Десять лет, проведенных в селе, не приучили отца к хлебопашеству, хотя земля и должна была служить главным подспорьем для жизни. Пашни и покос в воспоминании его не занимали никакого места, хотя не прочь он был припомнить о том, например, как ходил по грибы и собирал ягоды. Никогда ни с сыном, ни с зятем, занимавшимися земледелием, не перебросил он слова об урожае, почве, удобрении. Уверен я, что он не выучился косить. Обзавелся ли он даже лошадью? Вероятнее всего, хозяйство ведено было им в Черкизове так, как шло оно у брата Сергея Петровича в первые годы по поступлении на то же черкизовское место. Сено косилось "помочью", а земля сдавалась в аренду, с платой отчасти зерном и отчасти деньгами; может быть, высевалась какая полоска и собственными семенами, но при посредстве крестьянских рук. Земли у черкизовского причта было много, даже очень много; в теперешнее время, по соединении обеих церквей, Успенской и Соборной, считается если не 800, то более 600 десятин во всяком случае. Это богатство, воля ваша. Я упомянул о последовавшем слиянии двух церквей в предположении, что, может быть, прежде часть земли приписана была и к Успенской церкви, следовательно, отец, в качестве Соборного священника, ею не владел; но сомневаюсь: при Успенской, как ружной церкви, едва ли была земля. Итак, при многоземелье кормиться можно было, особенно с теми ничтожными потребностями, какими ограничивались мои родители. Кушали они бесспорно свое. Овцы и птицы были у них свои, следовательно, было и мясо, не на каждый день конечно, да и не на каждый скоромный день. Хлеб свой, крупа своя, овощи тоже, масло тоже -- и коровье, и конопляное, и льняное. Чего же еще? Одежды для отца в течение десяти лет, конечно, не требовалось. В этом, между прочим, преимущество рясы; на моей памяти, в течение двадцати лет, раз только, один только раз обратился батюшка к портному за шитьем рясы "казинетовой" (казинетом назывался пониток, то есть материя из ниток с шерстью, но менее грубая, нежели обыкновенный крестьянский пониток). Ряса эта была еще перекрашена, и из нее мне сшили "чуйку". А то были все вековечные рясы, некоторые еще от деда и прадеда. На зимнее время требовался еще полушубок под рясу; при своих овцах за нагольною овчиной дело не могло стать. Летом же подрясник почти и нужен не был: батюшка ходил в рубашке обыкновенно, да крашенина для подрясника могла опять быть поставлена домашними средствами; лен свой, пряха своя; матушка была даже замечательной искусницей: за один ее холст менялись охотно крестьянки двумя. Матушке для одеяния столь же мало требовалось; на сарафан шла та же крашенина. Белье для обоих свое, и для детей тоже; а детям кроме рубашонок ничего и не нужно. Обувь была статьей более важною: валенки, как и рукавицы и чулки, домашнего изделия из своей шерсти; но сапоги и черевики, как у нас их называли, употребляя слово, напрасно принимаемое некоторыми за исключительно малороссийское, -- это требовало денег. Прибавить к этому соль и вино; вот и все статьи, требовавшие цивилизованного "орудия мены", то есть пятаков. Даже свечи, насколько они могли понадобиться, макались из домашнего сала, собственноручно. О чае с сахаром не упоминаю, потому что эта городская прихоть родителям моим была незнакома, и самоваром они еще не обзаводились, когда были в Черкизове.
Меня удивляет другое: как родитель мой не приохотился к земледелию теоретически или дилетантски? Он читал, читал много. Труды Вольно-экономического общества не проходили мимо него; академическое издание Миллера тоже было им читано, и не бесплодно. Высказывал он иногда суждения о состоянии и способах земледелия в той или другой стране, о разных хозяйственных произрастениях, о домашних животных, -- суждения и замечания, почерпнутые из книг. Как было не приложить своих знаний хотя в уголку, не говорю пашни, но сада, огорода?
