Когда Леонид Михайлович поехал к своей больной матери, он совсем не думал о Фанни Викторовне.
Во время путешествия его, видимо, поглощала мысль об опасности, угрожающей его матери, и о том, что этой беды он не будет в состоянии предотвратить.
Он пробыл у нее несколько дней.
По миновании кризиса прошло беспокойство, и он снова начал мечтать о Фанни.
Любил ли он ее?
Он и сам этого хорошенько не знал.
Конечно, когда-то она сильно увлекала его.
Пока они не жили вместе, пока его не удручали мелочи взаимной жизни, он был серьезно влюблен в нее.
Но уже спустя неделю, когда порывы деликатности были совлечены, когда взаимные недостатки, неуловимые при других обстоятельствах, стали терзать его, он охладел к ней, потому что исчезла та чудная неизвестность и таинственность, без которой всякая старость притупляется.
Куда девалось его инстинктивное влечение к прекрасному?
Отведавши радостей и упоения страсти, он очутился за кулисами вседневной жизни, и эта жизнь быстро приелась ему.
Он затосковал, не видя исхода из этого однообразного, жалкого существования.
Поразмыслив хорошенько, он понял, что эта девушка отравила ему жизнь своими низменными вкусами и привычками, пьянством и порочными наклонностями.
Он не скрывал своего охлаждения.
Если бы он уехал из Петербурга по другой причине, он вел бы себя как школьник на каникулах.
Праздная жизнь в доме матери невольно заставляла его вспоминать бурное столичное житье.
Он припоминал веселые обеды с ней, ее разные милые выходки в продолжении первых дней, разные школьничества и шутки.
Издали все недостатки обожаемого существа побледнели.
Он теперь уже несколько идеализировал ее, и она казалась ему лучше и милее, чем когда-либо.
В любовнике проснулся поэт. На пьедестал богини он поставил куклу.
Короче — теперь он умирал от желания снова обладать ею.
Большую роль в этом возбуждении играло беспокойство.
Все его письма оставались без ответа, и он боялся какого-нибудь несчастья.
Он не мог найти себе места: скучал и тосковал по ней.
Наконец мать его совершенно поправилась, и уже ничто не удерживало его в деревне.
Он уехал.
Дорога, показавшаяся ему томительно-долгой, еще более усиливала его желание скорее увидеть Фанни.
Напрасно он пытался убить нескончаемые часы, стараясь заинтересоваться ходом поезда, следил за каждым движением паровоза, наблюдая как отражались солнечные лучи на окнах вагона, но он не мог забыться и думал только о ней.
Он наблюдал за своими случайными спутниками и по несколько минут неотводно глядел на их веселые или скучные лица.
Большей частью тут были крестьяне и крестьянки.
Его, как литератора, занимали их беседы, удачные выражения, жизненная философия русского народа, выраженная кратко, но содержательно.
Он вынул записную книжку и даже стал записывать многое из слышанного, но это скоро ему наскучило, и он убрал книжку и карандаш.
Высунув голову из окна вагона, он следил за однообразными картинами засеянных полей, отдаленных лесов, деревень, сел с куполами храмов, которые, казалось, двигались и бежали вслед за поездом.
Потом им снова овладели мрачные мысли.
Наконец поезд пришел.
Свирский быстро выскочил, сел на первого попавшего извозчика и с бьющимся сердцем подъехал к дому, где занимал квартиру.
Поднявшись на третий этаж, он позвонил.
Никто не шел отворять ему довольно продолжительное время.
Он позвонил еще раз. Подождал и начал трезвонить.
Соседняя дверь отворилась, и в ней показалась голова женщины.
«Ключ от этой квартиры у дворника. В ней никого нет», — сказала она.
Сердце Свирского упало.
Он хотел задать женщине вопрос, но она уже скрылась и заперла за собой дверь.
Леонид Михайлович несколько минут постоял на площадке, затем спустился вниз и разыскал дворника.
Тот передал ему ключ и объяснил, что барышня уехала на другой день после его отъезда, не давши отметки, и он отметил ее неизвестно куда.
— Тут вот каждый день разыскивал вас какой-то актер.
— Старый?..
— Да, старый, веселый такой, под хмельком всегда.
— Когда он был последний раз?
— Позавчера, кажись… Да вот он и идет, легок на помине.
Они стояли у ворот.
