ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ

— Тетушка скончалась!

С такими словами вошла в спальню своего мужа Глеба Алексеевича Дарья Николаевна.

— Что ты еде… — вскочил он с дивана, на котором лежал, и широко открыв глаза, глядел на свою жену с каким-то паническим ужасом, смешанным с отвращением, но не договорил фразы, остановленный грозным окриком молодой женщины:

— Что? Ошалел ты что ли!

— Я, что, я ничего… неужели скончалась бедная, когда?

— Я прямо от нее, только что закрыла глаза покойной.

— Закрыла! — машинально проговорил Салтыков и, видимо, не будучи в состоянии стоять на ногах, опустился на диван.

Разговор этот происходил между супругами Салтыковыми через два года, после описанных нами в первой главе событий. Два года — время небольшое, а между тем, перемена, происшедшая в Глебе Алексеевиче, показывала, что очень долги и тяжелы показались ему эти годы. Из вполне здорового, статного мужчины, он сделался бледным, изможденным скелетом, с поседевшими волосами, с морщинистым лицом и с каким-то помутившимся взглядом когда-то веселых глаз. Вся его фигура имела вид забитости, загона.

— Глебушка болеет уже полтора года, — говорила Дарья Николаевна всем родным и знакомым, которых встречала случайно на улице или в доме Глафиры Петровны, единственный дом, который посещала молодая Салтыкова.

— Что с ним? — спрашивали с соболезнованием люди.

— Что с ним уж не знаю, это дело доктора, он его пользует, знаю только, что хворает… Мало и мне с ним радости…

Глеб Алексеевич был, действительно, болен не только телом, но и душой. Он прозрел. После недолгого увлечения красотой своей жены, когда страсть пресытилась и миновала, нравственный облик женщины, с которой он связал себя на всю жизнь, вдруг восстал перед ним во всей его неприкрытой иллюзиями любви наготе. Искренняя, непочатая натура невесты явилась перед ним испорченностью до мозга костей жены. Весь строй его жизни сразу перевернула эта женщина, и жизнь эта стала для него невыносимой.

Глафира Петровна Салтыкова не ошиблась. Молодая Салтыкова действительно завела в доме порядок. Весь дом, с многочисленной дворней обоего пола, сразу как-то притих и замер. Своеручная расправа молодой барыни с тяжелой рукой, продолжавшаяся беспрерывно целые дни, заставила всех людей прятаться по углам, стараться не показывать признака жизни, а, тем более, без дела появляться на глаза «проклятой», как втихомолку продолжали звать Дарью Николаевну слуги. То, что восхищало Глеба Алексеевича в невесте, стало, повторяем, казаться омерзительным в жене. Рассудок, освобожденный от гнета страсти, прояснился, и кулачная расправа, которой с наслаждением дикого зверя предавалась молодая женщина, пугала бессильного, слабохарактерного Глеба Алексеевича.

— Доня, что ты, за что?.. — пробовал он первое время останавливать жену, но встречал такой отпор, что от греха уходил к себе в спальню, дабы не попасться самому под сердитую руку своей разгневанной супруги.

Весь ужас своего положения, всю безысходность, весь мрак своего будущего увидел Глеб Алексеевич еще до окончания первого года супружеской жизни. Красивое тело этой женщины уже не представляло для него новизны, питающей страсть, духовной же стороны в ней не было — ее заменяли зверские инстинкты. Даже проявление страсти, первое время приводившие его в восторг, стали страшны своею дикостью. Молодая женщина, в припадке этой безумной страсти, кусала и била его.

Пресыщение вскоре сказалось — Салтыков стал хиреть, разбитый и физически, и нравственно, и, наконец, обратился в «живого мертвеца», как прозвали его в доме.

К концу первого года у Дарьи Николаевны родился сын, но, увы, это рождение не порадовало хилого мужа — он со страхом думал об участи его ребенка в руках такой матери. Последняя тоже не встретила появившегося на свет первенца с особенной материнской пылкостью. Когда ей показали его, она равнодушно посмотрела и сказала:

— Экое чучело!