Нет, впрочем, я и этому не удивляюсь. Того, что называют практическим, не было вообще и тени в отце, а книги еще более уносили его в мир идеальный, и чем далее от действительности, тем было ему любее. Он рассказывал о путешествиях, о далеких странах, о морях, о флотских обычаях, о древних и новых героях, о Сократе и Диогене, о переходе Суворова через Альпы, о Ломоносове, забирался на звезды; любимою его угрозой семье было, что он уйдет во флотские священники. Сколько могу судить, в нем развилась мечтательность, и он жил в мире фантазии, куда уносился, не делясь с другими своею внутреннею жизнию. Догадка эта приходила мне еще в малолетстве, когда, выпивши, удалялся он, как бы спать, в горницу, а мы с тревогой посматривали в дверную щель, успокоился ли он. Чаще всего я видел его не лежащим, а сидящим и как бы рассуждающим, с живыми телодвижениями, с поворотами головы, размахами рук. Когда отворялась дверь, он с каким-то испугом оборачивался к вошедшему и спрашивал ласково, что нужно, хотя бы удалился гневный; как будто бы чувствовал себя пойманным в чем-то нехорошем. Читатель увидит после, что черта эта перешла отчасти к младшему сыну при однородных обстоятельствах воспитания. По себе судя, воспроизвожу душевное состояние родителя. С идеалами, которых не разделяют вокруг и даже никто не понимает, с познаниями, которыми не с кем поделиться и которым нет никакого практического исхода, при материалистически-коммерческом направлении кругом, что же оставалось делать? Погружаться снова в чтение и играть в умственные куклы, создавать другой мир, жить с ним и утешаться им. Возиться с пашней, распоряжаться рабочими, продавать хлеб... да куда же это было моему родителю, когда самой простою куплей, не говоря о продаже, он стеснялся? Мальчиком сопровождал я его иногда за покупками в "город"; отец никогда не торговался; единственный вопрос его в таких случаях бывал: "Нельзя ли подешевле?" И то произносилось несмело, как бы в опасении оскорбить торговца подозрением в запрашивании. Стоило купцу сказать: нет, это настоящая цена, -- и батюшка велит отвешивать или отмеривать. И любопытно: с особенною живостью рассказывал он анекдот об одном семинаристе, которому нужно было купить сапоги, а денег было всего полтина или менее -- словом, менее того, сколько нужно за сапоги. Он приходит, спрашивает сапоги. Показывают. "Что стоит?" -- "Два рубля". -- "Нет ли похуже?" -- спрашивает семинарист, не домекнув, что надо бы спросить: "Нет ли подешевле?" Ему подают другую пару. "Что стоит?" -- "Полтора рубля". -- "Нет ли похуже?" -- спрашивает снова, и так далее, пока получает оборванные опорки, которые и надевает за свою полтину. Сдается мне, рассказывая о семинаристе, батюшка воспроизводил собственные чувства, испытываемые при покупках.
Практический ум заменяла отцу мать. Она и вела хозяйство, но потому хозяйство и не могло простираться далее избы и двора. В важных случаях хозяйственной практики вне двора выручал отца, без сомнения, свояк, Василий Михайлович, с которым наша семья жила по-родственному, несмотря на раздел, вызванный домашними несогласиями. Я не застал Василия Михайловича. Это был, по общему сказанию, замечательно живой и смышленый человек, что называется, в одно ухо влезет, а в другое вылезет. К числу особенностей его принадлежало, что он был, как выражались, "лунатик", из чего выходило много потешных историй. То выбежит днем с подушкой в село и расположится среди улицы, разумеется, сонный; то жена ранним зимним утром идет затопить печку, достает первоначально в печурке огниво и осязает неожиданно чьи-то ноги. Подымается крик. Оказывается, что стоит пред "челом" Василий Михайлович в трубе. Раз возвращаются он и отец к вечеру из Коломны. Дело было зимой, и ехали по Москве-реке. Как раз на повороте реки, у "луки", Василий Михайлович останавливает лошадь и говорит, что ему нужно выйти. Вышел. Немного погодя отец тронул лошадь и завернул за луку. Отец думал пошутить: "Свояк посмотрит, что лошади нет, подумает, что я уехал, побежит, а я сейчас тут же и стою". Случилось не так. Ждет отец, нет свояка; ждет еще, нет. Воротился назад, нет. "А, это он вздумал ответить шуткой, взошел на берег и пошел пешком в Черкизово; встретит ужо со смехом: что это, батюшка, так запоздали? рассчитывая, что я его буду ждать и искать". Отец стегнул лошадь и приехал домой. Свояка нет. Вечер и ночь, свояка нет. На другой день гонцы по обеим дорогам, речной и береговой. Один из них видит Василия Михайловича, направляющегося на дорогу по сугробам из Семибратской рощи. Что ты, брат, как ты туда попал? Василий Михайлович рассказал следующее. Когда он обернулся назад и увидал, что лошади нет, он ускорил шаг. Долго ли он прошел, не помнит, но его нагнал знакомый мужик. Разговорились. Мужик позвал его чуть ли не к себе в избу. Пошел Василий Михайлович с ним, и мужик пропал. "Оглядываюсь, вижу, что сижу на высокой березе в лесу. Пришлось слезать и выходить на дорогу".
