Январь месяц.
3. Кажется, в частном отношении, жизнь моя, наконец, потекла поспокойнее. Прошлый год был тих. А какая пестрая и богатая эффектными положениями жизнь, как много для воспоминания – едва теперь я начинаю объективно смотреть на это былое. 10 лет тому назад я новый 1835 год встретил в тюрьме. Только десять лет – и что с тех пор событий! Уж десять лет, а кажется – вчера только или очень недавно!
В самый Новый год длинное письмо Огарева – он развивается и притом как-то одинаково со мной, с нами. Впрочем, сверх близости души, одна атмосфера современной мысли обнимает нас.
6. Казнь Чеха как-то тупа, король плакал – а велел казнить. Министры умоляли казнить его тайком утром. В Шпандау отрубили ему голову и объявили афишами. Чех выдержал характер до последней минуты и, след., остался победителем. Не понимаю, как такие простые вещи, как ненужность казней, вред их не бросаются в глаза правительствам. Еще в Испании, где все метется в каком-то опьянении, понятно, что Нарваэз казнит своих врагов, так как его самого, очень может быть, казнят завтра. Но тут спокойно, gemütlich und romantisch[418], отрубить голову при современных понятиях – глупо, безрасчетно даже, потому что человек твердый реабилитируется казнию и обращает к себе симпатии. Еще глупее, ежели прусские министры-доктринеры, Эйхгорн-историк, например, думает остановить будущих охотников до стрельбы этим средством; неужели вся история на всякой странице не говорит им, что не токмо ни одного фанатика никогда не останавливала казнь, до даже людей, увлеченных случайной страстью? Тут проглядывает совсем иное – месть, просто месть, жажда крови дерзкого, который даже не раскаялся, не дал случая показать милосердия на себе, потому что не просил его.
Два наказания только могут остановить человека – это угрызение совести и общественное мнение; без уважения к себе от самого себя и от ближних человек жить не может, никакие казни не могут сравниться с постоянным сознанием своей гнусности и справедливости презрения от других. Человек готов на всякую епитимию, он будет на лобном месте просить прощение, пойдет в иное место (т. е. сам сошлет себя), только чтоб примириться с собою, ибо в раздоре этом он задохнется.
Разумеется, совесть и общественное мнение в неразвитом народе сливаются в религиозной нравственности, в велениях свыше; критериум, внешний закон заменяет недостаток сознания о добре и зле, о человечественном и нечеловечественном. Отчего русский крестьянин один на дороге не ест скоромного, в то время как за нарушение поста он наказан не будет, а березу на большой дороге срубит, хотя сам знает, что за это его накажут розгами, плетьми? Есть переходные полосы государственной жизни, где религиозная и всякая идея нравственности теряется, как, например, в современной России, но и тут, если совесть некоторых молчит, общественное мнение, слабое, неразвитое, все же отталкивает безусловно гнусное. Отчего нигде, никогда в обществе не бывает полицейских чиновников, – если переодетые шпионы, пользуясь анонимностью, и являются, то явных нет. Наказание – совершенная нелепость в развитом государстве, и в будущем будут удивляться, как правительство вступало в соревнование с каждым злодеем и делало такую же мерзость над ним, которую он сделал, с тем различием, что он был более или менее вынужден обстоятельствами, а правительство – так, без всякой нужды. Казни – это абсолютные преступления, поэзия преступлений. Но где же истинное, непогрешающее мерило того, что хорошо, и того, что дурно для человека? В самом понятии человека, развивающееся в истории, в историческом моменте, в среде, в которой он вырос; хорошо все то, что развивает слитно родовое и индивидуальное значение человека; дурно, если индивидуальное, феноменальное совершенно поглощает общечеловеческое, дурно, если тело совершенно задавит дух, – но наказывать (scilicet[419] в развитом государстве) и за это нельзя, такие люди будут презираемы, а дело положительных законодательств – чтоб эти отрицательные люди не могли положительно вредить, как безумные, как дураки, как животные. Критериум добра и зла всегда есть в человеке, как бы он ни выражался под влиянием исторической эпохи, – человек, который отрицает его, дурачится, лжет. Стоит