и невзначай забредешь на кладбище – и сделается тяжело. Правда ли это, что в духе человеческом, как в море, ничего не пропало, что кануло в него, а хранится на дне и при первой буре готов всё выбросить, как упрек? Или только то хранится, что ядовито или жестко, а прекрасное, как эфирное масло улетает, оставляя неопределенное благоухание? Многое горькое вспомнилось; нет примирения, видно, до гроба, а за гробом ни войны, ни мира – одна логика. Пусть тешатся другие.
10. Читаю Маржерета и только что кончил Бера. Бер очень туп, Маржерет мил, как француз и aventurier[377], притом много у него схвачено живо. И после всего этого не видеть необходимости петровского переворота? Нечто сильное бродит неустроенно и дико середь давящей, гнетущей и узкой государственной формы; как было не разбить этот пошлый сосуд народной жизни; как бы ни отречься, лишь бы отречься от этого мира местничества, нелепого патриархализма и совершенного неведения достоинства человеческого. Годунов, гениальный человек, падет жертвою династической нелепости, а больше переменчивости народного характера, бросающегося нелепо на все. Первый Димитрий, энергический воин, образованный, благородный юноша, падет за то, что ел телятину. Плут, совершенно в русском характере, староста-мошенник, Шуйский падет за то, что избран одной Москвой и что теряет сражения (тут есть хоть смысл), и в то же время пол-России стоит за грязного тушинского вора, представителя, пожалуй, не демократической, а кабацкой партии. Потом дума – думала, думала да и выбрала мальчика царем, и покорилась вся страна старику монаху – патриарху при тушинском воре и сделавшемуся в самом деле патриархом всероссийским. Между прочим, Маржерет говорит о веротерпимости русских, это почти была бы аномалия, если б в самом деле религия так сильно была вкоренена в народе. Правда, они строго уважали формы, а этот формализм всего склоннее к нетерпимости, но у нас и эта сторона жизни не имела глубоких корней.
15. Wer gegen das Endliche zu ekel ist, der kommt zu gar keiner Wirklichkeit, sondern er verbleibt im Abstrakten und verglimmt in sich selbst – «Encycl.», I. Т. § 92[378].
16. По поводу статьи перечитывал первую часть Гегелевой «Энциклопедии»; всякий раз подобное перечитывание открывает целую бесконечность нового, поправляет, дополняет, уясняет и самым убедительным образом показывает неведение или неполноту знания. Что сделала наука с обнародования Гегелем его философии, а она была обработана в 1818 году, т. е. 25 лет тому назад? Только научились его понимать и кое в чем поправили язык его, привыкнувший слишком к школьной глоссологии и, несмотря на всю мощь своего гения, к представлениям, – более ни шагу.
71. В. «Allgemeine Zeitung» статья о новых открытиях по части палеонтологии. Важное расширение к пониманию развития органической жизни. Агассис доказал разбором ископаемых рыб, что каждый геологический период имеет целое население свое, не сходное (кроме, разумеется, общих характеристик) ни с предыдущим, ни с последующим. Еще более, он открыл, что чем древнее период, где найдены рыбы, тем более неразвитому, детальному состоянию соответствуют рыбы. Это напоминает теорию Жоффруа Сент-Илера о том, что высшие млекопитающие переходят в утробе матери главные фазы животного царства от инфузории до млекопитающего.
Открытия д’Орбиньи, рассматривавшего наиболее ископаемые беспозвоночные, ведут к тому же заключению. Но Эренберг с своими инфузориями еще ничего не открыл указывающего на соотношение их форм с периодами. Известно, что Эренберг доказал, что целые слои известняку и разных горнокаменистых слоев принадлежат чешуе инфузорий!
20. Кончил первое письмо об естествоведении. Кажется хорошо, а впрочем, сначала все написанное кажется хорошо. Надобно перечитать через месяц или два. Вот беда журналистов и их сотрудников – они всё печатают сбрызгу и, вероятно, дорого иной бы раз дали за право вырубить топором закрепленное типографским станком.
Начал вторую часть Гфререра, интерес поглощающий. Древний мир, умирая, утратил почти все человеческое достоинство; то, что было посеяно всеми цезарями, развилось при Диоклетиане. Диоклетиан делается царем в смысле восточном в нашем смысле он отрезывается ото всех, он является мистическим лицом, божеством. В Риме воздух был не хорош для таких затей. Диоклетиан, живший в Никомедии, раз приехал в Рим, но и то ускакал в Равенну. Рим – это европейская почва! Новой, поглощающей всякую свободу власти надобно было новый город, свой Петербург, – Константин нашел его. Диокл<етиана> монархия вполне развилась при Константине – гнусная, рабская, чиновничья, подлая; народ был до того обременен налогами, что толпами бежал с своих земель, – пытка, которой не смел Нерон et Cnie подвергать римских граждан, распространилась на всех в делах оскорбления величества. Восточные христиане и их духовенство утратило тогда благородство первых веков, оно стало в подлом отношении к власти и освободиться не могло впоследствии. Оно, как все высшие натуры, до того пренебрегало действительностью и до того жило в сфере теологических тонкостей, что не замечало своего подлого положения относительно власти. Константин принял благословение новой церкви и им окончательно укрепил отвратительное самодержавие свое. Евсевий рассказывает, что он смел называть себя «епископом вне церкви» и сам называет его всеобщим епископом. Его трон стоял в церкви возле епископского, он имел право входить в алтарь. Амвросий Медиоланский, возмущенный этим, велел первый трон Феодосия поставить вне хора. Константин распоряжался с церковью как хотел. Она молчала, греческая святая церковь, и встречала в 448 году императора Феодосия II словами: «Да здравствует император и первосвященник!» Никогда западное духовенство не падало до этой степени, римская почва осталась чиста; хорошо, что столица была перенесена. Зато византийские епископы богатели. За это они могли и Константина назвать равноапостольным. Гнусному порядку азиатского деспотизма в Римской <империи> принадлежит честь укрепления мужиков (coloni) в рабство. Бедные мужики кабалили себя богатым собственникам земли, потому что не могли платить подати. Как же не византийская кровь перешла в наше государственное устройство? По плодам – корень. Да и по корню – плоды.
Чему удивилась (или теперь удивляется, в то время она и не думала ни о чем, кроме рабского повиновения) церковь учреждению синода и обер-прокурора? Это лежит глубоко в самом принципе восточной церкви. Императоры при соборах назначали одного или многих чиновников для наблюдения за порядком. Это так было со времен Константина. И эти-то решения соборов под явным влиянием временной власти принимают у нас за вдохновенные святым духом правила. Я не удивляюсь Юлиану Отступнику. Церковь представлялась ему с такой гнусной и подлой стороны, что он должен был отвернуться от нее. Евсевий советовал его умертвить, понимая, что такой человек не их. Спор с арианизмом весьма важен, и Гфререр его вовсе не понял. Если Христос не единосущен, не тождествен богу, не бог, то христианство падает в одну из тех религий, где соподчиняется богу его избранник, и монотеизм, ограниченный – вроде иудейского или магометанского, остается. Все дело христианства именно в том и состоит, что Христос-человек – Христос-бог, богочеловек. Но в самой борьбе сколько интриг, гадостей, как церковь стала подла, искательна! Люди помнили еще мученические гонения; были епископы, сидевшие в тюрьмах при Диоклетиане. И через несколько десятков лет – как они жалки, разумеется, исключая римское духовенство, папу и с ними Афанасия. Констанций приказал объявить исправленный символ и велел отрешить Афанасия – толпа рабов слушалась. Как величественны тут западные епископы! Пусть в них преобладала гордость – но в них мы видим людей.
