Продолговатая зала со столами в два ряда, расположенными покоем по наружной стене и примыкающим к ней двум внутренним. В середине третьей внутренней -- профессорский стол со стулом. Таково расположение Богословского класса. Мы уселись. Приходит ректор и вслед за обычною молитвой тихим голосом дает вопрос, ни к кому не обращаясь: "Что такое Богословие?" Это было первое его слово к нам, как учителя к ученикам.

-- Что такое Богословие? -- повторяет он, немного возвысив голос. -- Ты!

И ректор пальцем указывает на ученика.

-- Что такое Богословие?

Ученик молчит, но можно сказать, что прежде, нежели успел он замолчать, уже ректор обращается к другому, затем к третьему:

-- Ну, говори, здесь пришли не дремать, а дело делать: что такое Богословие?

-- Богословие происходит от слов Бог и слово, -- отвечает, наконец, один.

-- Бог и слово! -- одобрительно повторяет ректор. -- Что же это: слово Бога к человеку иль о человеке, или слово человека к Богу или о Боге?

И прежде, нежели успел задумавшийся ученик ответить, он уже обращается к другому, повторяя вопрос.

-- Слово человека к Богу или о Боге, -- отвечает кто-то.

-- Почему?

-- Слово Бога к человеку и о человеке, -- решается сказать один из поднятых.

-- Почему? Отчего не слово человека к Богу или о Боге? Ты, ты, ты!

После многих таких обращений, вопросов, возражений профессор добивается объяснения, что слово Бога к человеку и о человеке -- в Откровении, а слово человека к Богу есть молитва, Богословие же есть слово человека о Боге. Анализ кончен. Все "ты" и "ты", несколько раз поднятые, несколько раз посаженные, получили позволение садиться окончательно. Начался синтез.

Кратко повторяется все то, что добыто перекрестными вопросами и ответами. И объясняя это, ректор все ходит; скажет, пройдет два шага, обернется мгновенно в другую сторону и снова с усиливающимся жаром повторит сказанное.

Так прошел весь первый класс, все два часа, и мы едва переползли через "определение" науки. Пояснив, повторив, подтвердив, ректор еще не удовольствовался, но заставил кого-то снова резюмировать слышанное.

Второй урок был подобием первого; затем третий, четвертый и далее, тот же порядок: "Здесь пришли не дремать, а дело делать!" Урок, еще не пройденный, проходится первоначально в виде гадательных ответов, даваемых учениками; за ними следует изложение самого учителя, иногда повторенное изложением ученика.

Вместе со введением в Богословие нас принялся учить ректор и проповедничеству. Тотчас после поступления в Богословский класс нам всем уже назначено по проповеди. Но прежде чем писать самую проповедь, мы обязаны были подать ее "расположение", то есть существо и порядок мыслей, которые в ней будут изложены. Чрез несколько дней, когда часть "расположений" уже подана, класс начинался с их разбора.

-- Архангельский, -- по обыкновению тихим голосом начинает ректор, -- мысли твоего расположения?

Архангельский или там какой Воздвиженский начинает:

-- В приступе говорится то и то; затем в трактации излагается такая и такая мысль.

-- Соколов, как ты находишь это расположение?

-- Оно неправильно.

-- Неправильно! А я скажу: правильно. Почему неправильно?

-- У него члены деления совпадают.

-- А что такое члены деления совпадают? Ты, ты... ты!

-- Члены деления совмещаются, -- отвечает кто-то.

-- А что такое "совмещаются"?

-- Нет, члены деления у меня не совмещаются, -- отзывается проповедник.

-- А он говорит -- совмещаются! -- живо откликается ректор. -- Ты объясни: почему?

И так перетирал он нас каждый класс. Острые языки из нас говаривали, что если бы не постоянная обязанность быть наготове к ответу, то после первой четверти часа можно уснуть, с тем чтобы проснуться к концу класса и вновь услышать уже слышанное. Но я с глубоким благоговением вспоминаю об этом наставнике и истинном отце. Лично я и, может быть, многие узнали от него мало нового; содержание уроков было не обширно и не щеголяло глубокомыслием. Но ученики избавлены были от обязанности долбить учебник, хотя и не избавлялись от обязанности готовиться. Они надалбливались вдосталь в аудитории, а готовиться приходилось им, чтобы не мешкать ответом на вопрос, к следующему уроку, который будет разбираться завтра в классе. Выходя из аудитории, ученик уже знал твердо урок, не мог его не запомнить, заучивал тексты и не мог их не заучивать, потому что в каждом тексте, который приводится учебником, каждое слово прошло чрез ту же процедуру перекрестных вопросов и ответов, смыкаемых окончательным изложением учителя. Тетрадки учебника обращались в конспект, только напоминающий о слышанном и уже усвоенном. Ученики узнавали, пожалуй, и немногое, но знали твердо и знали почти одинаково отчетливо все, первые, как и последние. Какой великий плод и какое изумительное терпение учителя!

Терпение! Нет, я употребил неподходящее выражение. Ректор в классе редкий раз не одушевлялся; от спокойствия он приходил постепенно в больший и больший жар; голос возвышался, движения становились живее; слышались ноты растроганной души.