Леонид Михайлович обернулся и, действительно, увидел Аристархова, шедшего по тротуару нетвердой походкой.
Он пошел к нему навстречу.
— А, это вы… — сказал актер. — Я пришел к вам с недоброй вестью! Фанни погибла для вас навсегда, она стала снова достоянием всех… Что касается до меня, то я, оплакивая артистку, никогда не перестану восхищаться ею как женщиной. Она выше всех остальных уже тем, что не хочет и не умеет обманывать. Она не солжет вам теперь, когда высокая комедия любви покончена навсегда. То, что другие зовут падением, последней ступенью разврата, я считаю искуплением и правдой.
Сказав эту тираду, быть может даже составленную из старых ролей, Геннадий Васильевич приподнял свою шляпу, измятую во всяких превратностях судьбы, и не успел Свирский прийти в себя от его сообщения, удалился так быстро, как позволяли ему его больные, отяжелевшие от вина ноги.
Леонид Михайлович как-то бессознательно только посмотрел ему вслед, поднялся снова к себе, отпер квартиру, вошел и упал в кресло, подавленный всем тем, что ему пришлось перенести за какие-нибудь полчаса.
Немного успокоившись, он оглядел комнаты.
Все в них было так, как в день его отъезда.
Под кроватью в беспорядке валялись сапоги.
Постель была не убрана, одеяло скомкано и брошено на пол, подушки смяты.
Все доказывало, что квартира брошена тотчас после его отъезда.
На блюдечке из папье-маше, стоявшем на туалете, еще лежали шпильки, в углу — туфли, кофта была повешена на спинку стула, умывальный таз был полон грязной мыльной водой, в квартире был страшно тяжелый воздух, слышался сильный запах полосканья и духов, которые стояли незакупоренные.
Весь этот ужасный беспорядок напомнил ему исчезновение Фанни, одним словом, то, чего он никак не мог предвидеть.
Он вскочил, как ужаленный, при воспоминании о ее нежном личике, о ее стройной, соблазнительной фигуре.
Следующие дни были для него еще ужаснее.
Он жил в Петербурге жизнью затворника, без семьи и друзей, выходя только пообедать в ближайшем трактире.
Он отлично изучил трактирную жизнь, до мелочей присмотрелся к народу, толкущемуся там беспрерывно, прислушался к перебранке лакеев в засаленных фраках, проворно снующих между столами, до тошноты пригляделся к шалопаям-завсегдатаям; все это достаточно прискучило ему.
Он выходил из своего логовища растерянный и усталый, возмущаясь чужой радостью, угнетенный безысходной тоской.
Иногда он примечал на перекрестке женщину, по платью или фигуре похожую на Фанни.
Он вздрагивал и бежал за ней.
Оказывалось, что он ошибся. Он возвращался домой, поспешно усаживался в кресло, пробовал писать, с яростью бросал перо, брал книгу, глядел на часы, нетерпеливо ожидая одиннадцати часов, чтобы улечься спать.
Тяжелые были для него дни… Но по вечерам, когда наступали осенние сумерки, он начал хандрить еще более, злоба сильнее душила и терзала его.
Что бы он ни делал, он не переставал думать о Фанни.
Она представлялась ему страстная и возбужденная; он припоминал ее развалистую походку, она улыбалась ему с пылающим взором и горящими устами, и он вскакивал в сильном волнении и бежал из дому.
К этому состоянию примешивались ужасные мелочи жизни, которые раздражают и не такие слабые натуры. Это безделицы: белье, которое некому починить, оборванная пуговица, обившиеся края платья, все пустяки, которые женщина умеет уладить в два стежка, — все это утомляло и злило его булавочными уколами, и он еще сильнее тяготился своим одиночеством.
Первый раз в жизни он подумал о женитьбе, но он не был обеспечен и по совести не мог решиться на такой шаг.
Он упрекал себя за то, что не удержал Аристархова, не узнал от него адреса Фанни и бесплодно искал актера по всем трактирам и ресторанам, где тот когда-то часто бывал.
Однажды вечером, когда он по-прежнему безуспешно гранил тротуары, его остановил один приятель, студент медико-хирургической академии, большой весельчак и постоянный посетитель «Зала общедоступных увеселений».
Леонид Михайлович рассказал ему свое горе и спросил его, не знает ли он, где живет старый шут Аристархов.