Весьма может быть, что в теоретическом смысле восточные были несравненно выше западных; но их уклончивый, лукавый характер, их готовность унижаться перед властью покрывает их пылью. Лучший из них – Григорий Назианзин. Но и в нем нечего искать величия, колоссальности Афанасия, он один носил в себе идеи православия, и он осуществил ее, он исполнил Никейский собор. Замечательно, что Юлиан Отступник был полезнее своих предшественников для ортодоксии. Соборы вообще нечисты, да и изложение их Гфререром тупо, он не понимает ничего в догматических спорах. Иоанн Златоуст сделал несчастный опыт греческую церковь поставить несколько независимее от власти – он умер в ссылке. Никон забыл его биографию. Конечно, греческая церковь иногда становилась посамобытнее, например, в Египте, при двух мерзавцах Теофиле и Кирилле (проклявший Нестора в Ефесе), – но и тогда она прислонялась к римскому папе, и этот Кирилл – один из ревностнейших поборников православия. Во втором Ефесском соборе, собранном против Флавиана Константинопольского, Диоскорид Александрийский ввел толпу вооруженных монахов, в шуме и драке переколотили всех не согласных ему архиереев. Флавиана он сам топтал ногами и избил его так, что он через три дни умер. И все, что было положено этим собором, утверждено императором и принято церковью. Один голос протестовал энергически, сильно и открыто – голос римского папы Льва I, он назвал этот собор latrocinium[379], и имя это осталось в народе. Но уступчивая восточная церковь не думала отстаивать своего собора: когда подул иной ветер из дворца, она в Халкидоне прокляла недавно принятое и благословила проклятое. И вот источник ее ортодоксии. Спор о двойной натуре Спасителя сам по себе чрезвычайно важен, но не он вовсе занимал благочестивых и вооруженных кулаками архиереев, а мелкие личности, ненависть и властолюбие без границ или ограниченное только страхом перед временною властью. Замечательно, что Феодор Мопсуестийский, доказывая, что Христос был истинно человек, говорит: «Что за польза была бы нам от страданий Христа, если он не имел человеческую душу, – это была бы комедия, а не истинная борьба и жертва, – зрелище, в котором победоносный исход был приготовлен» и пр. В этом замечании виден глубокий смысл истины Феодора; теологи доселе не понимают, что не токмо Христовы страдания, но вся история с их точки зрения выходит приготовленной комедией, – а если принять это, то надобно будет по совести сказать – прескверной, ибо как же объяснить миллионы миллионов страдавших всю жизнь, умерших в цепях, казненных… etc., etc. Пусть бы подумали теологи о словах Феодора. Замечательно, что в африканской церкви, всего более у донатистов, понятие об отношении государства к церкви и независимости последней было наиболее развито. Католицизм, отправляясь от великой мысли единства и поглощая государство, сам стал церковью и государством, византийская церковь скромно легла у подножия трона. Независимыми остались некоторые расколы – эти вечные протесты против иерархии и оцепенения. Когда к Донату пришли увещеватели от императора, он гордо отвечал: «Quid est imperatori cum ecclesia?»[380] Может, в сирийской церкви и иных отдельных и дальних епархиях было более независимости, нежели в средоточиях греческой церкви.
Спор пелагиан точно так же был витальный вопрос христианства, как арианизм. У них христианство превращалось в ифику[381]: без грехопадения, без августиновского понятия о благодати нет церкви, нет католицизма. В Августине и всем его учении виден уже сложившийся католик – принимая это слово в его обширном смысле; в тесном смысле, напротив, Августина католики отвергали, например, иезуиты. Спор пелагиан с католиками потому не мог кончиться, что истина решительно между обоими.
Сегодня десять лет после того, как я был взят и началась сначала тюрьма, потом ссылка, потом гонения, продолжающиеся поднесь!
23. Ужасное лето, холод, дожди, дожди и дожди. И прошлое лето было скверно. Печальная полоса земного шара – как мало и скудно дает она человеку. Пишут, что в Германии заметили астрономы пятно на диске солнечном и что от этого пятна зависят разные метеорологические перемены. Так или нет – все равно. Возможность очевидная. Кто поручится за то, что какая-нибудь перемена в солнце вызовет катаклизм во всю поверхность земного шара и тогда мы с зверьми и растениями погибнем и на наше место явится новое население, прилаженное к новой земле? Страшная вещь, а отвечать нельзя. Одно настоящее наше, а его-то ценить не умеем.
27. Сегодня здешние крестьяне, испуганные страшным летом, видя хлеб и луга погибающими от дождей, служили молебен. Печально и с какою-то торжественностию шли они в церковь. Мне стало их вдвое жаль. И там им не будет расправы, не будет справедливости. Дети, они верят, что сила молитвы, сила воли и доверие на помощь божию поправит погубленное свирепой случайностью, – и обманутся!
29. В Праге и около работники продолжают войну с машинами, в Тюбингене один честный и трудолюбивый мастеровой, несколько лет трудами своими кормивший 5 человек детей. и все едва выработывая хлеб насущный, наконец, приведенный в совершенное отчаяние безвыходностию положения и желая спасти от бедности детей, зарезал их! Пора же, наконец, опомниться людям, пора явиться религии, которая на хоругви своей поставит уничтожение беззаконных привилегий меньшинства.
Август месяц.
5. Вчера ужасная гроза застала нас в лесу. Страшные удары грома вслед за молниями, казалось, раздробят нас, дождь и град лился и сыпался. Как беспомощен и жалок человек в этих случаях! Один Саша радовался на то, что его мочит. Мы уныло и глупо смотрели, чем кончится. Как помириться с этой зависимостью?
6. Вторая гроза еще ужаснейшая, потому что была почти ночью. И в эту грозу бедный Корш с женой и малюткой был на дороге к нам. Мы дома жались все в одной комнате. Я ему был ужасно рад. Сегодня утром Natalie едва оправилась от грозы после неспанной ночи, вдруг опять сильное потрясение. Саша встал совсем здоровый и вдруг упал без чувств – вскоре он пришел в себя; не понимаю, что такое. Я не был тут в комнате, все это случилось при ней и на ее руках. Что это за страшный омут случайностей, в который вовлечена жизнь человека, – я иногда сознаю себя бессильным бороться с тупой, но мощной силой, во власти которой личность и все индивидуальное. Я здоровый и крепкий, что-то измучен, каково же ей, слабой?
8. Саше нездоровится с тех пор, как его застала гроза. Дороги страшны, 50 верст от Москвы – и нет средств в большом экипаже проехать. Я лишен воспитанием, а может, вследствие физического устройства, этой особой оборотливости в практической жизни, ловкости умно и догадливо устроивать все подробности du ménage[382]. Меня потому все такое сильно беспокоит. На то, чтоб середь беспрерывных ударов случайности иметь всегда твердость и мудрость корабельного капитана в бурю, надобно несравненно более силы характера, нежели на подвиги, которым обыкновенно удивляются, сделанным в минуты увлечения, вдохновения.
Человек живет минутами, светлыми полосами, между которыми темные, серые переходы, что-то мутное, если не совсем черное. Эти редкие мгновения исполняют то, что жизнь обещает, чего требует она, это ее истина, высшая действительность идеи, осуществляющейся всегда, во всякой эпохе человеческой истории. Для лиц только. Оно много, если б мы умели пользоваться. А то эти минуты летят неуваженные, а за ними туман, изморозь, сырость, мелочи длятся, длятся.
К<орш> рассказывал, что по делу о книжке «Кавказские проделки» граф Строганов получил бумагу от графа Орлова с повелением прислать Крылова с жандармом в Петербург. Строганов, не показывая Крылову предписания, отвечал графу Орлову, что у него жена больна и что он не может не исполнить этого предписания – буде же государь прикажет, готов выйти в отставку. Позволили Крылову приехать без жандарм<ов>. Что за нерусская черта! Честь и слава графу. A propos к графам и жандармам, дочитываю теперь «Consuelo», – что за гениальное восстановление жизни высшего общества в половине XVIII века; как она постигнула двор Марии-Терезии, Фридриха! Что сказать об эпизоде маркграфини Бареитской с ее дочерью? А вербовщики короля-философа, кравшие людей, как торгующие неграми, без апелляции и надежды? Подобного во Франции не делалось, ни в Англии, это только возможно с немцами, и в Германии. Хорош анекдот, цитированный бароном Тренком, что, когда герцог Брауншвейгский удивлялся странным эволюциям Фридрихова войска, тот ему сказал: «Подивитесь тому, что середи его мы с вами безопасны». Да, этому можно дивиться. Я далек, чтоб исторических деятелей судить со сентиментальной точки зрения, но нельзя же и симпатии иметь к прозаически холодному ироническому бесчеловечью.