Урок шел о страданиях Спасителя, отречении Петра. Как живо помню, как ясно представляю фигуру! Слышу патетические слова:

-- И кто же? Петр, избраннейший из апостолов, первый исповедавший Его Сыном Божиим. И что же? Отречешься!.. И когда же отречешься? В сию самую нощь, прежде, нежели петел возгласит. И как же? Трижды!., трижды отречешься... прежде, нежели петел возгласит...

Голос уж дрожит, но фигура оборачивается к другой стороне залы, и аудитория слушает снова:

-- И кто же? Петр... и проч.

Это в трогательном роде. Вот пример другой, из истории воскресения. Воины объясняют, что тело Распятого и Погребенного украдено.

-- Украдоша нам спящим, -- приводит ректор с усмешкой это показание стражи. -- Хм!.. Украли, когда они спали! Хм! Спали и видели. Как же они видели, когда спали? Если спали, то не видали, а если видели, то как же допустили?

-- "Украдоша нам спящим", -- повторяется по обыкновению опять то же еще горячее, и еще язвительнее улыбка. -- Спали и видели! Видели и спали!.. Видели и допустили!..

Как следовало по семинарскому обычаю, кроме проповеди назначено было нам еще сочинение. Единственная тема дана была ректором во все первое полугодие. Но помимо заданной, обязательной (на латинском языке), от нас принимались, а тем самым и требовались косвенно диссертации произвольные. По утвердившемуся обычаю, они состояли в развитии вопросов, объяснение которых слышано было в классе. Каждый день при выходе из аудитории ректор получал по вороху таких сочинений, понятно, всегда более или менее коротких по краткости времени, в которое изготовлялись. Писали, можно сказать, вперегонки, и к этому поощряла внимательность ректора, прочитывавшего поданные упражнения немедленно и сдававшего обратно с рецензиями редко позже завтрашнего дня. На чтение посвящался у него вечер, причем почти неизменно приглашался кто-нибудь из казеннокоштных в качестве чтеца, а кстати, и соучастника в рецензии. О количестве труда, который на это клался, можно судить по тому, что из числа моих товарищей некоторые подали до декабря сто упражнений и даже более. А нас было с лишком девяносто. Я не последовал этому примеру. Я привык от сочинения требовать умственного усилия и только духовною работой определял ему цену; я не мог приладиться; мне даже претило под видом собственного сочинения подать механически повторенную другими словами часть прослушанного урока. Не помню, дошло ли у меня даже до дюжины к концу семестра число произвольных сочинений, и я удивляюсь теперь, каким образом еще сохранил я к рождественскому экзамену свое место второго ученика в списке, -- второго, а не первого, потому что в Богословский класс переведены два параллельные отделения предшествующего класса: первого Среднего отделения, в котором был свой первый ученик, и -- второго, где был я. Судя по тому, как я отнесся к произвольным диссертациям, а еще более к проповедям, по всей справедливости заслуживал я быть отнесенным к числу заурядных, а никак не отличных!

Недолго, однако, мы пользовались своим беспримерным педагогом. К Рождеству он оставил нас, получив назначение на викариатство в Москву же. В силу чего, недоумеваю, но по назначении (однако до посвящения) Иосифа в новый сан рассудилось митрополиту навестить наш Богословский класс и произвести беглый экзамен вызовом нескольких учеников. Владыка был необыкновенно любезен, так любезен, что я вспомнил слова одного князя, сказанные брату, что в обращении со светскими людьми митрополит обворожителен. Зная его как "владыку", которого подчиненные трепетали, к которому идя, молились, чтобы Бог пронес счастливо, я тщетно усиливался представить его в виде светского, любезно беседующего человека. Но таким он явился в помянутое посещение Семинарии: очень хвалил учеников, пересыпал свои отзывы рассказами и, между прочим, на один ученический ответ сказал: "Вот вы умнее г-жи Сталь. Эта известная писательница, говоря о том-то...", и проч.

Таким образом мы остались сиротами. Наступило междуцарствие, длившееся не один месяц. Тревожно осведомлялись мы: кто же будет назначен? Указывали некоторые на Никодима, бывшего тогда ректором, кажется, Одесской семинарии, москвича родом. Другие прочили Филофея, харьковского ректора, бывшего инспектора Петербургской академии. Мекали более на последнего, ждали его не без трепета, но с удовольствием; было известно, что он кончил курс первым магистром, что ему бы черед быть скоро ректором академии, но что-де не угодил обер-прокурору и отправлен в незаслуженную ссылку. Не ручаюсь, насколько было достоверного в молве, но, кажется, действительно Филофей был переведен в Харьков за то, что в его инспекторство распространился по России русский перевод Библии Павского. Самый факт перевода найден был преступным; наряжено было целое следствие; переводы отбирались. В Московскую академию послан был нарочный чиновник, допрашивавший студентов и наставников поодиночке. Среди учащихся и вообще в той части духовенства, которая соприкасалась со школой, этот поход, поднятый графом Протасовым, и вообще все новое направление, называвшееся в тесном смысле "православным", встречено было сильным неудовольствием, так что слово "православие" долгое время школьным миром употреблялось в насмешливом смысле. Дотоле говорили "греко-восточное" или "греко-российское" исповедание, "кафолическая" церковь, или просто "христианство" и "христианский". Самый Катехизис Филарета в первоначальных изданиях назывался просто "христианским" и уже после к своему наименованию прибавил "православный". После того понятно сочувствие и почтительное уважение, с которым ожидали Филофея. Лично я, по слухам заранее уважая будущего ученого ректора, занялся работой, которою намеревался зарекомендовать себя, когда он приедет. В этих-то видах я и приготовил диссертацию "De lapsu angelorum", о которой говорил в одной из предшедших глав.

