Глаша стояла перед Александром Васильевичем бледная, исхудавшая. Она до того изменилась, что Суворов с трудом узнал ее, или, вернее, ему показалось, что перед ним стоит тень Глаши — привидение.

Он отступил шага на два назад. Глаша действительно была неузнаваема. Из сравнительно полной, здоровой девушки она сделалась буквально обтянутым кожей скелетом. Ее лицо приобрело какую-то мертвенную восковую прозрачность, и лишь синие глаза сделались еще больше, как бы выкатились из орбит и приобрели какое-то светлое, страдальческое выражение.

— Глаша… ты? — наконец, оправившись от первого впечатления встречи, мог произнести Александр Васильевич.

— Я… А что… не узнали? — горько улыбнулась девушка.

— Не узнал, действительно, не узнал… Что с тобой?.. Отчего ты такая сделалась?

— Не место здесь, барин, голубчик, рассказывать… Вишь все солдаты шныряют… Нет ли где схорониться… Затем и пришла сюда, чтобы всю душу перед смертью выложить…

— Пойдем… — сказал Суворов.

Они пошли рядом по лагерю к выходу на дорогу, ведущую в Петергоф. Появление этой пары не ускользнуло от внимания солдат.

— Ишь, наш капрал-то какую-то кралю подцепил! — послышались замечания в группах рядовых.

— Уж и краля, худа как щепка, в чем только душа держится… — раздались возражения.

— Тихоня наш капрал, тихоня, а бабу завел.

— Может, сродственница?..

— Держи карман, сродственница… Знаем мы этих сродственниц…

Все эти разговоры шли вполголоса и не долетали до шедших по лагерю Суворова и Глаши.

Дойдя до Петергофа, они свернули в рощу и, дойдя до первой полянки, остановились. Первый, собственно, остановился Александр Васильевич.

Он видел, что его спутница тяжело дышала и, видимо, изнемогала от усталости.

— Присядем, — сказал Суворов.

Глаша скорее упала, чем села на траву. Рядом с ней поместился и Александр Васильевич. Они незаметно зашли в самое отдаленное место окружавшей петергофский сад рощи. Кругом все было тихо. Эта тишина была тишина леса, составленная из бесчисленных звуков природы. Легкий ветерок шелестил верхушки деревьев, в траве стрекотали насекомые, в чаще листвы с ветки на ветку перепархивали птички, весело чирикая, и все эти звуки сливались в один, казалось беззвучный аккорд и составляли то понятие, которое называется тишиной леса.

Александр Васильевич и Глаша некоторое время молчали.

— Что с тобой, Глаша? — нарушил молчание Суворов.

Молодая девушка сидела, опустив голову. При этом вопросе она подняла ее.

— Что со мной, батюшка, Александр Васильевич, что со мной, вы спрашиваете?.. Да то, чего я не пожелаю и злому врагу.

Она заплакала.

— Да что же? Из-за чего ты вдруг стала такою странною? Ко мне так переменилась?

— К вам переменилась? — усмехнулась Глаша.

— Да, ко мне. Бывало, мне казалось, что ты нарочно мне все навстречу попадаешься, заговаривать старалась, ко мне в комнату ходила. Затем вдруг точно тебя кто от меня откинул. Чураться стала, будто нечистого. Как раз это было перед лагерями. Из лагеря я раза два-три в Питер наведывался, тебя не видел, не хотела, значит, видеть меня. Обнял я тебя тогда в последний раз, может, обиделась, тогда прости, я это невольно, по чувству.

Молодой Суворов говорил, мешаясь и торопясь, как бы стараясь поскорее все высказать, что было у него на уме.

Глаша сидела и слушала с горькой улыбкой на побелевших губах. Она ответила не тотчас же после того, как он умолк. Казалось, она собиралась с мыслями…

— Обняли… обидели, — наконец начала она, и в ее голосе дрожали слезы. — Милый, желанный, Александр Васильевич, может, и жизнь свою отдать готова, чтобы вы обняли меня да расцеловали, только поняла я вдруг тогда, что не след вам до меня дотрагиваться… что я нестоящая, пропащая.

Глаша замолчала. Слезы градом катились из ее глаз.

— Что старое вспоминать… Теперь ведь ты другая, — заметил растроганный Суворов.

— Старое, — сквозь слезы заговорила Глаша. — Это старое все будет новое. От этого старого не отделаешься, с ним ив могилу пойдешь. Пятно несмываемое… За что, за что я погубила себя?..