9. Читал Фейербаха о Лейбнице. Одна Германия, беспрерывно спящая, имеет такие громадные пробуждения, как Лейбниц, Лессинг, Гёте. Что за гигантская деятельность, что за многосторонность, – всем занимается, со всеми в сношениях, обо всем хлопочет, всюду вносит свет своего гения, беспрестанно раскрыт, готов писать, объяснять, обдумывать. Монадология необходимо должна была быть изложена им. Спиноза, все пожертвовавший философии, видел только субстанцию, около которой кружится мир акциденций, – его субстанция должна быть единою. У Лейбница субстанций бездна<?>, монада – начало деятельности, движения, себя определяющая в различие с другими, живая именно в расчленении и в противуположности. Это переход в логике от единицы к многоразличию, это репульсия от себя. Из картезианского протяжения наука углубляется в субстанцию Спинозы; но эта субстанция определяется силою Лейбница, – силою живой, субстанциальной, но не единой, а душою атома, монады, которых бесчисленное множество. Монада есть идеальный атом предмета, сила материи, ее единство; «истинного единства невозможно найти в материи, как в страдательном, ибо все в ней куча частей, идущих в бесконечность, – а так как множество получает реальность только от истинных единств, то я прибег к атомам», понимая под ними силу, etc. Он очень близок к понятию – монада есть уже в некотором смысле понятие. Смутность представления материальности и материи как необходимая связь монад, как их среда, наконец живая связь всей вселенной, отражающейся, находящейся в соотношении с каждой монадой и наоборот – все это ставит Лейбница воззрение на природу несравненно выше Декарта, Бэкона и Спинозы. У него в каждой росинке блестит то солнце, которое одно на небе Спинозы.
14. Письмо от Белинского, с желчью и досадой писанное. Странный человек; он ищет любви, он полон нежности и, между тем, так раздражителен, так не веротерпим, что при малейшем разномыслии готов обругать человека. Я знаю его и люблю, но иной мог бы отвечать в квадрате колко, Белинский не остался бы назади – и прекрасные отношения лопнули бы. Не так ли он разошелся с Аксаковым? Разумеется, он к мнениям Аксакова симпатии, наконец, не мог иметь; Аксаков свое москвобесие довел ad absurdissimum[383], но нельзя же было и порвать так холодно связи многих лет. Дружба должна быть снисходительна и пристрастна, она должна любить лицо, а не идею; идея – общий элемент сближения, она может дать товарища, единоверца, но дружба требует признание лица, а не всеобщей мысли его. Психологически занимательный вопрос, отчего приятель, любящий другого, любит непременно укорить его, радуется, старается доказать, выказать его маленький недостаток и готов, может быть, в то же время скрыть его пороки, пожертвовать собою, защищая его. Sonderbar![384]
22. Деятельность должна иметь ограничение, чтоб не рассеяться, – вот призвание материи у Лейбница; материя ограничивает чистую монаду, она разделяет монады между собой, она страдательный предел деятельности и с тем вместе определенность ее. Монада беспрерывно стремится освободиться от материи, т. е. от частности к всеобщему. Деятельность, жизнь, душа и тело – ее необходимые полюсы, это мировой идеализм и мировая эмпирия; всеобщность, род – единичность и частность. Теодицея неудачна, задача невозможна, как ни разрешай ее. В религиозном воззрении доля произвола всегда возможна и велика, «наука невозможна там, где все возможно». Различие разума и безумия – стерто, где же опора науки? Воззрение людей во время Лейбница было еще сильно пропитано антропоморфизмом, субъективной телеологией. Лейбниц не мог отделаться от влияния среды, он для этого был слишком живой и увлеченный современностью человек. Он продолжал труд Спинозы, но он не имел силы отрешиться, как Спиноза, и с высоты напомнить христианскому миру «забытую им категорию отношения предмета к самому себе» (а не к человеку); наконец, я полагаю, Лейбниц не хотел слишком гертировать[385] понятия своего века, у него недоставало той неподкупной честности, которая была у Спинозы. Высшая честность языка не токмо бежит лжи, но тех неопределенных, полузакрытых выражений, которые как будто скрывают вовсе не то, что ими выражается. Напротив, она стремится вперед высказать, как понимает и предупреждает неистинное толкование. Впрочем, в те времена умели религии отводить скромный уголок, она жила там сама по себе, а наука занимала все остальное в душе, и они не ссорились. Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери просить ее на коленях помочь его скептицизму и никогда не подвергал религию разуму, то есть не хотел думать об ней. Даже материалисты, как Локк, были на свой манер религиозны – и все это в неспетости и противуречии, как у наших гегеле-православных славянофилов. Лейбниц, напротив, искал живого примирения, и ничего не выходило, кроме запутанности, затемнившей его прекрасное учение ученикам.
28. Несколько дней, прекрасно проведенных в симпатическом кругу друзей и хороших знакомых, приехавших сюда. К тому же и письма из Берлина. Семейные дела Огарева никак не распутываются, что за фатум над ним! Нет, юность не прошла еще, подчас кажется, что есть элементы юности, которые умеют храниться не токмо при входе в мужество, но и с сединою. Дружба всегда была для меня великим поэтическим вознаграждением; не мечтательный, не сосредоточенный в себе, я искал наслаждения на людях, делил мысль и печаль с людьми. Дружба меня привела к любви. Я не от любви перешел к дружбе, а от дружбы к любви. И эта потребность симпатии, обмена, уважения и признания сохранилась во всей силе. Юношески билось сердце, когда я видел подъезжающие экипажи, – как искренно хотелось мне обнять добрых друзей, как полно оценил я их жертву! О, страшно вздумать охолодеть и перестать чувствовать в груди своей эти минуты безотчетной радости. Никакие опыты не дают права душе оттолкнуть все хорошее.
Кто из-за ошибки, из-за одного обмана плюнет на все, тот горд и безмерно самолюбив, нельзя теперь, как некогда, детски доверяться, детски играть, – это уродливое «Bettina will schlafen»[386], сказанное 40-летней m-me von Arnim. Но есть кое-что, не бросаемое ни в каком случае в море, лучше утонуть самому.
А из Москвы пишут и говорят о мерзких интригах и происках. Богатство, деньги – самый лучший оселок для человека. Патриотизм, смелая гордость, открытая речь, храбрость на поле битвы, услужливая готовность одолжить – все это легко встретить, – но человека, который бы твердо сочетал свою честь с практикой так, чтоб не качнуться на сторону 1000 душ или полумиллиона денег, – трудно. Собственность – гнусная вещь; сверх всего несправедливого, она безнравственна и, как тяжелая гиря, гнетет человека вниз; она развращает человека, и он становится на одной доске с диким зверем, когда корысть сбрасывает его с пьедестала исторического Standpunkt[387]. Оттого ни одна страсть не искажает до того человека, как скупость, несмотря на все то, что Байрон сказал в ее защиту. Расточительность, мотовство не разумно, но не подло, не гнусно. Оно потому дурно, что человек ставит высшим наслаждением самую трату и негу роскоши; но его неуважение к деньгам скорее добродетель, нежели порок. Они не достойны уважения так, как и вообще все вещи: человек их потребляет, употребляет – и на это имеет полное право, но любить их страстно, то есть поддаваться корыстолюбию, – верх унижения. Христианство недаром так враждебно смотрит на собственность и на имущество, точимое молью. В роскошном уничтожении временное достигает цели – оно гибнет, доставивши наслаждение высшему существу. В скоплении, совсем напротив, человек начинает принадлежать вещи. Слово «недвижимое имение» выражает капкан, в котором пойман подвижной дух. Зверь – и тот уже освобожден от неподвижности, – человек возвращается к ней чрез гражданский порядок. Гегель, в молодости своей занимаясь французской революцией, когда она догорала, и разбирая политическое состояние человека, указывает превосходно на жалкое положение, в которое втолкнулись люди: «Es war eine Beschränkung auf eine ordnungsvolle Herrschaft über sein Eigentum, ein Beschauen und Genuß seiner völlig untertänigen kleinen Welt; und dann auch diese Beschränkung versöhnende Selbstvernichtung und Erhebung im Gedanken an den Himmel»[388]. Да, недвижимое имущество здесь и награда там. Это две цепи, на которых и поднесь водят людей. Но теперь работники принялись потряхивать одну из них, а другая давно заржавела от лицемерных слез пастырей о погибших овцах. Наши внуки увидят.
Зато как спокойно и с каким благородным сознанием смотрит человек на эти злобные, искажающие все хорошее в мелкой душе страсти – и равно торжествует, он ли победит или они ли победят. Нищеты я боюсь, – так устроен мир; особенно боюсь я в России, где одни деньги и дают право. Но далее того, что называют une position honnête[389], хлопотать не стану ни для себя, ни для детей.
