После всего писаного о Двенадцатом Годе многое ли могу добавить своими рассказами? Но я не хочу умолчать о простодушии моих земляков. Черкизово также бежало от нашествия; но куда? В лес, и что замечательно -- всего за полверсты. Туда перешло все село с лошадьми, скотом, пожитками и расположилось табором. Скот выпускали на пастьбу, как обыкновенно, а ранним утром, перед светом, осторожно выходили из леса дозорные и с опушки смотрели на оставленные слободы: не шевелится ли кто-нибудь, нет ли неприятеля. Меня занимает психология этого происшествия; в общем оно повторялось повсюду, но, может быть, нигде с такою потерей здравого рассудка, как в Черкизове. Повторена была известная история страуса, прячущего голову, чтобы его не видели. Ту же историю отец мой рассказывал, как подлинное происшествие, о чьем-то теленке в Черкизове, проходившем зажмурясь чрез сени. Повторяя своего теленка, черкизовцы всем селом и на довольно долгое время (несколько недель) совершали то же, что бывает при пожарах и вообще неожиданной опасности. Но растерянность отдельных единиц на несколько минут объяснима; продолжительный же период отсутствия сообразительности у целого населения -- задача психологическая.
Собрались убираться из Коломны. Зарево осветило северо-запад, и дошла ошеломляющая весть: "Москва горит, и там неприятель!" К Никите Мученику внезапно нахлынули гости на нескольких подводах. В Москве был у батюшки свояк Алексей Михайлович, дьячок от Иакова Апостола в Казенной, женатый на старшей дочери Федора Андреевича. Москва вся готовилась к бегству, и бежал всяк, кто мог. Иерей от Иакова Апостола в числе других подумывал, куда направить путь. Алексей Михайлович предложил своему "батюшке", не убраться ли им вместе в Коломну: "Я дума: туда, если не в самый город, то в село; там два свояка у меня". Одобрил иерей намерение. Снарядились. Случай привел яковлевского батюшку где-то видеть, во время самых сборов, еще священника, из другой стороны города, от Пятницы на Божедомке, близь Пречистенки. "Тоже собираюсь, -- говорил Лука Милохоров (Божедомский), -- только не знаю, куда: не возьмете ли с собой?" Таким образом целый караван нагрянул на маленький двор у Никиты Мученика. И не совсем кстати. Наши тоже убирались. Шли хлопоты о спасении церковных драгоценностей: снимали оклады и ризы с больших икон, малые целиком укладывали в сундук: облачения, сосуды убирали, и все это поместили в подвал под церковию. Предание не дошло до меня: зарыты ли были сундуки, или поставлены в подвал на открыше, с повторением черкизовского теленка.
Когда объявлено было московским гостям, что и здесь им не предстоит оседлости, они отвечали: "Куда вы, туда и мы: мы от вас не отстанем, благо, нашли приют; вы все-таки здешние, а мы на чужой стороне, не знаем, как и что". Батюшка между тем заранее решил семейным советом переправиться в Княжи, погост за несколько десятков верст, стоящий в лесу, среди болота. Кажется, это уже в Рязанской губернии, за Окой. Там дьячком был родственник. Выбор был сравнительно удачный, насколько позволяли обстоятельства: неприятель в эту глушь не пойдет, тем более -- и поживиться там нечем. Прибрав церковь, батюшка вручил ключи богобоязненному мещанину-прихожанину с наставлением беречь церковное добро и хранить тайну (дьячки тоже разбежались). В доме ничего не убирали, только привесили замок к сеням.
Отправились в Княжи; прожили там сентябрь. Время проходило нескучно. Гости московские приехали и с запасами, и с деньгами; были и карты; преподаны были уроки в нескольких играх, которых коломенские не знали (да и карт у них вообще не водилось); прогулки по лесу доставляли тоже своего рода отраду. Возврат последовал, когда от гонца, нарочно посыланного в Коломну, получено известие, что "все спокойно".
Было не только все спокойно, но оказалось и все сохранно. Не дохваченный на дорогу кувшин с молоком, случайно оставшийся на крыльце, стоял в том же положении; только вместо молока в нем была уже сметана.