слушать формальные фразы говорящего, и ясно увидишь, как он понимает вместе с своим народом или кастой добро и зло. Слово «честь» разве не было на устах Цезаря Борджиа, ненарушимость обета разве и им не принималась в основу договора и пр.? Но он нарушал их. В этом то и доказательство, что он индивидуальную волю свою, удовлетворение страсти ставил выше всеобщего понятия о нравственности своего времени. Ну, как же не наказать его? Во-первых, он и не был наказан, – il état trop haut placé[420], чтоб быть наказанным, а если б он был менее высоко поставлен, то он не мог бы сделать всего того, что он сделал, и тогда суд был бы иной над ним. Зачем же гражданское общество было еще на той жалкой степени развития, что не могло провести своих же понятий о чести, о христианских обязанностях и пр., а во всех проявлениях жизни было непоследовательно, путалось в противуречиях? Зачем оно имело таких преступников, которых не достигал закон, и такой закон, который разил чаще всего не по преступникам? В наше время, на западе Европы можно себе представить плантатора, злодея работников, мужа-варвара, развратника, убийцу, вора ‒ но не Цезаря Борджиа; ну, что сделал бы такой Цезарь, – купил бы журнал, ругал бы противников в фельетоне, подкупал бы голоса и, может, вышел бы фродюлезно[421] на дуэль. Вот насколько современная Франция и Англия стоят выше тогдашней Италии. Если же представить себе будущую общественную форму, когда вопрос о голоде и обжорстве, о наготе и пышности приведется в порядок, когда невозможно будет остаться без воспитания никому, – ни сыну богача, ни сыну нищего, – когда самое значение слова «богач» будет бессмысленно по ненужности, – сколько изменится в нравственном быту того класса, который теперь фурнирует maximum преступников – плебса! Тогда образцовые кнуты будут не нужны, я думаю.
7. Кстати, к наказаниям. Вот случай, рассказанный Тучковым. В Пензенской губернии какой-то помещик, великий злодей, страшно тяжел пришелся крестьянам; молодой крестьянин сказал односельцам, что он намерен избавить их от «отца общины», – те перепугались суда, последствий и пр. Молодой человек сказал, что всё возьмет на себя, что лишь бы они о нем молились богу, что никому не достанется. Таким образом, он отправился на плотину, через которую помещик должен был идти, и à la G. Tell стал его ждать; когда тот пошел, он побежал ему навстречу, схватил его вперехват – и вместе в омут. Оба утонули. Это античный героизм. Полагаю, что такого человека смертная казнь in spe[422] не очень остановила бы. При всей неразвитости русского его останавливает «на миру будет стыдно»; он уважает мнение своей общины; боится он помещика – это другое, это рабство, он ему повинуется, оскорбляясь, а там он признаёт.
10. Славянофилы, наконец, более и более являются узенькими людьми раскола. Стихи Языкова с доносом на всех нас привели к объяснениям, которые, с своей стороны, чуть не привели к дуэли Грановского и Петра Киреевского, – я в душе ненавижу не принцип дуэлей, а нелепость смертной казни за оскорбление этого принципа, однако делать было бы нечего. После всего этого, наконец, личное отдаление сделалось необходимым. Аксаков торжественно расстался с Грановским и мною – видно было, что ему жаль, он благороден, чист, но односторонен, ограничен в своем расколе. Мы дружески сказали друг другу, что служим иным богам и что потому должны разойтиться один направо, другой налево; уважение ему как характеру я не могу отказать. Они, может, оба Киреевские уносят личное уважение, а остальные – чорт с ними! Самарин не думаю, чтоб их был.
Странная Русь: из нее высшими плодами являются или люди, опередившие свое время до того, что, задавленные существующим, они бесплодно умирают по ссылкам, или люди, опертые на прошедшее, никакой симпатии не имеющие в настоящем и так же бесплодно влачащие жизнь.
13. Иван Васильевич Павлов рассказывал, как были приняты студентами мои статьи в «Отечественных записках», ‒ признаюсь, мне было очень весело слышать, большей награды за труд не может быть. Юноши тотчас оценили, в чем дело, и гурьбою ходили в кондитерские читать. Грановский пользуется между студентами чрезвычайным авторитетом, для них – мера, к которой прикидывают других профессоров.