30. «Hegel’s Leben» Розенкранца. Розенкранц ограниченный человек и плохой мыслитель, след., его рассказ плох и взгляд очень ограниченный, но книга важна выписками и приложениями. Жизнь Гегеля была жизнь и развитие его системы, она текла совершенно по-германски, по школам, гимназиям и университетам. Самое поэтическое отношение у него было с Гельдерлином, близости с Шеллингом я не вижу. Систему свою и первый раз Гегель набросал в 1800 году, ему было 30 лет (родился 1770). Прекрасный подарок на зубок XIX веку, тогда уж он с Шеллингом распался. Главный план и основное тогдашней системы не переменилось, но только развилось. Местами в приводимых отрывках язык напоминает мистическое влияние; пластичность выражений и образы меткие встречаются везде, – возражая Редкину, требующему, чтоб предметы наукообразного содержания излагались языком чистого мышления и пр. В тогдашнем опыте философии природы находится замечательное место о строении земного шара; расчленение оного (надобно заметить, что Гегель отделил земную планету как всеобщий индивидуум ее элементарных процессов и как распадение – auseinanderfallen – внешнего смешения камней и земель) принимал он за результат безусловно прошедшего, которого они немым представителем и остались, – они теперь равнодушно стоят рядом, потерявши отношение свое, пораженные будто параличом. Мысль чрезвычайно важная; отсюда нельзя ли ждать когда-нибудь отгадки, для чего и как явилось вещество планеты простыми телами, что побудило сочетаться в известные горнокаменные породы, не был ли это опыт ожить всею планетой, так, как растения – опыт ожить всею поверхностью?.. В отделе «Geist»[390] Гегель тогда определил семейство индифферентностью рабства и свободы. «В естественном состоянии человек говорит женщине: ты плоть от плоти моей, в нравственном он говорит ближнему: ты дух от духа моего» – водворяя таким образом равенство отношений. Философия права того времени отвлеченна и полна схоластицизма, она не удовлетворяет широким основаниям и стремится оправдать существующее. Философия религии почти вполне понимаема им была так, как впоследствии. Абстрактность и формализм приводят его к результатам странным. Например, он находит необходимость дворянства как противуборства в форме повиновения, необходимость всех сословий, трусости купцов и пр. Воинам неубитым он вместо утешения предлагает спекуляции, чтоб вознаградить несчастие остаться в жизни и пр. В философии религии он ясно высказывает, что протестантизм – временная форма и что возможна новая религия, в которой дух на собственной своей почве, в величии собственного образа явится религией и философией вместе. Впоследствии он этот результат так просто не высказывал. 2 ноября 1800 г. писал он к Шеллингу о своей системе, где между прочим говорит: «Ich frage mich jetzt, welche Rückkehr zum Eingreifen in das Leben der Menschen zu finden ist»[391].
В 1805 году Гегель, читая курс истории философии, определил себя относительно Шеллинга и Шеллинга относительно науки так, как после они и остались. Замечательно, что вся Германия отстала от Гегеля и уже в наше время смекнула, в чем дело, да и то Шеллинг своим мистическим дурачеством сам привел к критике.
В Иене у Гегеля было очень мало слушателей – его решительно не понимали студенты. Там в 1806 окончил он свою Феноменологию (Розенкранц очень хорошо ее назвал Пургаторием), и когда французы взошли в Иену, он положил в карман рукопись и пошел искать пристанища у Габлера. Тут он видел Наполеона – diese Weltseele[392], как он говорит. «Странное чувство, – продолжает он, – видеть такое лицо: вот эта точка, сидящая на лошади, тут… царит миром». И прибавить следует: в толпе едва заметная фигура, бедный профессор несет в кармане исписанные листы, которые не меньше будут царить, как приказы Наполеона. Жизнь!
Гегель женился в 1811 году и писал в честь своей невесты очень незвучные, но зато очень основательные стихи. В жизни был великий филистер.
Сентябрь месяц.
3. Не знаю, счастие или нет великим людям, что передавать их жизнь всего чаще случается людям ограниченным. Лас-Каз, Эккерман, Розенкранц приносят в свое дело усердие и честность, но ни понятия, ни таланта. Другой иначе воспользовался бы жизнию Гегеля, он представил бы этого человека демоническим явлением, мыслию, поглотившею всю деятельность, но мыслию, носившею религию, науку, искусство, право будущего; у Гегеля внешней жизни не было, одно существование, – он жил в логике, в науке и довлел себе. У него не было друзей. Женившись 40 лет, он перед свадьбой писал к невесте диссертации об обязанностях брака; он отталкивал своим приемом, его улыбка была добродушнее иронией, он не умел говорить. И все это вместе характеризует его в десять раз более, нежели натяжки Розенкранца представить его деятельным ректором, прекрасным приятелем, мужем. Гегель был величайший представитель переворота, долженствовавшего от α до ω провести новое сознание человечества в науке, – в жизни он был ничтожен. К этому, само собою разумеется, много способствовало время, в которое он жил, и страна. Берлин, сверх того, имел на него влияние, в практическом мире Гегель был мещанин. Он не постыдился просить защиту прусского министерства против злой критики, помещенной в прусском журнале; по поводу неделикатной и почти подлой выходки против Фриза он советовал ограничить свободу печатания журнала. Наконец, его преподавание философии права – сколько принесло важной пользы и рассеяло пустую и всеобщую теоретическую демагогию, столько же сделало вреда, защищая с энергией существующее зло и ругаясь, как над величайшей пошлостью, над прекрасной душой юношеских порывов.
4. Пора ехать в Москву, а смерть не хочется. Здесь жизнь как-то чище и благороднее. Действительного деяния, на которое мы бы были призваны, нет; выдыхаться в вечном плаче, в сосредоточенной скорби не есть дело. Что же мне делать в Москве? Быть тут – зачем? Два, три близких человека и толпа – глупая, гадкая. Когда я смотрю на бедных крестьян, у меня сердце обливается кровью, я стыжусь своих прав, стыжусь, что и я долею способствую заедать их жизнь, и этот стыд поднимает душу и не бесплоден: тут на бедной, жалкой скале я могу что-нибудь сделать. А та толпа вселяет презрение, она не голодна – она сыта и рада, что сыта. О, если б где-нибудь в теплом краю год, два пожить, пожить деятельно мыслию и сердцем, но без толпы. Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный, 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными. A propos, в «Allgemeine Zeitung» выписка из статьи Белинского о «Парижских тайнах», и именно они напали на то, что меня остановило: у нас нельзя таким образом хвалить сытость (тем более, что и она очень апокрифна) и ругать революцию 30 года – опять impasse[393], опять бросит он на себя подозрение в сервильности.
Москва. 15. Давно приехал; но что-то не хотелось брать в руки журнал. Первая новость, которую я услышал, – происшествие на Лепешкинской фабрике; какие-то гг. Дубровины отдали в кабалу 700 человек крестьян, оторвавши их от семейств и заставляя оставшихся в деревне стариков и детей обработывать барщину. Пригонять крестьян на работу – дело обыкновенное, – на дорогу и в разные места, преимущественно казенные; нелепость и даже беззаконность поступка очевидна. Крестьянин по закону работает только три дня на господина, а тут он для себя не может ничего сделать. Но благо они терпят, правительство молчит. Дубровинские крестьяне оказались не так нравственными, оставили работу и пошли толпою, жаловаться к генерал-губернатору; он собирался ехать в деревню, откуда он управляет в теплую погоду губернией, и поехал, поручив разобрать какому-то адъютанту; тот, желая отличиться усмирением революции и найдя сопротивление, дал залп по голодной толпе, перебил несколько человек, и все взошло в порядок. Теперь прислан чиновник из министерства внутренних дел делать следствие. Благородное российское дворянство, нечего сказать! В Новегороде выборные чиновники до того напакостили, что государь велел новгородскому дворянству объявить и просил дать знать, что он «с горестью видит, что дворянство не умеет пользоваться правами, ему дарованными, и, буде впредь оно не исправится, он отнимет права». Что за люди, а впрочем, они потому и не умеют пользоваться, что права дарованы, и дарованы тогда, когда об них и в голову не приходило. В pendant. А суд парламента освободил О’Коннеля. Великая страна, – благоговеть надобно перед этой высокой, святой правомерностию. Это событие всемирное, важность его неисчислима. «О’Коннель против королевы» – и англичане, враги, пэры, аристократы, всё подчинили закону, и великое, пластическое, плутарховское лицо агитатора снова явилось середь Дублина, с тою же речью, с тем же видом. Истинно доблестная личность ‒ его не удивила, не ошеломила свобода, он вышел из тюрьмы готовым на труд, вооруженным, его первое слово было в пользу репиля, он требует, чтоб судили пристрастных судей и смеется над юриспрудендией attorney general[394]. Бедные, жалкие славянофилы! Ну, что же Англия-то не проваливается, или в Европе, в запустевающем Западе остались две, три жилы, полные здоровой кровью? И не эта ли кровь недавно в монархической Пруссии раздалась при закладе Кенигсбергского университета почти над ухом самого короля, клавшего первый камень? Святая почва Европы, благословенье ей, благословенье!
