Пока я находился в изгнании и праздновал последнюю вакацию, исполнилось предсказание Татьяны Федоровны: брат получил священническое место в Новодевичьем монастыре. Извещая родителя о своей радости, он приглашал, между прочим, и меня вернуться. Я последовал зову. Опять ни слова о прошедшем. Я встречен дружеским рассказом об истории посвящения. "Не помяни, владыко, грехов моей юности и неведения", -- произнес новопосвященный, благодаря митрополита за свое возвышение. Грехами или, точнее сказать, единственным "грехом юности" брата был необузданный язык, при независимом характере. До митрополита доходили слухи, и вот почему Гиляров Девичьего монастыря не получал повышения, хотя в порядке священноначалия и заслуживал бы. Три года назад на подобную же священническую вакансию в Девичьем монастыре определен был сверстник и сослуживец брата, другой диакон, из второразрядных учеников и не безукоризненной жизни. Но за ним не было греха излишней прямоты. Бессильны были ходатайства и шурина братнина, Геннадия Федоровича Островского, доводившегося в близком свойстве митрополиту и пользовавшегося его благоволением. "Он дерзок, в нем нет смирения, самомнителен", -- таков был ответ митрополита. С этими недостатками, однако, так и в могилу сошел брат, и доля его мало украсилась даже с возвышением во священники. Жизнь незазорная во всех отношениях, исправное священнослужение, неутомимое проповедание Слова Божия, не снискало ему отличий. Напротив, за резкое слово, сказанное кому-то из князей Гагариных по случаю какой-то излишней требовательности от девического духовенства, брат спустя немого лет выведен был из Девичьего монастыря к бедной церкви Воздвиженья-на-Овражках, а оттуда, не имея средств купить священнический дом, сам перепросился в приход Св. Владимира, еще более убогий, но где по крайней мере квартира была церковная. Там и скончался он среди нужды, в числе самых заурядных священников, обогнанный по службе посредственностями и ничтожествами, часто полуграмотными, в жизнь не написавшими проповеди, иногда пристрастными и к рюмке, и к картам, но умевшими блюсти свой язык.

На этот раз я заметил в доме брата относительное довольство, между прочим, в виде третьего блюда, являвшегося иногда даже по будням. Но в общем образ жизни не изменился, и обращение со мной осталось таким же равнодушным, хотя я перешел в Богословский класс, где ход занятий, по-видимому, должен бы возбуждать в брате более любопытства по крайней мере.

А в семинарском положении моем произошла существенная перемена: я перешел грань самую резкую; выражаясь по-нынешнему, кончил общее образование и поступал на курс специальный, факультетский. Так смотрели в старину на "богословов", хотя новая семинарская программа продольным разрезом курса и перестала соответствовать укоренившемуся воззрению. Но программа программой, а предание преданием. Нужды нет, что богословские науки были введены в низшие классы, а класс, числившийся прежде Богословским, был обременен такими науками, как сельское хозяйство и медицина: и профессора, и ученики в мыслях отделяли Богословский класс от остальных, как отличный не степенью, а качеством знаний. Мешать науку с Откровением, по их мнению, не следовало.

Отдам должное старой школе: ее христианские верования были глубоко искренни, и отсюда истекало мнение, что все общее образование должно служить только подготовкой к принятию Откровенного учения и такою притом подготовкой, которая, на основании собственных данных естественного знания, приведет к исканию высшего просвещения в Откровении. На этом-то основании в низших классах о богословских знаниях не заботились: изучению Слова Божия и богопреданного культа места не давалось. Если бы ритор или философ старого времени в своем ученическом упражнении вздумал подтвердить какое-нибудь положение изречением Священного Писания, он получил бы дурную отметку. "Твое дело доказать от разума и опыта" -- так рассуждали тогда, в твердой вере, что самостоятельные исследования разума и не предубежденный опыт не могут не привести к убеждению в необходимости Откровения. Богословие, в свою очередь, предполагалось учением цельным, не раздробленным, и оттого, хотя "гомилетика", или учение о проповедании Слова Божия, значилась в курсе особою наукой и, кажется, преподавалась, профессор богословия, он же и ректор, первым делом учил нас, среди уроков богословия, искусству проповедания.

Я сказал: кажется, преподавалась. Да, "кажется"; ее преподавал тот Алкита, или Вахлюхтер, который два года назад поступил было на преподавание философских наук. Но действительно ли слушали мы уроки гомилетики или канонического права и церковной археологии, этого память мне не сохранила; только о "патристике" я твердо убежден, что из нее уроки были задаваемы. Это означало, что если и преподавались "разные" побочные богословские науки, то ими никто не занимался, и молчаливым единогласием они признавались за детища, самовольно отлучившиеся от родителя. Значилось в программе; пускай значится, но курс шел по-старому, лишь несколько ослабленный. Богословие посократилось, ограничившись догматическим и нравственным с пастырским, тогда как не только гомилетика и герменевтика, но и каноника с литургикой должны бы войти в него, по старым понятиям. Из богословия выделялась только церковная история в тесном смысле; самостоятельность ее содержания признавалась.