Пребывание московских гостей составило своего рода эпоху в домашнем быте Никитских. Столичные отцы держались некоторых обычаев, дотоле неведомых нашим. Одно из существенных отличий, поразивших тогда брата моего (уже восьмилетнего), был ежедневный чай. Распивание его было для наших чем-то вроде торжественного богослужения. Яковлевскйй иерей подзывал ребят, давал им по куску сахару, с наставлением, как его употреблять. Научил, что после второй чашки (больше детям-де не полагается) нужно накрыть чашку донышком кверху; это-де означает "довольно". Затем должно "благодарить", то есть подойти и поцеловать руку. Наставления просветителей соблюдались коломенскими малютками свято и послужили кодексом правил на дальнейшее. Много и в одежде они увидали нового, невиданного; с почтительным удовольствием смотрели на карманные часы, о которых прежде не имели понятия, любовались на складное зеркало.
Я бы мог остановиться; но перенесу читателя за сто верст; познакомлю его с тем, что происходило в другом близком мне семействе, тоже церковническом, но в Москве. Рассказ мой будет основан на показаниях тестя моего Алексея Ивановича Богданова, который служил тогда дьяконом в Москве при церкви Симеона Столпника за Яузой. Целый рой воспоминаний поднимается, но я ограничусь тем, что тесно связано с описываемым периодом.
Алексей Иванович Богданов -- коренной москвич; в Москве родился, в Москве учился; кончил курс в Славяно-греко-латинской академии. Это был уже совсем другой мир, далекий от первобытных нравов старой Коломенской семинарии. Учители не ходили в нагольных тулупах, как дед-протодиакон. Шелк и сукно появились здесь и на духовенстве. Из Академии хотя тоже отсылали в университет некоторых; зато и в нее для "усовершенствования" присылали кончивших семинарский курс из разных епархий. Это была действительно академия, с блестящими диспутами, с громкими проповедниками. Студентам не закрыт был доступ и в высшее общество, в качестве учителей конечно. У некоторых были фраки; были из них танцоры, были театралы, были болтавшие по-французски или по-немецки, хотя большинство и не намного вообще обгоняло коломенских тюфяков. Алексей Иванович был из числа владевших французским языком, и вообще с лоском; его и на "благословение" с невестой взяли с бульвара, где он весело прогуливался, забыв об урочном часе. Взял он за себя воспитанницу епифанской помещицы. Были две барышни, две вечные девицы, с ними мать старушка. Период кукол прошел. Женихи не приискались или не нравились; материнские потребности, однако, говорили. По пути из "степной" деревни в Москву семейство старушки Козловой останавливалось по обычаю на передышку в "подмосковной". В подмосковной у дьякона родится дочь к этому времени. Дьякон барыне в ноги: "Не откажите крестить" (мог ли он упустить такой случай?). Барыня отпустила барышню; барышня согласилась, но сказала: "Только уж, отец дьякон, эта девочка -- моя. Ты перестань и знать ее; забудь ее. Надя (названная так по имени крестной) -- моя дочь". Дьякону оставалось благодарить за такое счастье и Бога молить за добрую барышню.
Таким-то путем из дьяконской избы попал ребенок в барские хоромы, где и воспитывался как бы родное дитя действительно; к нему приложено было любви по меньшей мере, сколько к любимой кукле. Но вышла катастрофа. У другой барышни-сестрицы тоже своя преемница, своя любимая кукла. Соперничество сестер, твоя или моя лучше, слезы, и в конце всего -- решение сбыть Надю. Обратились в Москве, где был свой дом у Козловой, к приходскому протоиерею, чтобы нашел жениха из духовных, приличного. Алексей Иванович найден, представлен, понравился и невесте, и маменьке. Состоялся брак и поступление на место во дьяконы. Для Алексея Ивановича был клад. До того времени он болты болтал; занимался по окончании курса корректурой в типографии Селивановского (единственной тогда частной), давал кое-где уроки. К духовному званию его не влекло: идеал его был светская жизнь, общество, гулянье, театр. Девушка из неприкосновенного духовного быта не могла ему понравиться. А здесь, как угодно, не просто поповна; да и манило обеспечение впереди от названной матери.