«Чучело» было отдано мамке, а мамка была отдана под надзор Фимке, — продолжавшей быть любимицей Дарьи Николаевны и ее правой рукой.

При святом крещении сына назвали Федором. Все дворовые люди несколько вздохнули за то время, когда Дарья Николаевна лежала в постели.

Она встала и все снова пошло своим чередом, ругательства, пощечины, побои сыпались на правых и виноватых. Заступы не было нигде, так как барин совсем не выходил из спальни. Эту расправу свою с дворовыми Дарья Николаевна называла своей «бабьей» потехой.

Тяжело отзывалась эта потеха на лицах и спинах этих людей. Они глухо роптали, но открыто восставать и боялись, и не могли. Им оставалось вымещать свою злобу на барыню, разнося по Москве, по ее улицам и переулкам, по ее харчевням и гербергам, как назывались пивные в описываемое нами время, вести о ее зверствах, придавая им почти легендарный характер. Ее не называли они даже по имени и отчеству, а просто «Салтычихой» — прозвище так и оставшееся за ней в народе и перешедшее в историю.

Дворня Дарьи Николаевны, особенно женская, была многочисленная, многочисленны были и рассказы, которые ходили о ней по Москве, делая из нее положительного зверя. И рассказы эти были недалеки от истины.

Слухи эти, носясь по Москве, между дворовыми людьми, конечно, достигали и ушей их господ, которые усердно распространяли их в обществе, тем с большим удовольствием, что молодые Салтыковы не держали открытого дома, а напротив, отшатнулись от общества с первых же месяцев их брачной жизни. Дарья Николаевна объяснила своему мужу, что она не намерена кормить «московских дармоедов». Это выражение не приминули тотчас донести до сведения московского общества, которое убедилось в его правдоподобности, так как Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна, сделав обычные послесвадебные визиты, никого не принимали к себе, и сами не бывали. Некоторые еще доброжелатели объяснили это первым годом замужества.

— Воркуют они как голубки! Не до людей им.

Так объясняла поведение племянника и новой племянницы и тетушка Глафира Петровна. Затем пронеслась весть, что молодой Салтыков болен. Болезнь мужа, конечно, освобождали жену от условий и требований светской жизни. Но, повторяем, так говорили только не многочисленные добродушные люди, большинство же знало всю подноготную жизни «голубков», а потому сожалели Глеба Алексеевича и глубоко ненавидели Дарью Николаевну.

— Заела, загрызла молодчика…

— В гроб сведет, как пить даст…

— Как-то в церкви был он, то не поверите, краше в гроб кладут…

— Сам виноват, не на кого пенять, надел петлю — давись…

— Затянет…

— Это уже не надо быть пророком.

— А тетушка-то генеральша точно ничего не видет и не слышит, все с ней нянчится… Души не чает…

— Глаза старухе отвела… Околдовала точно.

В таком или приблизительно таком роде шли разговоры в московском обществе о семейной жизни молодых Салтыковых вообще, и о Дарье Николаевне в частности. Тетушка Глафира Петровна, действительно, чуть ли не одна из близких к Глебу Алексеевичу людей, не замечала, что проделывала ее любимица Доня со своим мужем. Раз убедившись в неправильности людских толков и пересудов о Дарье Николаевне, она не только не верила вновь возникшим в Москве слухам о жестокости Салтычихи, но даже очень сердилась, когда намекали о них при ней.

— Нет, уж вы, сударь (или сударыня — смотря по полу особы), не говорите ничего о Доне… — обрывала она сделавших малейший намек на ходящие по Москве слухи. — Я у них бываю, часто бываю, знаю их жизнь лучше вашего… Действительно, Глебушка болен, но если бы вы видели, как его жена нежно за ним ухаживает.