Кончил Розенкранцеву книгу. Нет ничего смешнее, что до сих пор немцы, а за ними и всякая всячина, считают Гегеля сухим логиком, костяным диалектиком вроде Вольфа, в то время как каждое из его сочинений проникнуто мощной поэзией, в то время как он, увлекаемый (часто против воли) своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной. И что за сила раскрытия всякой оболочки мыслью, что за молниеносный взгляд, который всюду проникает и все видит, куда ни обернул бы взор! Взглянул ли на хитрость, он говорит: «Хвала хитрости, она женственность воли, ирония безумной силы. Она не плутовство – она совместима с чрезвычайной открытостью. Величие поступков (das Betragen[395] ) состоит в том, чтоб своей открытостью заставить других показаться такими, какими они есть; такая открытость перехитрит без интриги». Стыд, что такое стыд? «Das Trennbare, so lange es vor der vollständigen Vereinigung noch ein Eigenes ist, macht den Liebenden Verlegenheit. Es ist eine Art von Widerstreit zwischen der völligen Hingebung, der einzig möglichen Vernichtung, der Vernichtung des Entgegengesetzten in der Vereinigung und der noch vorhandenen Selbstständigkeit. Jene fühlt sich durch diese gehindert. Die Liebe ist unwilling über das noch Getrennte, über ein Eigentum. Dieses Zürnen der Liebe über Individualität ist die Scham. Sie ist nicht Zucken des Sterblichen, nicht eine Äußerung der Freiheit, sich zu erhalten, zu bestehen. Bei einem Angriff ohne Liebe wird ein liebevolles Gemüt beleidigt. Seine Scham wird zum Zorn, der jetzt nur das Eigentum, das Recht verteidigt. Wäre die Scham nicht eine Wirking der Liebe, die nur darüber, daß etwas Feindseliges ist, die Gestalt des Unwillens hat, sondern ihrer Natur nach selbst etwas Feindliches, das ein angreifbares Eigentum behaupten wollte, so müßte man von den Tyrannen sagen, sie haben am meisten Scham; so wie von Mädchen, die ohne Geld ihre Reize nicht preisgeben, oder von der eiteln, die durch sie fesseln wollen. Beide lieben nicht. Ihre Verteidigung des Sterblichen ist das Gegenteil des Unwillens über dasselbe. Sie legen ihm in sich einen Wert bei, sie sind schamlos. Ein reines Gemüt schämt sich der Liebe nicht, es schämt sich aber, daß diese noch nicht vollkommen ist. Sie wirft es sich vor, daß noch eine Macht, ein Feindliches ist, welches der Vollendung hinderlich»[396]. – И пр. Таких мест чрезвычайно много. Я читаю теперь его историю философии, – что за изложение! Софисты, Сократ, Аристотель, – да это такие, высоко художественные, оконченные восстановления, перед которыми долго останавливаешься, пораженный светом. И все это сухой логик!
17. Оттого, что мы глубоко, непримиримо распались с существующим, оттого ни у кого нет собственно практического дела, которое было бы принимаемо за дело истинное, вовлекающее в себя все силы души. Отсюда небрежность, nonchalance[397], долею эгоизм, лень и бездействие. Вот среда, благоприятная для развития! Чем больше, чем внимательнее всматриваешься в лучших, благороднейших людей, тем яснее видишь, что это неестественное распадение с жизнию ведет к идиосинкразиям, к всяким субъективным блазням. Beatus ille, qui procul negotiis[398] может с головою погрузиться в частную жизнь или в теорию. Не всякий может. И эти-то немогущие вянут в монотонной, длинной агонии, плачевной и, главное, убийственно скучной. В юности все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita[399] нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает, разве гонения усугубленные и опять скуку бездействия. Будут ли наши дети счастливее? Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, я содрогаюсь. Какая благородная, чистая личность, и что же – в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного дела и слова. Хорошо, кому это по натуре, как Хомякову, – он родился для византийско-петербургского порядка дел.
Жизнь без сильных искушений, несчастий так же неполна, как беспрестанно подавляемая несчастиями. Вечное горе делает скрытным, недоверчивым, наконец, повергает в совершенное безучастие к себе и к окружающему, и в этом оно похоже на счастие, никогда не возмущавшееся; благородная натура не потеряет симпатий своих ни в том, ни в другом случае, но они остаются в какой-то непроявляемой Innerlichkeit[400]. Вообще жизнь для полного развития требует событий; в ином хранится бездна возможностей, о которых он и не подозревал и которые никогда не дойдут до одействотворения, не будучи вызваны внешними условиями; наоборот, теоретически можно увериться в таких силах своих, которых вовсе нет. Беда нашего века вообще в расторжении теоретической жизни и практической – исключая, впрочем, Англию. У греков было не так, оттого жизнь их (в своих пределах, разумеется) была виртуознее и лучше. Между прочим, мы себя раздражаем беспрерывно мечтами, этим суррогатом действительных страстей. Один никого не любит, а влюблен теоретически, хочет жениться во что бы ни стало, другой выдумывает другую мнимую муку и носится с нею; всё это одинаким образом свидетельствует о совершенном недостатке истинных, всепоглощающих занятий, – деятельность теоретическая недостаточна.
23. Объяснение с Д. П., omni casu[401] его поступок благороден: ничем не понуждаемый, он сам пришел ко мне, чтоб подробно и, как кажется, открыто изложить причину своего образа действий относительно наследства. Гордость, аристократические понятия на первом плане. Старику это – достойное наказание за целую жизнь эгоизма и непоследовательности убеждениям, когда только замешивалась корысть, за его неуважение к человеку, за его скрытную двуличность.
Мы расстались не без уважения друг к другу; я совершенно прямо говорил о моих отношениях, мне нечего прятать: все, что я делаю, я могу делать всенародно, особенно в этом, т. е. финансовом отношении. А между тем он одному Д. П. верил насколько мог. И в этом продолжение казни. Au reste qui vivra verra[402]. Рано или поздно придется прямо и окончательно высказаться.
Все время штудировал Аристотеля в Гегелевой истории философии. Господи, вот талант-то! Я его считаю замыкателем греческой философии. Неоплатонизм не имеет того огромного сциентифического[403] значения, кажется мне, которое ему придают теперь и Гегель.
А впрочем, кто гигант – Аристотель или Греция? Гераклит за 500 лет до Р. X. положил в основу – πάνταρει[404]. А софисты – это бретеры диалектики.
30. Armance возвратилась. Что за странная, уродливая история! Я не обвиняю, не хочу обвинять; но не могу не видать безумия во всем и в них обоих. Конечно, Б<откин> более виноват, нежели 18-летняя неразвитая, пылкая парижанка, – ему 35 лет, да и нрав не так порывист. Для чего же он женился? Для чего она шла за него, видя его рефлексию и пр.? Через 7 дней – в ссоре, через месяц в разлуке, и навсегда. Она оскорблена, страдает.
Неразвитость ее не резон – он должен был развить ее. Эгоизму бездна виднеется в этом пренебрежении к ближнему, что-то горасовское. И зачем она приехала? Ей-ей, все безумие и одно безумие.
Бакунину префект в Париже велел выехать – знай наших, – один испанский exaltado[405] говорил, что Бакунин далеко ушел. В Цюрихе в тюрьме, и из Парижа выслан.
Октябрь.
3. Постоянно занимаюсь чтением Гегелевой истории философии и статьей. Начал ходить к Глебову на лекции, читает прекрасно сравнительную анатомию и анатомию человеческого тела.
8. Продолжаю заниматься и оттого редко добираюсь до журнала. Надобно обратить побольше внимания на естественные науки, ими многое уясняется в вечных вопросах. Я отстал, десять лет почти вовсе не занимался ими.
15. На днях получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое. Я совершенно примирился с ним, а то были минуты, в которые я негодовал, и очень. Женщина эта мучит его, преследует и не выпускает из рук добычи. Он ее не любит и между тем не может отвязаться от нее – психологическая задача. Долго ни он, ни Сатин не приедут, и прекрасно для них, пусть надышатся европейским воздухом. А у нас подтверждение ездить по чинам, как Петр и Павел учреждали; говорят еще, что право носить бобровые воротники предоставится только обер-офицерам. Чиновничество и византийский китаизм. Жене Юшневского не позволяют возвратиться через 19 лет. Я чрезвычайно рад, что попал опять на естественные науки; надобно чем-нибудь заглушить все, что остается от энергии, – кругом туман, и конца ему не видать. Итак, кажется, мы начинаем делаться прошедшим! Вот и упования. Здесь особенно скучны эти славянофилы, опять сделались мне противны, они, сверх тупости, хитры, коварны – исключая, разумеется, двух, трех. Их представитель – «Маяк», непечатавший нагло свое позорное и невежественное profession de foi.
