Я не знал, как вырваться из омута, в который попал. Подобно тому как два года назад, немедленно после ответа на публичном экзамене, не дождавшись и конца экзаменной церемонии, я направился в Рогожскую; забежал лишь на минуту в свою конуру, чтоб накинуть на себя свою жандармскую шинель. Весь прочий скарб я там оставил в предположении, что вернусь после вакации. Однако я не вернулся, да и квартира была брошена; общежитие в мое отсутствие разрушилось, и сожители рассеялись; старший из них, Егор Павлович, поступил куда-то на дьяконское место.
Вакацию, проведенную затем на родине, я назвал в заголовке "последнею"; столь же основательно назвать ее и первою. Это была первая и последняя вакация в тесном смысле слова, -- единственные вполне гулевые шесть недель, проведенные в течение четырех, пожалуй, и шести прошлых лет. Ни одни каникулы доселе не разлучали меня с делом; я или читал, или писал, учился, несмотря на прекращение учебных часов; жил постоянно в себе, спускаясь и выходя во внешний мир, по неизбежности, есть, пить, вести разговор со встреченным лицом, или, по собственному побуждению, отдохнуть на прогулке, причем, однако, ум не оставался праздным. Но эти шесть недель вышли полными неделями, то есть бездельными. Три года уже, как выдана средняя сестра замуж за дьякона в той же Коломне. Зять Петр Григорьевич был прекрасной души человек, заботливый, внимательный и необыкновенно ровного характера. Чета жила душа в душу, и гармония тем была полнее, что зять хотя и кончил курс семинарии, но в третьем разряде, и был сын сельского дьячка, притом вифанец; сестра же была городская поповна, и притом окунавшаяся в книги: в девицах она почитывала; умственное развитие одного не превозмогало над развитием другого, хотя пройденные пути были различны и духовный запас у каждого был в своем роде. На меня пахнуло тем семейным счастием, которого я не признавал доселе. Тогда я не сознал этого, но душе было тепло, уютно, когда я бывал у Богословских; так называли мы зятнин дом по церкви Иоанна Богослова, где зять был дьяконом.
Я поморщился три года назад, когда узнал, что сестра выдана за "третьеразрядного"; с понятием о третьем разряде связывалось понятие о буйстве и пьянстве. Традиционное сердоболие семинарских начальников никого не спускало ниже второго разряда за простую малоуспешность, разве проходил случайно до Богословия совершенный уже идиот или протаскивался певчий, не стоивший перевода даже в Риторику. К утешению узнал я потом, что зять, шедший во втором разряде, сведен в третий к самому окончанию курса, по недоразумению, вследствие какой-то действительно буйной истории, но в которой он был побочным, невинным соучастником. Меня коробило сначала и то, что зять, по окончании курса, зарабатывал себе хлеб в частном хоре (Табачникова). Возбуждалось также подозрение о поведении. Однако, несмотря на свой бас, несмотря на пребывание в частном хоре, Петр Григорьевич не опустился, и женитьба на моей сестре была, вероятно, из числа причин, предохранявших его от наклонной плоскости, по которой катятся другие в подобных обстоятельствах. Сестра носила в себе идеал благовоспитанности: это была ее даже болезнь, как и общая наша -- молодого поколения Никитских, о чем я пояснял в одной из прежних глав. Она поставила дом свой на другую ногу, нежели у консервативного отца. Здесь был урочный чай утром и вечером. Пивали даже кофе, не настоящий, правда, а цикорный; настоящего кофе я лично вкусил уже на 19 году жизни. Но все же и то был кофе. Заведены знакомства. Дом не был монастырем, как у Никиты Мученика, куда никто не заглядывал и откуда в гости никуда не ходят. Товарищ по Семинарии, а вместе и односелец -- столоначальник уездного суда, и молодой дьякон из другого прихода, доводившийся товарищем зятю по званию и должности, а мне товарищем по Семинарии: таково, между прочим, было знакомство. Кроме того, дом зятя стоял на большой проездной