Обстоятельства, сейчас рассказанные, необходимы к пояснению последующего. Наступил наконец август; прогремела Бородинская битва; обозы раненых потянулись по Москве; уехал с Иверскою Августин, провожаемый чуть не проклятиями за оставление столицы. Воззвания Ростопчина разжигают народ; разносятся слухи, что идут на помощь англичане; тем не менее население валит вон.
У Надежды Федоровны Козловой, названной тещи Алексея Ивановича, был родной брат сенатором. С приближением сентября Надежда Алексеевна (жена Алексея Ивановича) отправляется к нему узнать, в каком положении дела. Сенатор успокоивает ее, но на другой же день (это было в самых последних числах августа) присылает человека с советом или приказанием, чтобы Наденька сбиралась немедленно ехать в деревню; оставаться в городе невозможно. Наскоро собралась, простилась с мужем Надежда Алексеевна (детей у них после четырехлетнего супружества еще не было). Карета с нею и с сенатором в сопровождении нескольких подвод выехала в Серпуховскую заставу по направлению в Тулу. Вся дорога вплоть до Каширы представляла как бы гулянье, точнее -- крестный ход: пешеходы валят толпой, подводы в несколько рядов одна другую теснят, сталкиваются. Не один раз нагайке сенаторского лакея, или, может быть, курьера, приходилось работать. Но часто и сенаторский сан оказывался бессильным; особенное затруднение представлялось под самой Каширой, когда приходилось переезжать через Оку: не сотни, а тысячи подвод по нескольку дней стояли на берегу, дожидаясь возможности переправиться; берег был запружен, и добраться до него карете чрез ряды телег стоило немалого труда, увещаний, денег, побоев, обращения к сельским властям.
Оставим Надежду Алексеевну доезжать с сенатором до Епифанского уезда и возвратимся к Алексею Ивановичу. Он остался и не мог не остаться. 1 сентября Симеон Столпник, храмовый праздник, обязательная служба. Положим, и прихожанам было не до того, приход опустел. Сам по себе и бросил бы Алексей Иванович Москву, последовав за женой, но не допустит богобоязненный священник Николай Федорович. Николай Федорович умрет на пороге храма, а исполнит священнослужительский долг, хотя бы тысячи неприятельских штыков грозили ему. Это был тот неустрашимой веры иерей, который из всех двух сот в Москве один выискался совершить нечто, для слабых духом невозможное. Кто-то из священников изрыгнул Св. Дары тотчас после принятия почти в момент причастия. К архиерею с докладом. Архиерей кладет резолюцию: на совершившего епитимия и затем, если его блазнит обратно принять изверженное и если не найдет другого, кто бы согласился, -- сжечь Дары. Заместитель выискался: Николай Федорович, осенив себя крестом, потребил предложенное, не блазнясь и не сомняся. Таково было в духовенстве предание о Николае Федоровиче.
Итак, праздник неизбежно было справить. Всенощная, обедня с подобающим священным торжеством, праздничный звон, водосвятие, хотя и в пустой церкви. К вечеру 1 сентября Алексей Иванович был свободен. По обычаю пошли со крестом по приходу; но из прихода выехали все. Один принял посещение -- староста Верещагин.
При имени "Верещагин" читатель вспоминает историю о растерзанном Верещагине в 1812 году. К нему-то я и веду речь. Староста Симеона Столпника был отец растерзанного Верещагина, и сам растерзанный Верещагин -- приятель Алексея Ивановича Богданова. Эту темную историю я расскажу в том виде, как принял от тестя.
В числе тогдашнего образованного общества были сочувствовавшие Наполеону, и молодежь преимущественно. Сличая с настоящим временем, приравниваю тогдашних поклонников Наполеона к теперешним либералам-космополитам. То были тоже либералы и тоже космополиты. Наполеон -- не только великий человек, но чадо революции, наследник великих идей свободы и восстановления человеческих прав. Грубая, невежественная, рабская Россия получит свет и свободу от всемирного гения. В числе воодушевленных такими чувствами был молодой Верещагин, связанный, между прочим, дружбой с сыном почт-директора (Ключарева): а это был рьяный поклонник наполеоновской миссии. Ключарев-отец, а чрез него и сын, получали свободно иностранные издания. Какая-то статья ли, прокламация ли (тесть называл прокламацией) была переведена Ключаревым, передана Верещагину; Верещагин ее распространял. Был ли то листок печатный или письменный, я не дознал от тестя. Но в одно утро Верещагин вошел к Алексею Ивановичу с листком и сказал: "На-ка, прочитай"; сам тут же ушел. Едва Верещагин за порог, как явился квартальный.