— Знаю, — отвечал тот. — Он поступил в старшие дворники к одному купчику, мотающему наследственное тятенькино состояние.
— Старшим дворником? — переспросил Свирский.
Приятель рассказал ему историю поступления Геннадия Васильевича в заведующие домом молодого купеческого савраса, известную уже нашим читателям, и дал адрес Геннадия Васильевича.
На другой же день, утром, Леонид Михайлович был у Аристархова.
Несмотря на ранний час, Свирский застал его уже за бутылкой пива.
Геннадий Васильевич был, что называется, в градусе.
На вопрос Леонида Михайловича о Фанни, он заорал во все горло:
— Она моя душа, она моя жизнь!
Затем, подмигивая, он встал из-за стола, за которым сидел, и подошедши к стоявшему Свирскому, похлопал его по плечу.
— Эге, душа моя, видно задело за живое? В ней есть смак, а признайтесь, что она похожа на Нану Сухоровского, такие же глаза и волосы.
— Но я спрашиваю вас не о том, мне нужно узнать ее адрес. У меня есть дело… — проговорил Леонид Михайлович, едва удерживаясь, чтобы не броситься на актера с палкой, которую держал в руке.
— Дело… говорите… Я и она — это тоже самое.
— Где она живет?
— Как где… Здесь, где и я…
— Здесь… — упавшим голосом произнес Свирский.
— Эге, не понравилось… Старый друг, душа моя, лучше новых двух.
Леонид Михайлович быстро повернулся, чтобы выйти, но в это время дверь, ведшая в другую комнату, отворилась и на ее пороге появилась Фанни.
На ней была грязная, полурасстегнутая блуза; она тоже была, видимо, с похмелья, так как глядела на Леонида Михайловича посоловевшими глазами.
Увидев его, она, однако, побледнела еще более и двинулась было к нему, но он сделал презрительный жест, как бы отстраняя ее от себя, и вышел.
Он слышал как за ним раздался какой-то стон.
Это застонала Фанни, в отчаянии ломая свои руки.
— С чего это ты, моя милая? — с усмешкой спросил ее Геннадий Васильевич, когда дверь за Свирским затворилась.
Она молчала, с выражением душевной муки смотря на затворенную дверь.
Он заговорил, раздражаясь и возвышая голос при каждом слове:
— Послушай, у меня накипело на сердце. Я тебя вытащил из ямы, где ты издыхала, я тебе помог отделаться от полиции и привел тебя сюда, где ты можешь вволю жрать и пить. Твоему житью позавидует любая женщина, и взамен всего этого ты меня вышучиваешь и строишь из меня дурака. Это, наконец, невтерпеж. Это за мое же добро, чудесно! Нет, уж извини. Ты шляешься когда и где угодно, и я молчу; ты заводишь себе молодых балбесов, которые напевают тебе про любовь, а ты сдуру им веришь. Ты думаешь, если в ресторане на карте написано тюрбо, так тебе и подадут тюрбо, — нет, шалишь, тюрбо-то уже давно вывелось! Правду, значит, говорят, что есть дуры, которые всему верят! Я знаю вас, негодяек, вы уж не можете обойтись без того, чтобы не завести сразу целый десяток дружков, да не в том дело, это, положим, очень естественно, но я не хочу быть твоим запасным! Слышишь ты! Не зарься на своего писаку. Он тебя опять хочет подцепить. Ну, так вот и подумай, милая, хорошенько.
— Я думаю!.. — сказала Фанни Викторовна.
— Да и подумай! Беги к своему пылкому дружку! Нет, слушай, погоди и подумай хорошенько. С ним безысходная нужда и скука, со мной тебе жизнь — вечное веселье.
Но молодая девушка, не дослушав его, ушла в другую комнату.
Геннадий Васильевич встал и направился за ней.
Он застал ее собирающей свои пожитки.
— Послушай, я не злопамятен… Выпьем-ка лучше пивца. Послушай, да брось это тряпье, да и куда ты собираешься?.. Ведь, конечно, не к Свирскому? Ну, уж если бы ты вздумала идти к нему…
— Ну, так что бы было? Да неужели же ты думаешь, что я слушала все твои россказни. Ты меня выручил из ямы — это правда. Но для чего — это вопрос… Для того, чтобы я делила с тобой твою скотскую жизнь… Что касается Леонида, я бы его любила, быть может, если бы он был настоящим мужчиной, если бы он сумел взять меня в руки. Но все равно, я сегодня полюбила до безумия; он презирает меня, и это-то меня и тронуло. О, я не скрою от тебя, я готова была бежать за ним.