Она снова горько зарыдала.

— Полно, полно, Глаша, уж и погубила, — подвинулся к ней ближе Александр Васильевич.

— Я ведь тоже не простая, — всхлипывая, продолжала молодая девушка, — папенька мой дьяконом был. Я, может, могла бы за благородного замуж выйти. Ведь могла бы?

Она остановилась и вопросительно посмотрела на него полными слез глазами.

— Конечно, могла, отчего же бы не могла, — отвечал Суворов, чтобы не раздражать ее противоречием.

Так, по крайней мере, думал он, но оказалось противное.

— Вот видите, вот видите, — заволновалась она. — А я себя погубила, ни за что погубила… Сгинула… Пропащая стала, пропащая.

— Но почему у тебя появились такие мысли? Кажется, была ты весела. Пела, бывало, как птичка.

— А помните вы мне книжек дали?

— Помню. Как же. Ты в последний раз у меня их забыла, так за ними не пришла. А я, признаться, ждал, — пробовал пошутить Суворов, но шутка его как-то оборвалась.

— Ждали. Не стоила я, чтобы вы меня ждали. Прочла я их, эти книжки, потому и не пришла.

— Это я в толк не возьму. Что же в этих книжках написано?

— Ах, как там хорошо написано про любовь. Когда девушка всю душу готова положить за своего милого. Когда один взгляд его ласковый заставляет ее сердце биться в сладкой истоме, когда она в объятиях его трепещет, как птичка в клетке, и жутко-то ей, и приятно. Какое это наслаждение — отдаться впервые любимому человеку. Но она, та, о которой там написано, была честная, чистая душа. И как она любила его… как любила.

Лицо Глаши, когда она говорила эту длинную тираду, оживилось, глаза заблестели, на щеках появился румянец. Она была положительной красавицей. Молодой Суворов невольно залюбовался на нее и слушал, затаив дыхание.

Этих немногих слов, этой бессвязной передачи романа, при страстности и убежденности речи, было достаточно, чтобы Александр Васильевич понял, что он был не прав, думая, как говорил он когда-то Глаше, что любовь — баловство.

— Ну, а что же он? — спросил он, заинтересовавшись рассказом.

— Он? Он тоже очень любил ее и не мог устоять. Они слюбились, но потом повенчались и были счастливы.

— Это хорошо, это бывает в жизни.

— Бывает, бывает, есть такие счастливицы.

Наступило молчание.

— Но я не пойму все-таки одного, — начал, после некоторой паузы, Суворов. — Почему же этот рассказ тебя так расстроил?

— Не понимаете, — вздохнула Глаша. — Вы и правы. Разве я имею право любить!

— Я это не говорю… Кто же может отнять у тебя это право?

— Конечно, но кто же меня полюбит… такую. Оно, может статься, пожалуй, и полюбят, на часок, на другой, за красоту, за статность, за тело мое. Об этом я и раздумалась… И стало мне противно это мое тело. Стала изводить я его постом и молитвою и всем, чем могла. Вот и дошла. Какова? Красива стала?

Она с горькой усмешкой оглядела Александра Васильевича. Тот молчал.

— А особенно тяжело мне стало, когда увидела я, что человек, которого я вдруг ни с того ни с сего всей душой полюбила — сама сознаюсь, хороводить его стала, заигрывать — поддался, а сперва и приступу не было. Поняла я, что опять красота моя телесная службу мне сослужила. Как, подумала я, отдаться мне ему, моему касатику, мне, нечистой, опозоренной. Точно по голове меня тогда обухом ударили. Убежала я от него и хоронится стала. Ан бес-то силен — сюда пришла.

Она замолчала и опустила голову.

— Вот что, — воскликнул взволнованно Суворов. — Так это ты меня полюбила, а потом и стала избегать меня… Но ведь я тебя тоже люблю. И какое мне дело до твоего прошлого. Зачем, зачем ты и себя, и меня мучила!

— Так нужно было. Теперь я все-таки чище, честнее. Да и жить мне не долго осталось. Напоследок хоть на тебя, мой касатик, порадоваться. Так ты и впрямь любишь меня, ненаглядный мой?

— Люблю, люблю…

Он подвинулся к ней еще ближе. Она обвила его шею своими руками. Губы их слились в долгом горячем поцелуе.

— Дорогой, желанный… хоть напоследок-то дождалась я настоящей любви… чувствую, что умру скоро, но теперь… пусть…

— Молчи, молчи. Ни слова о смерти. Теперь жить надо и для себя… и для меня, и…

Она не дала ему договорить.