17. История химии Дюма – чрезвычайно замечательная книга. Химия – настоящая опора эмпирии, важность ее теперь только начинают чувствовать. Без химии нет физиологии, нет, след., и естественных наук. Естественные науки доселе имели чрезвычайно шаткую основу, потому что они занимались одной морфологией, а не тем, что изменяется в ней. Сам гигантский гений Гёте не постигнул этой важности химизма, и его метаморфоза растений – одна морфология. Новая химия идет не далее конца XVIII столетия, т. е. не далее Лавуазье. Он сказал: материя вечная, утратиться ничего не может, все видоизменяется, ничего не пропадает – и пошел, с весами в руках, следить за химическими процессами. Эта мысль, руководившая им, конечно, не менее важна, как открытие кислорода; он посадил химию на ту базу, с которой стоило ей органически развиваться, по крайней мере расти фактами и наблюдениями, ожидая возможности перейти от грубой эмпирии к эмпирии спекулятивной.
27. Отправляю письмо к графу Орлову о разрешении въезда в Петербург; это проба, как они смотрят на меня; если пустят, можно будет проситься в чужие края.
Февраль.
8. Два первых письма об естествоведении отправил Краевскому. Занимался третьим; кажется, изложение греческих философов удачно, особенно софистов и Сократа. Послал диатрибу да «Москвитянин», – делать нечего, пусть их сердятся.
Говорят, что в Пруссии скоро издастся конституция; вот там своя эмансипация, а об нашей и говорить перестали; факт важный. Адресы, которые готовятся послать из рейнских провинций, дышат силой и решительным радикализмом, они требуют народного представительства, свободы книгопечатания и эманципации жидов. К языку этих адресов почтенный прусский король не привык.
12. Барер говорит, что Мирабо сказал однажды Барнаву: «Barnave, tu as les yeux froids et fixes, il n’y a pas de divinité en toi…»[423] В этом выражении, как и в многих того времени, ярко отозвалось то время энергии в словах и делах, которое имело свой язык, свой романтизм, свою поэзию. В наше время никто не скажет подобного замечания и так сильно.
14. Сегодня Глебов вскрывал живую собаку. В первые минуты зрелище страшное, отвратительное – но потом интерес поглощает все другое; вот она, пульсация артерии, вот нервы, производящие судороги при прикосновении и, наконец, сердце, еще горячее, еще бьющееся; я положил на него руку – есть что-то торжественное в этом святотатственном прикосновении к тайнику жизни. Она жила полчаса; последнее время, кажется, уже была в онемении, но легкая пульсация и перистальтические движения кишок продолжались. При вскрытии груди, когда воздух коснулся легких, собака стала кашлять. Великая мистерия жизни; это таинство не падет, оно более и более вселяет благочестивого уважения к себе.
A propos к сравнительной анатомии и к зоотомии, славянофилы жестоко освирепели, «Отечественные записки» им пришлись солоно.
20. Странное, нелепое предчувствие тревожит, мучит меня. Темный фатум царит над нами и делает чорт знает что, из безразличного поступка развивает чудовищный результат; человек спокойно спит, а он путает, путает нити, и он прежде, нежели что-нибудь почувствует, сознает, вовлечен в безвыходное положение. Где свобода? – Не знаю отчего, а что-то тяжело на душе
23. Третьего дни Грановский защищал свою диссертацию о Иомсбурге и Винете. Это было публичным и торжественным поражением славянофилов и публичной овацией Грановского. Нападки были деланы с невероятной дерзостью, с цинизмом грубым до отвратительности; Грановский отвечал тихо, спокойно, кротко, вежливо, улыбаясь; нравственно оппоненты были уничтожены им. Но толстая шкура их не поняла бы этого. Другой голос посильнее осудил их. Грановский был встречен громом рукоплесканий, каждое слово Бодянского награждалось всеобщим шиканием. Изъявления эти были так сильны и энергически, что никто и не подумал останавливать их. Сверх дерзости в выражениях, гнусные проделки Шевырева, Бодянского и других были известны всей публике, на них смотрели с омерзением. Когда кончился диспут и граф Строганов поздравил Грановского, раздались «Vivat! Vivat!», продолжавшиеся с четверть часа. На лестнице потом увидели как-то опять Грановского – и новые рукоплескания; даже перед университетом собралась толпа студентов, ожидавшая его выхода, но ее уговорили разойтись. Этот день торжества Грановского да вместе с тем торжества всего университета. Университет доказал, что он имеет и мнение и голос. Нам доказал он, что его симпатии далеки от славянофильства. Хвала студентам! Вчера за обедом я предложил первый тост за здоровье студентов Московского университета. Славяне огорчились и как-то не находятся, – au reste[424] благородные из них были против всех проделок, а подлые выдумают в свое оправдание несбыточные мерзости, что это интрига etc., и по своим котериям будут нас вдвое ругать. Сегодня видел Петра Васильевича – чудный человек!