— Очень ты ему нужна теперь!
— Я знаю, что знаю! Да ты дурак после этого. Разве не прощают женщин? Так тогда бы не было на земле несчастий и к чему бы заводить тюрьмы и судей. Да и трудно ли добиться прощения. Смотри, как просто!
Она подошла к нему и протянула свои пухлые, румяные губки.
Аристархова всего передернуло.
Он хотел обнять ее.
— Назад, старый!.. — крикнула она. — Это только комедия, ты же сам учил меня. Так видишь ли, в чем дело… Ты мне порядочно опротивел. Прощай…
— Знаешь ли, Фанька, — сказал Геннадий Васильевич, — у меня явилось бешеное желание поколотить тебя.
— Ты, меня! Смотри не суйся, а то я разобью тебе морду этим графином.
Аристархов как зверь бросился на нее, схватив на лету пущенный ею графин, и со всей силой бросил ее на пол.
Она с трудом поднялась и поглядела на него скорее с удивлением, чем с гневом.
— Ну, я рассчитался с тобой, теперь дрыхни тут… — проговорил актер.
Он вышел, запер дверь на задвижку, но через несколько минут, пройдясь по соседней комнате, он снова отпер дверь, приотворил ее и сказал:
— Послушай, если хочешь, ступай к Свирскому, я тебя не стесняю.
Она не произнесла ни слова.
Геннадий Васильевич проворчал:
— Вот это дело. Теперь, когда она знает, что я ее не держу, она с места не двинется. Ведь вот какое дурачье эти поэты, сочиняют стихи, плачут, стонут, молят, точно этим проймешь женщин, — добавил он наставительно. — Они любят того, кто вовремя их колотит. Их мараскином не прельстишь, им надо чего-нибудь покрепче… Вот теперь я себя славно устроил.
Аристархов был прав.
Фанни Викторовна дошла до такого сильного отупения, что ее оживляли только подобные сцены.
Рабская любовь, любовь, подогреваемая грубостью и оскорблениями, возбуждала нервы; бешеное возмущение рабы, странное удовольствие бить своего владыку, дикая потребность быть битой самой, — все это довело молодую девушку до крайности.
У нее были минуты такой слабости и такого изнеможения, когда она не шевелясь переносила побои и лишь тихим стоном умоляла не убивать ее. Но порой и у нее вырывались порывы бешеного гнева, когда она рыча, как пантера, бросалась на своего сожителя, стаскивала его на пол, била и колотила все, что попадало под руку, а затем измученная, едва дыша, отталкивала от себя Геннадия Васильевича, который отправлялся в ближайшую портерную и отвечал на вопросы своих приятелей завсегдатаев относительно его растрепанного костюма:
— Ничего, пустяки, я посчитался с моей красавицей…
Однажды после такой сцены он явился в портерную с окровавленным лицом.
Все расхохотались.
Его раздразнили насмешки, он вернулся домой и избил Фанню чуть не до смерти.
Ее насилу отняли у него, посадили на извозчика и отправили в первый ближайший дом, где отдавались меблированные комнаты.
Она сразу излечилась от своей глупой собачьей привязанности.
Когда на другой день она проснулась разбитая и вся в синяках, она изумилась сама, как у нее хватало сил выносить такую подлую жизнь, и почувствовала страшное отвращение к человеку, у которого хватало духу так ее колотить.
У нее оказались кое-какие деньжонки; она просидела несколько дней, никуда не показываясь, пока не прошли на лице синяки. Тогда она оделась, как можно аккуратнее, и пошла к одной знакомой актрисе опереточного театра, с которой когда-то столкнулась в компании, кутившей в ресторане.
Это еще было до знакомства со Свирским, и актриса уговаривала посещать ее, обещая устроить ей судьбу.
Актриса эта переживала уже свою тридцать пятую весну и жила на содержании у одного женатого старца, который утешался зрелыми прелестями содержанки, пресыщенный свежестью своей жены.
Он был всего года два как женат на третьей.
Актриса помыкала им как мальчишкой, покрикивала на него, как на лакея, и тем все более и более привязывала к себе…
Такова подлая натура мужчины.