Разрешения на журнал нет; это, кажется, последняя мечта, и та не сбудется. Стыдная жизнь; иногда бывает так тяжело, так тяжело, что апатия овладевает всем существом и хотел бы только есть и пить.
21. Переговоры о наследстве etc. Удивительную мощь дает человеку неуважение денег или, по крайней мере, когда в нем есть известные убеждения, которые он ставит выше денег. Разумеется, в том случае, когда это неуважение происходит не от ноздревской бессчетности, а, напротив, соединено с полным сознанием важности денежных средств. Я отказался от Покровского, чтоб не быть причиною ссор и дальнейшей запутанности. Отказ с моей стороны выкажет всех. Дм. Павл. странно судит, исполнен предрассудков – но прямо обвинить его еще не могу, напротив, много дельного и шляхетно благородного. Но что делает старик, боже мой! боже мой! Как страшно прав Гоголь, говоря: забирайте теплые и святые чувства с собою из юности, без них старость страшит хуже могилы, на могиле хоть есть надпись, а в бесчувственных чертах старости ничего не прочтешь. Эгоизм все вытравливает с летами – если только неэгоистические, человечественные стороны так слабы, что могут вытравиться. Нет, такой старости не желаю, лучше умереть в разгаре жизни, нежели живому пережить себя.
29. Анатомия со всяким днем открывает мне бездну новых фактов, а с ними мыслей, взглядов etc. на природу. Много знают натуралисты, а во всем есть нечто, чего они не знают, и это нечто важнее всего, что они знают. Об этом именно я много писал в своей статье. A propos, я уверен, что зоогностическая классификация Кювье и новейших зоологов не удержится. Почему инфузории помещены ниже полипов? Потому что малы; вообще беспозвоночные худо размещены у Кювье: моллюски вслед за позвоночными, но есть моллюски чрезвычайно бедно организованные, все безголовые; articulata[406] не ниже высших моллюсков. Дело в том, что прямолинейно нельзя расположить никакого царства природы: она разбрасывается и по множеству направлений достигает высших типов. Де-Кандоль давно предлагал классификацию представлять в том виде, как географические карты. Читал Либиха органическую химию – много хорошего, но много и гипотетического.
Ноябрь месяц.
2. Вчера в плохом французском спектакле я был взволнован плохою пьесой и всего более плохою публикою. Пьеса очень неважная, из нынешних сентиментальных и моральных французских пьес, где музыка играет в местах лирических, а человек бредит наяву в местах патетических. Но не в этом дело. На сцене был представлен старик-музыкант, не евший, бедный, которого хозяин дома выгоняет на улицу, у которого отнимают последнюю утеху – старое фортепиано; старик просит, умоляет оставить ему инструмент; строго исполняющий закон и защищаемый им propriétaire[407] не слушает. Сцена страшная, вопиющая против современной общественности. Сцена, производящая тупую боль, щемление и до отвратительной степени верная, ежедневная, ну возмутительная, наконец. Я посмотрел на креслы, я поднял глаза на ложи. По сытому выражению лица видно было, что они голодного не разумеют. Что с ними надобно сделать, чтоб они начали понимать, чтоб у них сердце, сверх приливов и отливов крови, еще имело бы какое-нибудь содержание?
Гагарин-католик сделался иезуитом, он хочет натурализироваться во Франции и потом, сделавшись священником, возвращаться в Россию. Всякое убеждение, заставляющее человека пренебрегать всем временным, особенно русского, почтенно не само в себе, а в человеке. Au reste[408], все это невозможно: его на границе схватят или не пустят в Россию, или он без вести исчезнет. И за что идет он, понукается на мученичество – из-за идеи мертвой, погибшей? Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов схватиться за всякий вздор, чтоб заглушить только страшную пустоту.
9. Читал гётевские сочинения по части естествоведения; что за исполин, – нам следить невозможно за всем тем, что им сделано, и как? Поэт не потерялся в натуралисте, его наука точно также поэзия жизни, реализма, с таким же пантеистическим характером и с тою же глубиною. Теоретическим мыслителем, диалектиком он не был. Между прочим, он в предисловии к «Metamorphosen der Pflanzen» говорит о незаметном переломе, как человек сначала с юными силами беспрерывно расширяет область своего ведения и мало-помалу переходит к хранению нажитого, и уж нет того стремления к новому. И мы скоро перейдем в эту фазу, да только что хранить? Мы пали под бременем века и страны, у нас будущности нет, из прошлого вынесли любовь к людям и скептицизм. Ученые убеждения слабы, бедны; набирать их поздно. Жизнь, если не пересечется нелепой случайностью, представляет монотонную и однообразную иеремиаду негодований на окружающее, повторений; та же невозможность писать то, что хочешь, и неспособность писать то, что можно. «Это наказание людей, выходящих из современности своей страны». Такие сентенции хороши в философии, а на деле скверны – а кто нас вывел из современности, разве можно было найтиться в подобных страшных обстоятельствах, не потеряв человеческого достоинства?
Грановский написал диссертацию о Винете и Волине, где он доказывает, что Винета славянских преданий никогда не существовала и пр. Такова дикая нетерпимость славянофилов, что они хотят возвратить диссертацию, что, вероятно, примеру не имеет, и готовы преследовать Грановского как лицо. Преследовать за Винету – это делает маленькое указание: если б эти люди получили власть в руки, что бы они сделали со всеми не покоряющимися их варварским мнениям, – они показали бы, что такое ценсура вселенского народа и что такое кроткая сила слова православной церкви. Теперь они ликуют и не нарадуются вести, что «Отечественные записки» запрещены, а через кого, как не через Погодина и Шевырева? И Грановского журнал отчего не позволяют, – я уверен, что по их гадким доносцам и проискам.
9. Толки и переговоры с Иваном Васильевичем насчет участвования нашего в «Москвитянине». Я сначала сказал, что так как определенная и весьма большая разница в наших убеждениях очевидна, но тем не менее нельзя отрицать личных симпатий, искреннего уважения к его лицу, то, я полагаю, лучше было бы подождать книжку-другую журнала и потом посмотреть, возможно ли нам участвовать. Беспристрастие есть своего рода неопределенность и апатия, личное уважение есть тоже личность, вредная делу. Сверх того, Иван Васильевич не дошел до последней точки москвизма, но вся его партия щеголяет дикими и исключительными антигуманными мыслями. Хомяков согласился со мною и присовокупил, что он не дал бы статьи Грановскому. Я заметил ему, что, проводя ту же консеквентность, Грановский не взял бы и не поместил бы ее. Многосторонность симпатий nous éparpillent[409]; надобно резко и определенно обозначить, в чем наша мысль, и прямо высказать делом и словом невозможность общения с противуположным мнением.
Жалкие и парадоксальные мнения отчаянных славянофилов не так бы бесили, если б они были только нелепы, а то они нечеловечественны и противны. На похоронах Погодиной в лютеранской церкви они держали себя неблагопристойно, – я просил Хомякова вспомнить, как он рекомендовал поступить с иностранцем, который бы не снял шляпы в проходе сквозь Спасские вороты.
Потом толки о Гагарине. Хомяков находит наглым и дерзким до невероятности намерение его возвратиться сюда проповедовать католическим пастором, натурализовавшись французом. – «Ну, да если он убежден чисто и благородно, что католицизм есть единая дверь ко спасению…» – «Да как же он отказался от отечества?» – Не от отечества, а для своего спасения от каторги принял он вид француза. Этого он понять не мог. ‒ «Если б, – говорит он, – англичанин сделал подобный поступок…» – Ну, что же, был бы кругом виноват, потому что в Англии его защищал его закон и пр.
20. Более и более расхожусь с славянами, кажется, их удивил прямой язык, мой тон у Свербеева. Потому думаю, что меня все спрашивают, как было, что было, главное, как я решился сказать поэту-лауреату берегов Неглинной, «что и не поместят его статьи в наш журнал». И Аксаков становится скучен от фанатизма московщизны. Мой разговор за неделю тому назад озлобил и удивил многих; когда люди начинают сердиться, они дозволяют всплыть многому, что лежит на дне души и в чем неохотно себе сознаются. Из манеры славянофилов видно, что если б материальная власть была их, то нам бы пришлось жариться где-нибудь на лобном месте.