Смерть деда вызвала отца в Коломну. Место Матвея Федоровича было ему предоставлено, но с условием купить дом у сестер-вдов, живших на попечении деда, Марьи и Татьяны. Последние деньжонки, какие были, отчасти полученные за черкизовский дом, отчасти сохранившиеся от материнского приданого, отчасти скопленные матерью, пришлось отдать, и пришлось занять еще. На время предоставлено было наследницам деда проживать в том же доме в светелке; дело было летнее. Не на добро пошли деньги. У молодых вдов начался кутеж; откуда взялись приятели и приятельницы, пьянство, песни, гам, топотня! "А я сижу, -- рассказывала мать моей старшей сестре, -- слушаю да и плачу. Вот куда идут кровные деньги, вот как поминают родителя! А ведь несчастные к нам же опять придут промотавшись; куда же иначе денутся?" Предсказание матушки сбылось. Спустив наследство, прибегли к нам, и, к счастию, нашлась возможность устроить по крайней мере одну сестру, Марью. Ее старшему сынишке было уже лет четырнадцать, и он определен был причетником к Никитской же церкви; младшего отдали в монастырь. Здесь из послушников он дорос до иеродиакона.
Не знаю, предстанет ли мне случай вернуться к этим чадам Марьи Матвеевны. Расскажу их судьбу. Ивана Евсигнеевича (старшего) перевели скоро в другой, соседний, приход вследствие указа, запретившего служение близких родственников в одном причте. Много ли мало ли он там прослужил, но он был отрешен от места; должно быть, за пьянство, хотя я его не знал пьяницей. Как сквозь сон помню, рассказывали, что на следствии он отзывался "падучею болезнью". Отсюда подозреваю, не повалился ли он когда-нибудь пьяный с амвона при самом чтении Апостола. Помнится, как будто так и передавали. Подобный казус, конечно, должен был возбудить дело, хотя, может быть, и не повести к отрешению от места, при более милосердом взгляде начальства. Как бы то ни было, много попесталась с ним несчастная мать. Беды какие-то большие угрожали Ивану Евсигнеевичу, и тетка отправилась в Москву, где ежедневно путешествовала с Девичьего поля в город. Из рассказов ее узнал я, что есть в Москве "Боровицкие ворота", и старался их себе представить. От самого Ивана Евсигнеевича, возвратившегося целым и невредимым, узнал, что в Москве есть "яма" и есть "острог", где он сидел. Каким образом он мог попасть в "яму", назначенную для должников? Но в остроге он видел Николая Павловича, и государь давал ему вопросы.
Не лучше судьба постигла и младшего сына, Алексея, в монашестве Арсения: он был расстрижен, понятно, тоже за добрые дела. Оба брата промышляли чтением и пением в церквах, помогая причетникам, а главное -- чтением Псалтырей по покойникам -- занятие, в котором упражнялся дед Федор Андреевич и которое оставил он в наследство Вагатке (так называл он Ивана Евсигнеевича, когда тот был ребенком). Жена Ивана Евсигнеевича с двумя детьми бросила его и жила отдельно, прокармливаясь работой, а он принанимал угол у нашего дьячка. Алексей Евсигнеевич пропадал по разным местам, изредка появляясь.
Иван Евсигнеевич был философ и художник. Редкое ремесло не было ему знакомо: он шил башмаки, делал клетки, собирал и разбирал часы; починка замков не обходилась без него. Первоначальным учителем у него был дед Федор Андреевич. Иван Евсигнеевич рассуждал, что птицы говорят и звери говорят и что надо понимать их язык; что воробьи говорят отчасти даже по-нашему, один: "жив, жив, жив", другой отвечает: "чуть жив, чуть жив, чуть жив". Посмотрите на галок, ворон, как они переговариваются; молчат долго и вдруг все заговорят; сговариваются, куда лететь и что делать. Гуси, утки при отлете дожидаются товарищей на определенной станции и летят, когда прибудут ожидаемые. Скворцы осматривают квартиры сообща, приводят сначала знакомых посмотреть, хорош ли скворечник. Убивать животных по-настоящему грех; не знаем, кого убьем: может быть, душу человеческую загубим. От Ивана Евсигнеевича я узнал, что есть страна, с которою никогда не бывает и не будет войны; такое у нее положение, -- Китай. Он же передавал, что русский царь каждый день тратит по миллиону на войско и что государь (Николай Павлович) родился в 1796 году и потому ему ровесник. Воспроизводил рассказы, слышанные от деда Федора Андреевича о солдатском житье-бытье и особенно о солдате Щипакине, который потешал всю роту в страшное время Павла и который не плоше дяди Василия Федоровича, разбивавшего стекла голосом, на пари сдувал четверик