— Но дворовые люди… — замечал было словоохотливый рассказчик.

— Стыдитесь… холопам верить. Кто им не дает потачки, тот и дурень… Кто не дозволяет им лежебочничать, тот и зверь!

— Так-то оно так, но…

— Никакого «но!» Доня, действительно, с ними строга, иной раз и выпороть прикажет, и плюху, другую даст, да без этого, сами знаете, нельзя… Распустить ихнего брата — беда…

— Но позвольте…

— Не позволю, не позволю!.. — уже окончательно выходила из себя старушка.

Желавшие открыть ей глаза умолкали. Происходило это от того, что Дарья Николаевна продолжала играть перед Глафирой Петровной комедию, начатую ею еще в невестах. Она неукоснительно по воскресеньям и праздникам ездила в церковь Николая Явленного, становилась рядом с Глафирой Петровной, а из церкви отправлялась к ней на пирог, рассыпалась перед ней в преданности и любви, ласкала Костю и Машу, словом, приводила старушку в восторг своим обращением и нежностью, особенно к мужу. Первое время она заставляла ездить с собою и Глеба Алексеевича.

— Застегнись, ты простудишься, Глебушка…

— Не садись у окна, тебе надует…

— Посидим немного, нельзя выезжать только что напившись горячего, вредно…

— Ну и жена у тебя, Глебушка, ангел-хранитель, золото…

Первые месяцы после свадьбы Салтыков с благодарностью смотрел на тетушку и жену и радостно улыбался. С течением времени эта улыбка становилась все деланнее и деланнее. Страшное подозрение закралось в его душу, стало расти и, наконец, к ужасу его, выросло в полное убеждение.

«Дарья — он уже стал ее про себя звать таким именем — ломает комедию, — решил он. — Но для чего?»

Долго этот вопрос оставался для него открытым, но, вдруг, в один прекрасный день он вспомнил свой разговор с женой, когда она была еще невестой, холодный пот появился на его лбу, и волосы поднялись дыбом.

«Нет, этого не может быть!» — гнал он от себя роковую мысль, а она тем настойчивее лезла в его голову, подтверждаемая обстоятельствами.

Пришедший ему на память разговор был тот, во время которого, — его, вероятно, не забыл читатель, — Дарья Николаевна допрашивала Глеба Алексеевича о богатстве Глафиры Петровны и о том, единственный ли он ее наследник.

«Это пустое!» — вспомнилось ему, кинутые его женой, тогда невестой, слова, когда он напомнил ей, что у тетушки есть внучатые племянник и племянница.

«Она хочет получить в свои руки богатство тетушки, как уже забрала все, принадлежащее мне!» — должен был придти, хотя и к тяжелому для него заключению, Глеб Алексеевич Салтыков.

Скопидомство, доходящее до жадности, проявившееся в Дарье Николаевне, как только она стала обладательницей состояния своего мужа, красноречиво подтверждало эту мысль, от которой бросало в жар и холод честного до щепетильности Салтыкова.

«Что делать? Что делать?» — восставал в уме его вопрос и оставался без ответа.

Он был бессилен. Изобличить жену, рассказать все тетушке, раскрыть перед ней свое разочарование в той, с которою на всю жизнь связана его судьба, весь ужас его семейной жизни и, наконец, свои страшные подозрения. Это невозможно! Это значит сделаться посмешищем целой Москвы, если тетушка поверит и, конечно, не скроет от других несчастья Глебушки, пожелая вызвать к нему сочувствие и оказать помощь. А это сочувствие для него хуже смерти.

Да и не поверит тетушка. Она так оплетена хитрыми сетями Дарьи, что обвинит во всем меня же.

Это был заколдованный круг.

«Живой мертвец», — как Глеб Алексеевич назвал самого себя, если бы знал данное ему в доме прозвище, — был на самом деле беспомощен, и эта беспомощность тяжким бременем лежала на его душе.