Но сбылось совершенно вопреки ожиданиям. Никто не думал не гадал, чтобы ректором в Москву назначен был наш же инспектор Алексий, не знавший слово паним. И, однако, так случилось. Филофей, на шесть лет старший по службе и без сравнения превосходивший познаниями, переведен был только чрез несколько лет, да и то сперва в Вифанскую, а потом уже в Московскую семинарию, когда Алексий, шагая быстро, возвысился уже до ректора академии.

Как пошли уроки при Алексии? Ни сократического метода, ни произвольных сочинений, ни тех неутомимых разборов, которыми не давал ни себе, ни ученикам отдыха Иосиф, не было в помине; потянулось зауряднейшим образом, вяло и механически. Я, в частности, находил удовольствие, выражусь так, дразнить и сбивать ректора. Я бы не дерзнул на то пред Иосифом, хотя подобные же вопросы тревожили меня и тогда. Но Алексия я любил приводить в досаду, хотя пользовался его благоволением и сам его любил.

С поступлением Алексия я мало даже посещал классы. Едва ли много преувеличу, когда скажу, что пропустил целую половину. К концу первого учебного года я схватил перемежающуюся лихорадку, которая потрепала меня сперва несколько недель дома, потом в Голицынской больнице, куда вынужден был я наконец лечь, видя безуспешность домашнего пичканья хиной и прохладительными микстурами. А на второй, окончательный, год часто пользовался возможностью подавать донесение о болезни, тем более что достоверности донесения никто никогда не поверял. Приходилось засесть за какую-нибудь книгу, от которой не желаешь оторваться, или увлечешься каким-нибудь добровольным письменным занятием, и на неделю, на две заболеваешь. Этим дням притворной болезни я обязан первым изучением английского языка и начал итальянского, ради чего обзавелся грамматиками и хрестоматиями (на немецком). В те же гулевые дни я почти вполне перевел с немецкого "Богословие" Клеэ. Это была первая система богословия, которая поколебала мое предубеждение против богословских книг вообще. Всегда жадный до чтения, я просил себе из семинарской библиотеки книг для пособия при сочинениях. Долго не получал ничего, кроме средневековых фолиантов; но они общими местами, которыми переполнены, и схоластическими препирательствами протестантов с католиками мало меня удовлетворяли. Попросив раз толковника на Библию и получив Мальдоната, я даже вознегодовал на себя, что оттянул руку, таща домой увесистый фолиант, в котором потом не обрел ничего, кроме пустословного перифраза вроде того, что белизной называется качество белого, а черным именуется черное. На просьбу дать что-нибудь поновее и притом на современном языке я получил три части Клеэ и поразился с первой страницы, увлекшись содержанием, а далее во всем сочинении восхитившись необыкновенно красивою системой, выдержанною до щепетильности. Авторитет Гегеля во время автора был еще в полной силе, и католический богослов изложил свою науку в гегелевской симметрии, отыскивая всюду два момента, замыкаемые третьим. Введение же сжато сосредоточенным языком излагало понятия о скептицизме, идеализме и (псевдо) реализме, которых, выражаясь гегелевски, отрицание есть религия. Эти страницы очаровали меня и засадили за перевод.

Изучение еврейского языка привело к другой работе. Этимология еврейская движется внутри слов, выражаясь переменой гласных, тогда как согласные остаются постоянно те же. Я поразился существованием подобного явления в некоторых русских глаголах, из которых первым представился мне губить и гибнуть. Перемена залога, достигаемая переменой внутренних гласных, напоминала еврейское спряжение, и я принялся за составление списка, где повторяется то же явление. Пытался сличением проникнуть даже закон и смысл изменений. Но недостаток лингвистической подготовки остановил работу, и уже долго спустя, через шестнадцать лет, я возобновил ее, но в более широких размерах и на более прочных основаниях, не доведя ее, впрочем, до полного конца даже доселе. Тем не менее и в те юношеские лета, в 1842 году, сличение глаголов отняло довольно времени, оставив по себе памятник в виде нескольких рапортов о болезни.

Несмотря на свое более нежели равнодушное отношение к классным занятиям, я все-таки кончил курс первым студентом. Соперник мой, поступивший первым из первого параллельного отделения Философии, оставил Богословский класс к концу первого же года и поступил в Петербургский университет. Никого затем не предпочли мне, и я заключаю отсюда, что состав учащихся в моем курсе, должно быть, стоял вообще не на высоком уровне.