круп со стола и гасил двенадцать свеч, стоящих рядом, только не голосом. А более всего утешал меня Иван Евсигнеевич своими рассказами о покойниках. Я жался к нему содрогаясь, но просил рассказывать. Лет двенадцати был он, и пришлось ему читать по покойнику в церкви, притом ночью, чередуясь с пономарем; тело стояло в приделе, отделяющемся от коридора, за которым был другой придел "фарамугою" (стеной из стеклянных рам). "Читаю и слышу, будто кто-то по стеклам фарамуги прутиком ведет. Стало жутко; пойти к пономарю, спавшему на паперти, -- надо пройти чрез эту самую фарамугу. Я подошел к алтарю, двигаясь задом от покойника и задом возвращаясь. Взял пук свеч и весь его зажег, чтобы было веселее. Звук продолжается; начинаю читать громче, чтобы заглушить его, а он меня заглушает. Уставился в книгу, но поднял случайно глаза и вижу -- вдруг царские двери растворились. Упал и больше не помню; пономарь потом, когда пришел на смену, поднял меня". Рассказывал он мне, что здесь, в Никитской церкви, совершилось чудо, и с негодованием прибавлял: "Кабы не такой ваш дедушка был, то церковь бы прославилась. Икона Силуамской Божией Матери, знаете, стоит налево в холодной (я знал, что она есть, и киваю ему головой). Снилось слепой деревенской бабе, что она выздоровеет, когда пойдет к Никите Мученику и отслужит молебен Силуамской Божией Матери. Она знала, что есть Никита Мученик, но что есть там Силуамская Божия Матерь, не слыхала.
Является к вашему дедушке. И тот путем не знал, что это Силуамская, но по объяснению старухи отслужил молебен. Старуха выздоровела и прозрела; каждый год потом являлась на богомолье". Я передавал о рассказе Евсигнеевича отцу и спрашивал подтверждения. "Да, что-то было такое", -- отвечал он небрежно. Отец был отчасти рационалист, хотя самым строжайшим образом исполнял мельчайшие постановления церкви. Удивительное сочетание двух токов: одного, унаследованного от семьи, а другого -- от лютеранского богословия (Мозгейма), по которому учился, и от книг, которые читал.
Несколькими заключительными чертами дополню духовный образ моего родителя. Когда случалось ему вести продолжительный разговор (для этого нужно было, чтоб он был несколько навеселе), он бывал остроумен, меток в суждениях, давал читанному, слышанному, лицам и поступкам дельную оценку. Прозвища, которые он давал, так и прирастали к человеку: назвал одного раз "сомовьим рылом", иначе потом не звали его и другие. Другую окрестил "аршин проглотила", и говоря об этой гордой особе, прибавляли и другие ту же характеристику. Помимо наружности, клеймил он столь же метко душевные качества. Мысли свои способен был излагать толково и литературно. Таковы его письма к родным. Но во всю жизнь не решался написать проповеди, кроме той, которую поневоле должен был сочинить, когда был еще в семинарии студентом; очередные проповеди ему писали сыновья. Я знаю еще другой такой пример богатого внутреннего содержания, но которое не шло далее изустной речи, и притом не от лености. Покойный Ф.А. Голубинский, профессор философии в Духовной академии -- глубина и широта учености необъятные, импровизация блестящая; но заставить его написать что-нибудь было выше сил человеческих. Ректор Алексий (скончавшийся потом архиепископом Тверским) поступил с ним, как с английскими присяжными, запер на ключ. Написал взаперти профессор предисловие к письмам "О конечных причинах", но тем и кончил; труд, начало которого было уже напечатано, продолжен был другим. Что же это такое? Я не думаю равнять своего родителя со знаменитым профессором, но явление однородное. У Голубинского мы, слушатели и сослуживцы, объясняли этот недостаток подавляющею громадой знаний, с которою, как нам казалось, не совладевал ученый. Суждение, может быть имеющее долю основательности, но натянутое: излагал же Голубинский своим слушателям целую систему. Это недостаток не ума, а воли: где-то, что-то надломлено, какой-то проводник оборван, и даже не между мыслию и словом, а между словом и письмом; какое-то своего рода суеверие пред начертанным звуком. Я склоняюсь видеть причину этого явления в семинарском воспитании. "Сочинение" -- это есть последняя, главная, можно сказать, даже единственная задача семинарского воспитания. Мерка для определения удовлетворительности сочинения в силу того преувеличенно возрастает у обязанных "сочинять", и они отступают, по застенчивости, как мой отец, и по смирению, как Ф.А. Голубинский.