— Милый, желанный!

И снова Александр Васильевич ощутил на своих губах жгучий поцелуй ее горячих, пересохших губ. Он крепко сжал ее в своих объятиях и почувствовал опьяняюще страстный трепет ее исхудавшего тела.

Солнце уже склонялось к западу. Вся роща окуталась какой-то таинственной дымкой, предвестницей росы.

Суворов и Глаша тихо шли по тропинке, ведшей в расположенную под Петергофом деревеньку. Там Александр Васильевич надеялся найти возницу, который бы доставил Глашу в Петербург.

При самом входе в деревеньку из ворот крайней избы выехала тележка, запряженная сытой и сильной лошадью. В ней сидел седой, как лунь, старик.

— Дедушка, а дедушка, — окликнул его Суворов. Тот придержал лошадь.

— Ась, служивый…

— Куда путь держишь?

— В Питер.

— Не подвезешь ли девушку?

— Отчего не подвезти. Пускай садится…

Александр Васильевич одной рукой помог Глаше усесться в телегу, а другой сунул в руку старика несколько монет.

— За провоз, дедушка.

— Спасибо, служивый, и так бы подвез. Не велика тяжесть. А, впрочем, внучке на гостинцы.

— До свиданья, Глаша. Сюда не ходи. Сам буду урываться и наведываться. Береги себя.

Глаша только махнула рукой.

Тележка, подхваченная сильной лошадью, покатила по деревенской улице. Суворов некоторое время стоял и смотрел ей вслед. В первый раз эта, даже временная, разлука с женщиной произвела на него впечатление. Ему казалось, что что-то оторвалось у него у сердца. Он даже сделал жест негодования на самого себя и скорыми шагами отправился в лагерь.

По мере приближения к нему снова волна служебных обязанностей охватила его, и в ней утонули пережитые им впечатления сегодняшнего дня. Он стал обдумывать, все ли исправно во вверенном ему капральстве. Ответ получался утвердительным. Незаметно он достиг своей палатки, где он жил с несколькими товарищами. Последних в ней не было.

Александр Васильевич на свободе присел к столу и стал читать. Занимаясь, он нет-нет, да и вспоминал о Глаше, о проведенных с нею в роще часах, о том, как она доехала, но вскоре усилием воли он заставил себя сосредоточиться на книге, которая лежала перед ним, и читал до «зари», по прибытии которой и лег спать.

Снов он не видел никогда.

Утро прошло в занятиях, и лагерно-военная жизнь для Александра Васильевича Суворова, прерванная неожиданным романтическим эпизодом, вошла снова в свою обычную колею. Укромное местечко петергофской рощи не сделалось Капуей для воина.

Через неделю, однако, выдался день, когда была возможность отпроситься на побывку в Петербург. Суворов воспользовался этим случаем.

Его встретила Марья Петровна, собравшаяся куда-то уходить.

— Что Глаша? — спросил он ее, даже не поздоровавшись как следует.

— Ничего, дома, — глянула на него подозрительно попадья, — чахнет, девка, да и только. Куда-то надысь сбежала… Целый день пропадала… Повеселела было… А теперь снова закручинилась… Уж я думаю, ей за прежнее рукомесло приняться, может, отвыкать от их жизни трудно.

— Что вы вздор говорите, Марья Петровна! — вспыхнул Александр Васильевич. — Девушка исправилась, а вы ее в тот же омут толкаете.

— Кто ее толкает? Никто! Ее же жалеючи раздумываю. Вы ее не видели, так посмотрите. Краше в гроб кладут. А то толкаете.

Обидевшаяся Марья Петровна вышла из сеней. Суворов прошел к себе.

— Глафира Ефимовна, а Глафира Ефимовна! — крикнул он через стену.

— Сейчас приду, — послышался ответ.

Через несколько минут на пороге его комнаты появилась Глаша. Марья Петровна была права. Со дня свидания в Петергофе она, кажется, еще более похудела, если только это было возможно.

— Вот, я урвался, Глашечка, — обнял ее Александр Васильевич.

— Ничего, ничего… А уж как я рада, как рада… — целовала она его в лоб, губы, щеки.

— Здоровье-то как?

— Здоровье, что здоровье… Я счастлива… Тебя вижу… Что мне думать о здоровье… Хоть час, да наш…

Она усадила его на постель и обвила руками за шею.

— Милый, желанный…