Славянофилы постоянно набрасывают на нас смешной и жалкий упрек, что мы ненавидим Россию; да из которой же стороны наших слов, дел, мнений это видно? Неужели из того, что мы страдали, а они нет? Что мы становились в оппозицию, которая только могла нас вести в ссылку, а они нет? Дело, кажется, просто, и одна узкая нетерпимость их могла взвести на нас пошлое обвинение. Мы разно поняли вопрос о современности, мы разного ждем, желаем, – разве это мешает нам быть столько же патриотическими? Да, в наш патриотизм входит общечеловеческое, и не токмо входит, но занимает первое место – а у них разве христианство, какое-нибудь суздальское явление. Из этого никак не следует, чтоб мы протянули друг другу руки, – нет, но не следует и того, чтоб вся монополь любви к отечеству принадлежала им и они имели бы право нас упрекать в ненависти к России. У больного два врача: один думает его лечить от гемороя, другой от чахотки; быть может, что они оба неправы, – однако где же достаточная причина считать того или другого отравителем? Они могут ни в чем не соглашаться, но цель их остается та же – желание излечить больного. Им нужно былое, предание, прошедшее – нам хочется оторвать от него Россию; словом, мы не хотим той Руси, которой и нет, т. е. допетровской, а той новой Руси они совершенно не знают, они отрицают ее – так, как мы отрицаем древнюю.
26. На днях получил письмо от Самарина. Удивительный век, в котором человек до того умный, как он, как бы испуганный страшным, непримиримым противуречием, в котором мы живем, закрывает глаза разума и стремится к успокоению в религии, к квиетизму, толкует о связи с преданием. Письмо его подействовало на меня грустно. Сегодня писал ему ответ, в нем я сказал ему: «Encore une étoile qui file et disparaît![425] Прощайте. Идите иной дорогой; как попутчики, мы не встретимся, это наверное». Да как это ему не стыдно принадлежать к этим запакощенным славянофилам?
28. Студенты приготовили было новый аплодисмент Грановскому при первой лекции. Инспектор просил его как-нибудь предупредить, он предупредил по-своему: взошедши на кафедру, он сказал, стоя, à peu près[426] так: «Милостивые государи! Позвольте мне благодарить вас за 21 февраля; этот день скрепил наши отношения неразрывными узами, я получил от вас самую прекрасную, самую благородную награду, какую только может получить преподаватель в университете, – вполне чувствую ее и еще с большею ревностью посвящу жизнь мою Московскому университету. Позвольте мне обратиться к вам с просьбой: я осмеливаюсь просить вас, милостивые государи, не изъявлять более наружным образом вашего сочувствия, мы слишком близки друг к другу, чтоб нужны были такие доказательства; не потому я прошу вас об этом, что считаю опасными для вас или для себя такие изъявления, я знаю, что это не остановило бы вас, – а потому что они излишни после того изъявления вашей симпатии, которое останется на всю жизнь мою лучшим воспоминанием. Зачем наружные знаки, вы и я принадлежим к молодому поколению, мы имеем общее, прекрасное дело: посвятим занятия наши серьезно изучению, служению России ‒ России, вышедшей из рук Петра I, равно удаляясь от пристрастных клевет иноземцев и от старческого, дряхлого желания восстановить древнюю Русь во всей ее односторонности». Студенты, разумеется, не аплодировали, с благоговением и молчанием выслушали они превосходные слова. Во всем, что делает Грановский, есть какая-то стройная грация; какое удивительное благородство и уменье притом остановиться в необходимых пределах!
Шевырева готовятся принять свистками или ошикать, если он будет говорить, т. е. выговаривать студентам. Это было бы хорошо, но за это можно уехать бедным юношам на Кавказ, а потому лучше было бы им, т. е. всем студентам, решительно не ходить на его публичные лекции.
Бедный Крюков умирает. Еще одним светлым, прекрасным человеком меньше в нашем круге[427].
«De la création de l’orde dans l’humanité» того Прудона, который писал о собственности. Книга эта, вышедшая около двух лет тому назад, – чрезвычайно замечательное явление. Во-первых, надобно, читая Прудона, как П. Леру и других французов философствующих, беспрерывно помнить, что у них есть свои странные мысли и приемы, des niaiseries[428], иллогизмы и пр. Сквозь это надобно пробиться, надобно это принять за дурную привычку, которую мы терпим в талантливом человеке, и идти далее; поверхностных читателей того и гляди отстращают такие выражения. Прудон решительно поднимается в спекулятивное мышление, он резко и смело отделался от рассудочных категорий, прекрасно выводит недостаток каузальности, субстанциальности и снимает их своими сериями, т. е. понятием, расчленяющимся на все свои моменты и снятым разумением как тотальность.