-- Что такое? Как вы пожаловали?
-- Да что, вот служба, не приведи Бог! Листки тут разносят и разбрасывают, прокламации от Бонапарта; велено отбирать. Вожусь с этим целое утро. Дайте у вас передохнуть; да, кстати, нет ли закусить?
Квартальный был тоже приятель. Поставлен графинчик. "Тары да бары, а я сижу ни жив, ни мертв, -- рассказывал Алексей Иванович. -- Листок-то тут же, на подзеркальнике. Только оглянись туда гость, пропал я!"
Однако гость ушел, не обратив внимания на подзеркальник. Верещагина взяли. Ростопчин знал, как происходило дело, рассказывал Алексей Иванович, и он добивался, чтобы Верещагин выдал Ключарева. Тот был непреклонен, несмотря на такую явную улику, что сам не знал же иностранных языков. Ростопчин вызвал отца; отец на коленях умолял сына пощадить его и пощадить себя, сказать правду. Молодой Верещагин не сдался. В последний раз, пред самым выездом из Москвы, призвал его Ростопчин и наконец объявил, что упорство будет стоить безумцу жизни. Верещагин остался нем. Тогда-то Ростопчин выбросил его народу со словами: "Вот изменник!"
Не один и не два раза передавал мне Алексей Иванович свои приключения Двенадцатого Года, и всегда в том же стереотипном виде эпизод о Верещагине. При этом никогда не выражал он ни тени негодования на Ростопчина, ни участия к сыну-Верещагину, которого считал сбившимся малым, погибшим от собственного безрассудства.
Настало 2-е сентября. После обеда показались нерусские мундиры на улицах. "Англичане на помощь пришли!" -- объявил Алексею Ивановичу кто-то, церковный ли сторож, или сосед. Вышел Алексей Иванович на улицу, спустился под горку и видит синие мундиры; расставляются пикеты. Настолько он был сведущ, что знал национальные цвета. Он понял. В тот ли самый вечер, на другой ли день, солдаты на улице с восклицанием "un juif" (жид) подошли к нему и потребовали сапоги. Он отдал беспрекословно. По бороде, по кудрившимся волосам и по подряснику его приняли за еврея. С другими сапогами, в которых рискнул мнимый еврей выйти снова на улицу, повторилось то же; то же с третьими, старыми, и он остался в кухаркиных опорках. На ночь явился постой: два итальянских офицера. По соседству, в доме Баташева, Шепелева тож (теперь Чернорабочая больница), стоял какой-то маршал.
Постояльцы-офицеры спали со своим хозяином на двуспальной супружеской кровати, положив его между себя. Он не спал всю ночь, но при каждом его движении постояльцы поднимались и хватались за сабли.
Владея французским языком, Алексей Иванович разговорился потом с гостями. Они признавались ему, что поход им не по сердцу и дерутся они не по своей воле. Пока оставались в доме Алексея Ивановича, они защищали его добро, гоняли солдат, являвшихся поживиться. Но с отлучкой их начался грабеж, кончившийся тем, что вытащено все, что могло быть унесено. Тем временем вспыхнул пожар, разлилось огненное море; кухарка ушла и пропала; стало нечего есть: нужно было думать о спасении. К тому же Верещагину-отцу отправился Алексей Иванович: староста был единственная знакомая душа в окружности, оставшийся частию по своим церковным обязанностям, а главное по милости сына. Выходить за свой околоток поискать других знакомых или родных было страшно: убьют (отнять уже нечего было), не то сгоришь; в самом милостивом случае обратят в возовую лошадь, заставят нести тяжести. Верещагин предложил Алексею Ивановичу отправиться вместе с ним на его завод. Оставалось только благодарить, и они вышли пешком в Рогожскую или Проломную заставу; Алексей Иванович -- в старом худом подряснике и в кухаркиных опорках.