29. Нет человека, который был бы менее меня подвержен всякого рода Grübeleien; но подчас душа вдруг стесняется каким-то ужасом; трепещет перед грозными возможностями, и за этими минутами следует печальная полоса, от которой долго не отделываешься; черные грезы с какой-то подробностию втесняются, одно хуже другого. Шаткость всего святейшего и лучшего в жизни может свести с ума. А то, чего утратить нельзя, не сытит вполне.
Встретил, в числе слушателей Глебова, одного замечательно умного молодого человека и с горестью наглазно измерил, сколько свободного и благородного задавили в нас опыт и гонения. Этот молодой человек открыто, прямо говорит свои убеждения, не кастрируя каждую мысль, не оглядываясь воровски. Я перенесся в те времена, когда я, студент, отдавался также увлечению свободной смелой речи. И теперь бывают такие минуты, но потом спохватишься, вот что скверно. Хитрить, искажать мысль, заставить догадаться… конечно, «это ирония der brutalen Macht[410] », но громкая, открытая речь одна может вполне удовлетворить человека. Упрекают мои статьи в темноте, – несправедливо, они намеренно затемнены. – Грустно!
Декабрь месяц.
3. Наконец, я достал брошюру Прудона «О собственности». Прекрасное произведение, не токмо не ниже, но выше того, что говорили и писали о ней. Разумеется, для думавших об этих предметах, для страдавших над подобными социальными вопросами главный тезис его не нов; но развитие превосходно, метко, сильно, остро и проникнуто огнем. Он совершенно отрицает собственность и признает владение индивидуальное, и это не личный взгляд, а вывод логический и строгий, которым он развивает невозможность, преступность, нелепость права собственности и необходимость владения. Очень кстати к этой брошюре заключение отчета министра Киселева, помещенное в газетах. Это министерство тоже не признает собственности, ни даже владения; в то время как стон со всех сторон России поднимается до Москвы и Петербурга, этот человек имеет медный лоб говорить, что ропот крестьян происходит от их непривычки к правильному управлению и порядку, что их благосостояние растет, что учреждения не требуют коренных изменений, что стоит им развиваться в том же духе, и заключает, наконец, тем, что встречаемые им неудовольствия – необходимые следствия переворота, вроде испытания людям, идущим на исполнение святой воли г<оспода>. С каким негодованием лет через 50 будут читать такую колоссальную ложь и такое бесстыдство, и никто не смеет уличить, ответить, по крайней мере раскрыть глаза!
4. Писал к Самарину. Не мог, да и не хотел удержаться, чтоб не написать ему вполне мое мнение о славянах, об этой пустоте болтовни, узком взгляде, стоячести и пр. Ему из Петербурга по воспоминанию, издали долго не отделаться от них; я не полагаю, чтоб мое письмо на него подействовало, но пусть же он услышит и другую сторону. Он один из них может, кажется, еще спастись. История с диссертацией Грановского послужила на пользу, все сняли перчатки и показали настоящий цвет кожи. Грановский отказался от всякого участия в «Москвитянине».
10. Славянофильство имеет подобное себе явление в новой истории западной литературы. Появление национально-романтической тенденции в Германии после наполеоновских войн – тенденция, которая находила слишком всеобщею и космополитическою науку и мысль, шедшие от Лейбница, Лессинга до Гердера, Гёте, Шиллера. Как ни естественно было появление неоромантизма, но оно было не более как литературное и книжное явление без симпатии масс, без истинной действительности; не трудно было угадать, что через десять лет об них забудут. Точно такое же положение занимают славянофилы. Они никаких корней не имеют в народе, они западной наукой дошли до своих национальных теорий, это болезнь литературная и больше никакого значения не имеющая. Они вспоминают то, что народ забывает, и даже о настоящем имеют вовсе не сходное мнение с народным. Недавно я слышал, как они говорят о нравственной и кротко-семейной жизни нашего сельского духовенства, о влиянии этих добрых отцов семейства на крестьян – or donc[411], кто когда-нибудь живал в деревнях или говорил с крестьянами хоть на большой дороге, тот знает истину такой идиллии.
«Зачем иностранцы нас не понимают, зачем смотрят враждебно, зачем мало занимаются нами etc.?» Да зачем мы сами не более 15 лет стали заниматься собою как самобытными, да зачем, начавши собою заниматься, вывели одни нелепости? Заниматься кем-нибудь тогда только можно, когда он стоит этого. Европа очень занимается нашей силой, потому что она в ней видит мощного раба под влиянием розги и бича, который готов на время разрушить великие плоды веков; Европа tacitement[412] стоит под одним знаменем от Кенигсберга до Дублина, разногласия их – частные вопросы, но есть лабарум, около которого все народы готовы были бы соединиться (исключая, может, часть Австрии).
С другой стороны, они видят знамя, прямо противуположное, – написавшее яркими буквами «самодержавие»; они должны ненавидеть стан врагов и тот народ, который готов идти на гибель народам.
11. Когда при возрождении наук явилась древняя гуманная цивилизация, весь средневековый мир испытал то, что русское государство испытало при принятии западной цивилизации. Иная, вполне развитая мысль внедрялась в Европу католическую и сочеталась с нею, – к нам так явилась мысль европейская.
14. Вчера в 10 минут двенадцатого родилась малютка. Страдания были велики, но веры больше, нежели те раза. Рождение малютки – потрясающий религиозно-физический акт, люди со слабыми нервами не могут присутствовать при страданиях женщины; очень вероятно, я вовсе не подвержен нервным припадкам, но и то чувствую, что еще немного – и волнение сделается не по груди, т. е. сильнее сознания. Особенно минута рождения, первого крика – как будто что-нибудь обрывается в груди, может, это магнетическое соотношение с родильницей. Итак, дочь! Мне хотелось дочь; если наша семья не уменьшится, останется так, как есть, пожалуй, и не увеличится – она как-то теперь цела, замкнута. Надобна была девочка, чтоб в ней повторилась мать, чтоб был элемент des Weiblichen[413], мягкости, кротости. Если б я мог быть счастлив в одном домашнем счастии, если б я имел эгоизм людей, называемых добрыми отцами семейств, я был бы вполне счастлив. И теперь, когда черные мысли о безвыходности, о бездейственности, о утрате всех упований найдут на душу, одно утешение – семья и двое, трое друзей. Оно врачует – это правда, но врачевание есть само по себе акт скорбный и пр.
Сегодня 19 лет знаменитому 14 декабря.
16. Давно, а может и никогда, я не испытывал такого кроткого чувства спокойного обладания счастием очага своего, как ныне. Правда, торжественна была минута рождения Саши, но наша неопытность повергала нас в беспрерывный страх. Этот страх только развился от несчастных случаев, и когда родился Николенька, я ничего не надеялся, я был уверен, что он не останется жив… Совсем напротив теперь, – я твердо верил, и вера сбылась. Вся обстановка теперь как-то тихо, прекрасно покойна. Такими днями, полосами в жизни человек должен дорожить; проклятое невнимание наше к настоящему делает то, что мы только умеем воспоминать утраченное. Конечно, мудрено оттолкнуть страшную мысль возможностей, случайностей; зачем смотреть вперед, предвидеть чего нет, что может не быть, это своего рода Grübeleien, от которых я не так свободен, как от романтических. Идеалисты выводят из этой шаткости благ необходимость пренебрежения ими. Конечно, сфера идей не зависит от случайности, и исключительное погружение в частности гибельно, но нельзя же опять выйти из своей кожи для того, чтоб существовать только как мысль. Не токмо блага жизни шатки, но сама жизнь шатка; малейшее неравновесие в этом сложном химизме, в этой отчаянной борьбе организма с своими составными частями – и жизнь потухла; однако из этого не следует, что лучше не родиться или, родившись, зарезаться, чтоб не подвергнуться случайностям. Все прекрасное нежно, это цветы, которые мрут от каждого холодного ветра, в то время как суровый стебель крепнет, но зато он и не благоухает и не имеет ярких лепестков. Жизнь в высшем проявлении слаба, потому что вся сила материальная была потрачена, чтоб достигнуть этой высоты; мускулы можно резать, члены отнимать, а до мозга нельзя грубо прикоснуться. Таковы блага любви, – ими надобно упиваться, отдаваться им, жить в них, ловить, ценить каждое мгновение. Nur wenn er glühet, labet der Quell[414]. Августин говорит, что человек не может быть целью человека, – страшные удары смерти ежедневно доказывают это; тот, кто все положил на одну голову, для кого нет бога, кроме этого лица, подвергается грозной случайности, безумию, самоубийству. Но что это все, как оно принято, в каких пределах? Мать, стенающая у гроба единственного сына и молящаяся о душе его, этим актом показывает, что не все для нее было в сыне. Но кое-что, и кое-что многое, должно лежать на людях, должно иметь целью их, иначе холод и запустенье посетит душу, эгоизм или монашество – один выход. Что за стертое и дерзко скупое лицо, которое оттого <способно> заморить в своей душе потребность любви, что предмет его любви может умереть, изменить и пр. Конечно, могут быть выродки, то есть люди, не чувствовавшие вовсе этой потребности, – другое дело: глухим никто не рекомендует слушать Сальви. Ловить настоящее, одействотворить в себе все возможности на блаженство – под ним я разумею общую деятельность, и блаженство знания так же, как блаженство дружбы, любви, семейных чувств, – а там что будет, то будет, на мне ответственности не лежит; тот ответит, кто скрыл талант в землю, чтоб его не украли. Талант – мы берем его со стороны его развития, как великую возможность деятельности для других; но зарыть талант не токмо можно для других, но то же преступление человек может сделать относительно себя.