В мое время сверх богословия требовали внимания еще уроки по истолкованию Священного Писания, но причина была внешняя: преподавателем состоял инспектор Семинарии. С новою программой совершилось это перемещение инспектора. Дотоле инспекторы неизменно преподавали философию, подобно как префекты в Славяно-греко-латинской академии, которых они заместили. В те древние времена учащие вместе с учениками подвигались по той же лестнице. Начиная с Низшего класса преподаватель со своими учительскими обязанностями переходил в дальнейшие, пока достигал Философии, с чем соединялось звание префекта; из префектов поступали в ректоры и тем самым в преподаватели богословия. Сказывалось господство все того же воззрения, что наука есть подготовка к вере и философия -- дверь в богословие. Тогдашнее преобразование не вникло в эту идею, перекроило науки и вместо внутреннего порядка усвоило внешний. Когда классы перестали быть стадиями развития, терялось основание инспектору руководить непосредственным преддверием в богословие. Отсюда перевод его в Богословский класс и кафедра Священного Писания, ближайшая к науке, преподаваемой ректором, и приличная инспектору как монаху.

Толкователь Священного Писания не пользовался, однако, нашим уважением как профессор, хотя его любили как инспектора. Он был не строг; можно было даже обезоруживать его начальническое неудовольствие средством, впрочем, оригинальным -- рассмешив его. У нас находился даже специалист для этого. Как бы ни велика была шалость, но если в ней с другими участвовал Павел Воскресенский, все сойдет с рук. Воскресенский брал иногда на себя вину в проступке, которого даже не совершал. Но пойдет к инспектору, начнет резонировать, даже запанибрата усовещивать, как-де не стыдно на пустяки обращать внимание; притворным видом простодушия заставит хохотать инспектора, вызвав на разговор, и дело выигрывалось.

Но в науке Алексий был слаб. Ходило предание, что местом в списке магистров и первоначальным ходом учебной службы он обязан был, во-первых, своему монашеству, а во-вторых, тому обстоятельству, что он оказался как бы крестником великой княгини (Марии Николаевны). Ее высочество пожелала видеть обряд пострижения; тут как раз подоспело разрешение студенту Руфину Ржаницыну принять иночество; пострижение его с переименованием в Алексия и совершилось в присутствии великой княгини.

Сколь, однако, велики были его познания, о том может дать понятие следующий случай, заставивший ребят много смеяться. Зашла речь о том, что в Ветхом Завете открываются намеки на троичность Лиц в Божестве. На это указывает, сказал один из бойких учеников, между прочим, слово лицо, которое по-еврейски употребительно только во множественном числе: паним. "Да, да, -- подтвердил, закусывая ус по своему обыкновению, профессор, истолкователь Священного Писания, он же инспектор, -- ка-ним -- лицо, каним ".

Бедный не расслыхал и обнаружил незнание такого слова, которое встречается на второй же строке Библии .

Ректора Иосифа, напротив, и уважали, и любили, и боялись, хотя высокой учености тоже не предполагали в нем; да ее и не было у него; он не имел и магистерской степени. Про себя ребята даже шутили над ним, пересмеивали его, но в самом смехе сохраняли почтительное уважение. Смеялись над его святою простотой, над чистотой его понятий, которая казалась комическою среди окружающей грубости и растления, но в душе тем глубже пред ней преклонялись.

-- Ты где это напился? -- допрашивает ректор казеннокоштного большого болвана, ввалившегося вчера пьяным в нумер и виденного кем-то из начальства в этом безобразии. -- Где это ты так нахлестался?

-- Виноват, ваше высокопреподобие, -- отвечает болван, состроив смиренно-постную рожу. -- Пришел отец, дьячок из села, повел в пол-пивную. Не смел ослушаться родителя; он меня угостил, заставил выпить бутылку пива.

-- Бутылку! -- воскликнул в непритворном ужасе ректор. -- Ты целую бутылку выпил?

-- Да, -- смиренно продолжал кающийся, воображая, что указанием на такую незначительную дозу такого невинного напитка он совершенно обезоружил гнев отца ректора.

-- Так целую бутылку, ц-е-е-лую бутылку! Да как тебя не розорвало! Целую бутылку!

История о "целой бутылке" с тем же ужасом и тем же недоумением "как не розорвало" рассказана была потом в назидание и предостережение ученикам при полном собрании класса. А ребята посмеивались себе, недоумевая в свою очередь, как же это ректор не знает, что Любимов или Малинин может осушить не бутылку, а целые две дюжины и будет ни в одном глазе, на этот же раз, вероятно, опустошил четвертную, да не пива, а сивухи.

-- Вот, бывало, и я так же, -- говорил ректор в другое время, -- все, что ни напишу, все без толку. Что ж, сударь, трудом, размышлением, прилежанием достиг того, что выучился, да и вас учу. Раз я размышлял и не заметил, как в яму попал. Вот, сударь, а ты что?