Бездна ярких мыслей. Например, говоря о Кантовых необходимых координатах мышления, о времени и пространстве, он ставит рядом с ними необходимость человеческого воззрения, видит каждый предмет не единичностью, а звеном ряда, а принадлежащим, отнесенным к целому порядку явлений. Для него чувственная достоверность сама в себе носит очевидное свидетельство своей истины etc. Выходя везде к конкретным приложениям, он превосходен в иных местах, самая лучшая часть – это его доказательства невозможности религии в грядущем; вывод его смел, энергичен и силен, он заключает словами прекрасно благородными: вспомним, как религия благословением своим встречала нас при рождении и как молитвами провожала тела наши; сделаем для нее то же – похороним ее с честью, вспоминая ее благодеяния человечеству. Он считает философию также прошедшим моментом. Религия – откровение причины, философия – наука причины (явным образом несправедливо); метафизика, наука об сериальных отношениях, одна останется с частными науками. Да почему же это метафизика? Если он под философией разумеет исключительный идеализм, дело другое, но где же право, разве он в Спинозе ив Гегеле и в самом Канте (которого он изучал, кажется) не видел больше своего определения?
Март месяц.
2. Большое письмо из Берлина, вести о парижских, письма из Петербурга etc., etc. Между прочим, статья Бакунина в «La Réforme» – вот язык свободного человека, он дик нам, мы не привыкли к нему. Мы привыкли к аллегории, к смелому слову intra muros[429], и нас удивляет свободная речь русского – так, как удивляет свет сидевшего в темной конуре. Огарев пишет о том, что нельзя жить дома, да мы знаем это получше его. Слабость, что ли, надежда ли – а что-то да держит. Будем думать да думать, да почти ничего не делать, а жизнь будет идти да идти.
5. Вчера в 9 часов утра умер Крюков. Еще одно светлое существование кануло в прошедшее, прежде нежели что-нибудь успело совершить. Я виделся с ним накануне; он был в полном сознании, держал мою руку, говорил, что любит нас всех, – смерти, кажется, не предвидел; он был страшно худ, однако выражение лица было прекрасно, взгляд светел, покоен и кроток. Вчера сняли маску с него. Ох, что-то тяжелое в воздухе нынешнего года, какая-то плита на груди.
7. И схоронили его. Студенты несли до кладбища. В церкви было видно, сколько ценили его; величаво и благородно быть так отпету не попами, а толпою друзей и почитателей. Я устал от этих дней, как-то горечь переполнила душу. А впрочем, надобно свыкнуться с смертью, надобно настолько уморить в себе ячность, чтоб не бояться смерти, – хорошо, но как примириться с смертью друга… мыслию, что все люди смертны, а так как NN – человек, то и он смертен? Пиетисты кричат теперь, что Крюков обратился, но, по несчастию, он последнее время был только короткие минуты в сознании, а остальные в полусумасшествии. А как противен весь пародиальный тон самой церемонии, это официальное хладнокровие попов, этот серьезный вид при каких-то бесцельных нелепостях, – наконец, как это все длинно! То ли дело кружок друзей, горестных, убитых, молча опускающих в могилу тело товарища.
12. Gieb ihm ein Gott zu sagen, was er leidet[430]. Сказанное слово устремляет яд вон из души. Та эпоха страшна в горести, в опасении, когда нет слова, нет силы сказать, когда человек боится себе сказать, признаться. А между тем высказанное слово – полуисполненное опасение, начало его осуществления вне нас. Я истерзан здоровьем Наташи, и я, я снова способствовал ее болезни, а если более, нежели болезни? Что за проклятая ничтожность характера, что за преступная распущенность!