Разве не глупый поступок сделает тот, который, страстно любя музыку, не пойдет ее слушать, имея на то возможность? Мне всегда казались противны и смешны люди, из какой-то экономии ощущений отказывающиеся от лучших даров жизни, – на это имеют право одни безумные религиозники, для них самоотвержение, ненужное и подавляющее самые естественные потребности, – потеха. Такое прекрасное лицо, как Григорий Назианзин, писал к Василию Великому: «Помнишь ли, как мы тогда роскошествовали лишениями?» Стало, все страсти, разврат, обжорство имеют полное право… нет, не стало. У низкого человека низкие желания, но человек должен быть высок; поднимаясь, он поднимает свою страсть, а поднимаясь, она проходит великое чистилище. Страсти низкие большей частию сильны потому, что хорошие сгнетены, или, лучше, они сами по себе хороши, но низки от сгнетения. Отчего многие из людей развитых охотно выпьют стакан благородного вина и, может, один на тысячу пьет мертвую чашу, а в несчастных классах, на которых груди стоит безобразное здание нашей общественности, наоборот? Отчего во всех слоях общества есть женщины увлекавшиеся, падавшие, как говорят, а публичные домы снабжаются только низшими классами? Неужели эти бедные жертвы гнусной несправедливости так легко попали бы в свое ремесло, если б они имели воспитание? Чем больше разовьется человек, тем чище сделается грудь и тем труднее будет его уверить, что белое – черно, что все естественное – преступно, что все доставляющее истинное наслаждение должно быть избегаемо. Есть несчастная распущенность, которая, как и вообще слабость характера, унижает человека; такой человек следует уже не разуму, не сознанию, а одним естественным влечениям, и тогда он становится ниже человеческого достоинства. Опять та же статика. Все стороны, составляющие живой дух человека, должны слитно, гармонически участвовать в его деянии[415], иначе выйдет односторонность; физически это очень понятно, потому что в физическом мире царят драконовы законы, жесткие и кровавые; пусть в крови недостанет одной из существенных составных частей – смерть за эту неполноту, – то негодно, что неполно. Но на эту тему можно написать целую тетрадь. Возвращаюсь. Это чувство d’une beatitude tranquille[416] давно мною не чувствовалось так; святые, прекрасные месяцы моей владимирской жизни были ярче, потому что мы были юнее, но есть и поэзия возмужалости, так, как есть юное в совершеннолетии; теперь отчетливее, реальнее то, что было тогда лучезарнее и мечтательнее. За день до рождения Наташи я как-то превосходно настроился, с каким-то Sehnsucht[417] хотел видеть Грановского и Корша, то есть всех, по ком у меня здесь может быть Sehnsucht; на душе было легко, юное вспомянулось. Итак, да благословится же на жизнь этот младенец, пусть она будет как ее братья, а главное как ее мать. В Николеньке есть что-то женское, – что за бесконечная кротость в его детских чертах, что за мило-доброе и вечно смеющееся лицо!
17. Языков написал какие-то ругательные стихи на Чаадаева, Грановского и Герцена! Or donc Грановского он никогда не видал, меня раз. Я не читал это произведение славянофильских наущений Хомякова и оскорбленного самолюбия поэта, некогда нравившегося, теперь выжившего из ума, отсталого. Мы не курили ему фимиама, не считали за счастие разделять его томную беседу. Наконец, «Отечественные записки» недавно в прекрасной и ловкой статье оценили его по заслугам. Признаюсь, мне хотелось бы прочесть для того, чтоб убедиться еще в одной черте этой котерии: я почти уверен, что тут есть невольный доносец. А Аксаков написал премилые стихи, отказываясь от Дмитрия Коптева и Вигеля. Это свой круг стариков, изживших все бедное умственное достояние, непризнанных, отсталых, с ненавистию встречающих каждую мысль, пиетисты, доносчики, злые самолюбия, оскорбленные притязательности; тут Глинка, Лихотин, Сушков и юный летами, но старый подлостью Коптев. Это замкнутая котерия бездарности, догнивающие остатки чего-то загнившего прежде зрелости. О, милая Москва, да еще вельтмановская котерия с Нееловым, Рабусом, Сангленом!
Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентностию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченное.
18. Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена!
27. «Г<осударь> не соизволил разрешить господину Грановскому издавать журнал». Вот вам и деятельность! Как глупо, нелепо таким образом гнать всякую мысль и как непоследовательно; может ли профессор быть терпим на кафедре, если он подозрителен как журналист? И на что у них отвратительнейшая ценсура, если и она не гарантия, что ничего прямого, ясного не проскочит; а для косвенного, скрытого всегда есть пути. Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных. Во имя чего? – Иной раз кажется, бежал бы, спасая себя и детей. Говорят, что готовится указ о том, чтоб дети дворяв с 10 лет ходили в публичные школы; таково безобразное положение наше, что нет гнусности, которая не представляла бы пользы, и наоборот. Правительство берет эту меру, вероятно только для того, чтоб с 10 лет в корне души задавить все благородное, чтоб возрастить себе поколение подлых илотов; все слишком энергическое прежде 14 лет успеет попасть в Сибирь, за дерзость, за оторванную пуговицу. Такое публичное воспитание будет равнозначительно сплющению черепных костей при рождении младенцев, употребляемое некоторыми дикарями в Африке. Но оно будет полезно вовсе в другом смысле – оно вытащит из нор провинциальных барчонков, оно спасет их от отцов и матерей, оно отучит их с 12 лет развращать горничных и бить слуг; оно в них может заронить мысль. Плетью гонят нас к просвещению, плетью наказывают слишком образованных – вот безобразнейшая сторона демократического уравнения, производимого равным лишением прав.
К этой нивелировке принадлежит и то, что министр внутренних дел, искореняя сифилитическую болезнь, велел свидетельствовать всех девушек, определяющихся в услугу, берущих адресные билеты и пр. Это уже нивелировка позора: между публичной девкой и скромно ведущей себя мещанкой в чем же разница, – те же руки бесстыдно и, вероятно, с приправою острот, грубо, нагло будут свидетельствовать тех и других. Каждый сифилитический, явившись в больницу, обязан сказать, от кого он занемог, и тотчас полиция обязана освидетельствовать указанную особу: итак, последний мерзавец может доставить позор свидетельства всякой девушке, на которую он зол. Да после откроется истина – положим. Но разве у нас общественное мнение так образовано, что оно сумеет понять, что тут гнусно собственно и кто гнусен? Нет, оно ошельмует бедную жертву. Толкуют о новом указе об эманципации. Толки основаны на пропущенной статье в «Journal de Francfort». Хоть бы это! И чего они боятся, если хотят; кого – уж не помещиков ли? Дворцовую аристократию – ее деньгами, звездами можно утешить.
30. Языков написал еще два стихотворения: одно против нас же, другое против Чаадаева, более оскорбительное и подлое, нежели первое, – гадкая котерия, стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко отвечать нельзя. Они, кроме Аксакова и Киреевских, не имеют тени гуманности и благородства. И что за сумбур в голове у этих людей! Недавно я вытеснял на чистую воду Хомякова из-за леса фраз, острот, анекдотов, которыми он уснащает свою речь, и он вывертывался старыми понятиями идеализма, битыми мистическими представлениями.