Такие рассказы заставляли смеяться; но ректор был высокий труженик, подвижник долга, монах примерной жизни, нелицеприятный начальник. Как детски простодушен и отечески нежен бывал он во вразумлениях провинившимся, так детски радовался успехам и дарованиям учеников. Помню, рассказывал он нам в классе про одного из своих бывших учеников, года три или четыре уже после того, как выпустил его. "Слова не выкинешь, слова не прибавишь -- вот как писал!" -- с восхищением восклицал добрый ректор и, умильно улыбаясь, несколько раз по своему обыкновению повторял слова, обращаясь то в ту, то в другую сторону к ученикам с выразительным жестом: "Слова не выкинешь, слова не прибавишь, вот как писал!"

И однако его боялись; лишь завидят, бывало, все разбегаются. Это особенно заметно бывало, когда выходил он из класса. Он имел обыкновение засиживать долее звонка. Богословский класс помещался во втором этаже, и распущенные ученики младших классов расхаживали по двору в ожидании послеобеденной перемены, толпились на крыльце. Меня удивляло это бегство пред лицом начальника. "Что за глупая, что за рабская привычка! -- рассуждал я в негодовании. -- Ректор не зверь. На же, останусь на крыльце". Так и поступил; я был в Среднем отделении. Завидя ректора, сходящего с лестницы, все по обыкновению рассыпались. Я остался сидящим на крылечной ограде. Ректор сошел, поравнялся со мной. Я встал и поклонился. "Гиляров! (он так произносил мою фамилию), -- возвысил он голос, обратившись ко мне, -- ты что же тут сидишь? Камни протрешь, пошел бы да размышлял. Что за дело сидеть, ногами болтать да камни тереть!" Я поклонился в знак послушания и подумал: а ведь, значит, есть основание, почему, завидев его, все разбегаются.

Закончу описание учительского персонала, к которому мы поступали, Александром Федоровичем Кирьяковым, преподававшим церковную историю. Это был сама воплощенная деликатность, необыкновенно мягкий в обращении, никогда ни в каком случае не возвышавший голоса, даже тогда, когда раз, возмущенный каким-то грубейшим незнанием ученика, решился наконец вымолвить: "Садитесь... болван!" Но самое это слово "болван", невольно вырвавшееся, произнесено было нежным, почти плачущим тоном. Его любили, но в науке он ограничивался "от сих до сих", и ни одной свежей мысли, ни одного рассказа, который оживил бы внимание и возбудил любознательность, мы не слышали от него.

Если не считать преподавателей греческого и еврейского (на первом был известный уже читателю Алкита, а второй преподавался только желающим, которых, однако, не было и десятка), то вот и весь состав преподавателей факультетских, долженствовавших ввести нас в науку, венчающую наше образование, по отношению к которой все остальное было только преддверие, само о себе сказывавшее, что оно есть первая ступень, знание низшее, недостаточное.

Большинство моих товарищей не рассуждало, училось механически: так сказано или так написано в книжке, и довольно. Но я растерялся. Мученик формальной истины, ум мой искал оснований, сообразия, последовательности. С первого же дня в Богословском классе душа послышала, что здесь я нового ничего не приобрету и в приобретенном крепче не утвержусь. Пробегал я письменные уроки, которыми будут назидать нас в Богословии. Они мне показались детски составленными, нескладно, с противоречиями, никакого вопроса не решающими и ни одного серьезного даже не затрогивающими. Года полтора назад я прочитывал "Богословский курс" Кирилла, рукописный же. То были даже академические уроки, но и они мне показались слабыми, все до перетертости знакомым; я не находил, к чему прицепиться живою мыслию. А семинарский учебник и еще более страдал теми же недостатками. Я не решал себе, чем буду заниматься в последние годы образования, но предшествующим ходом развития само собою предрешалось, что заниматься, чем другие, не буду. Душа не будет в состоянии принять к сердечному убеждению то, чему предложат уверовать; уму не останется работы кроме критической, отрицательной. Таково и оставалось на оба года мое умственное настроение. Все официально преподаваемое казалось мне непоследовательным, неточным, противоречащим, произвольным, даже ложным в том отношении, что сами учители, казалось мне, в сущности не верят проповедуемой истине, а только говорят по заученному, не трудясь размыслить.

Впрочем, не буду прерывать повествования. Достаточно сказать, что я с поступлением в Богословский класс внутри свернулся. Я не сделался решительным отрицателем, потому что к отрицанию ум требовал тоже основания. Вместо одного произвола подставить другой произвол -- это мне равно претило; строгий к формальной истине, я остался к ее внутреннему содержанию в раздвоенном состоянии: "Может быть, и это верно, может быть, и то истинно; но то и другое равно неосновательно. Где же основание всепримиряющее и всерешающее, и есть ли оно?" Самый этот вопрос еще только мерцал предо мной где-то вдали, не выступая определенно и не понуждая к поискам. Я оставался в готовности все принять и все отвергнуть, когда предстанут неотразимые основания убедиться. Стоя на полдороге, я напоминал ту простодушную крестьянку, которая сначала неумышленно поставила свечку или приложилась к изображению сатаны на Страшном суде. "Что же это ты делаешь? -- укоряют ее. -- Ведь ты приложилась к нечистому". -- "И, батюшка, -- отвечала она, сознав ошибку, -- ничего; ведь еще неизвестно, к кому-то попадешь, может, и к нему".