14. Мне бывает тягостно смотреть на близких мне друзей, – я чувствую, что я хуже их нравственно, что я слаб, готов всегда увлечься всяким побуждением. Могут ли, должны ли они любить меня? Любовь, впрочем, к человеку есть личность, предубеждение, несправедливость, пристрастие. Справедливость мне обязан оказать квартальный, если он исполнит свой долг; дружба – не суд, дружба любит всего человека, а не один какой-нибудь элемент его; любовь к одному элементу далеко не дружба; я могу с восторгом слушать Листа, поклоняться его способности, но не быть с ним другом; уважать в человеке одни умственные способности можно, но тогда лицо его делается лишним, так с нами симпатизирует и книга, – дружба не осуждает, но оплакивает. Но в этом-то и вся страшная карательная сила ее. Человек может только наказывать сам себя, и беспощаднее инквизитора нет, как совесть: не нравственные должны корить падшего, а падший должен сознавать свою ничтожность перед ними. Это страшное чувство; мне бывает до того тяжело смотреть иногда на Грановского, что слезы навертываются на глазах.
17. Майкова поэма «Две судьбы». Много прекрасных мест, много раз он умел коснуться до тех струн, которые и в нашей душе вибрируют болезненно. Хорошо отразилась в нем тоска по деятельности, наша чуждость всем интересам Европы, наша апатия дома etc., etc. Ценсура петербургская гораздо снисходительнее. Да что ни делай правительство, а однажды привитая мысль зажглась и обращается по жилам, – чуть маленькое отверстие, огонь выбивает; ценсоры устают – деятельная мысль сотен голов ни на минуту не устает.
25. Три года тому назад начат этот журнал в этот день. Три года жизни схоронены тут – или не то что схоронены, а прикреплены во всей мимолетности; перечитывая, все оживает как было, а воспоминание, одно воспоминание не восстановляет былого, как оно было; оно стирает все углы, всю резкость и ставит туманную среду.
Ну, аминь.
1845. Июнь. С. Соколово
19. Три месяца пролежал новый журнал, и ни одной строки не хотелось писать. Что же, жизнь стала пуста, обстановка ее бесцветна? – Нет. Но последнее время было тихо, о теоретических занятиях писать редко хочется, да если и хочется – в статьях, а не здесь.
Продолжал писать статью об истории философии для «От. зап.» и по этому поводу познакомился ближе с Бэконом. Систематиков можно не читать, например, Декарта; по самому короткому изложению можно его знать от доски до доски (т. е. гулом); Бэкон непременно требует изучения, – у него вовсе нежданно встречаете почти на каждой странице поразительно новое и резкое. Живя опять вдали от людей, они как-то становятся всякий раз доступнее к изучению, к пониманью… Об этой теме после.
Октября 3. Более шести месяцев прошло, и я не заглядывал в журнал, и не писал в него, и не завел другого. Не от внутренней пустоты, а так, жизнь шла довольно тихо. Все более и более уравновешивается, но есть и печальные стороны, и я удерживался иной раз писать, чтоб под влиянием первых минут не написать с тою резкостью, которая после сделается противною.
На первом плане скитанье Огарева и все вести, приходящие об этом скитанье, ибо он сам не пишет. Вера в способность его ко всему прекрасному и высокому не может потрясена быть во мне, но что же в одной возможности, когда же наступит пора дела, что за противуречие между жизнью rentier[431], бесцельной, без занятий, и этими слезами симпатии всему прекрасному? Я не токмо не против заграничной жизни, но допускаю в известных случаях экспатриацию, но не для того, чтоб жить там праздному и проживать все свое состояние пошло, – такое употребление богатства в наше время преступно. Да и такая жизнь за границей – безнравственное бегство. Видно, пора перестать слишком много класть на голову индивидуальностей. Ох, Спиноза прав!
29 ок<тября>. И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которую мы живем, и не видать никакого выхода. На первом плане несчастная, бедная Польша; первый свободный шаг должен состоять в примирении, нет, более – в просьбе, чтоб она простила Россию за то, что сделано ее руками, но волею одного человека. Мы потеряли уважение в Европе, на русских смотрят с злобой, почти с презрением. Россия становится представительницей всего ретроградного, материальной силой, употребляемой для того, чтоб остановить течение европейского развития; да и как же иначе смотреть на нее? В то время, как в самой Прусии движение эманципационное приобретает более и более характер величественный, у нас издается свод уголовных законов, в котором смерть за слово, за неосторожное выражение, – кнут разменен на плети, у нас заводят майораты, усиливают дворянство, то есть утрачивают те выгоды, которые мы имели перед Европой, те выгоды, о которых Бентам писал к императору Александру, когда он воцарился, что ему легче, нежели какому-нибудь монарху, дать дельные законы, потому что предрассудки римско-феодальные не мешают… И, как эти три года, так пройдут годы еще и еще, и мы состаримся и яснее увидим, что жизнь потеряна.