улице, и местоположение обращало его в гостиницу своего рода. Родственники и знакомые из сел, в том числе и брат Сергей, не миновали Богословских при приездах в город; происходил обмен новостей. Словом, проводилось время в мирной живости, хотя не без нужды. Но и докучливую нужду отгоняло одно счастливое обстоятельство. Бойкое место, на котором стоял дом, обращало его в доходную статью. Он был небольшой, ветхий, но каменный и притом двухэтажный; о бок с ним еще табачная лавочка, принадлежавшая зятю. Половина верхнего этажа отдавалась жильцам, табачная лавочка приносила доход сама собою; но главным источником дохода был нижний этаж, где помещалась овощная лавка и в ней лавочник Клим или "Климан", как его называли, тут же квартировавший. Лавка Климана только называлась лавкой; это был целый магазин, почти склад. Климан жил серо, происходил из мужиков, но торговал шибко и был богат; считали, что у него побольше ста тысяч. Богатство доставила ему, при скромной жизни, лавка, а лавке -- ее выгодное, ни с чем не сравнимое местоположение на главной проездной улице, притом же рядом с площадью. Климан дорожил поэтому своею квартирой, а зять находил в лавке Климана, а иногда и в кошельке, не оскудевавший запас для удовлетворения хозяйственных нужд. С пособием Климана Петр Григорьевич выстроил потом на месте старого каменного новый обширный дом с каменным низом, по Коломне даже роскошный.
Два года назад, по приезде из своего бегства, я считался еще на линии полумальчика, и жизнь "Богословских" еще не развернулась вполне. Хаживал я к ним тогда часто, но сидел и у Никиты Мученика за книгами, сочинением исторической повести и ведением дневника. Теперь же приехал завтрашним "богословом"; другой в моем положении считался бы уже женихом. Сидевший со мной год назад на ученической скамье, теперь дьякон здешней Спасской церкви -- отец семейства, "сам". В глазах других я оказывался тоже "сам"; признание моей самости сказывалось и в обращении со мной, а мое первенство по Семинарии накидывало на меня еще особое сияние. Какая противоположность со сценою изгнания, последовавшего месяц назад! Какая противоположность со вчерашним днем, когда я был "за даму" среди своих сожителей по конуре в Сыромятниках! Ко мне были теперь внимательны, предупредительны; но то было не сострадательным уже снисхождением к моей женственной слабости, а почтением к моему положению. Спасский дьякон явился к Петру Григорьевичу со специальною просьбой, чтоб я оказал честь и пожаловал навестить старого товарища. Одновременно со мной гостил у Петра Григорьевича его родной брат, только что кончивший Вифанскую семинарию, а спасского дьякона навещал приехавший, одного со мною класса, родственник его, гостивший в Коломне у другого родственника. Протопопов был тоже вифанец, хотя, к удивлению, был сын московского священника; почему он попал в Вифанскую, а не в Московскую семинарию, осталось мне неизвестным. Протопопов считал знакомство со мной также за честь себе, из уважения к моему семинарскому положению. Он учился не ахти и, должно быть, сгинул впоследствии; а Иван Григорьевич, брат зятя, и совсем погиб. Женился, получил священническое место, взял за себя сельскую кувалду и запил; его послали во дьячки, и умер он потом от невоздержности. Товарищ-дьякон тоже, как я слышал, запил потом, а задатков к тому, по-видимому, не было в первые годы дьяконства. Такова-то сила обстановки, и отсюда-то вывожу заключение, что Петр Григорьевич сохранился благодаря жене, между прочим. Условия происхождения и учебного курса намечали судьбу брата Ивана; условия служебного положения влекли по дороге спасского дьякона.
Мы совершали прогулки, малые и большие, отправлялись на рыбную ловлю, ходили по гостям, принимали гостей и по свободным вечерам играли в вист, разумеется, без денег, из одного удовольствия; выучили и меня тогда этой игре. Не могу без улыбки вспомнить, что раз отправлялся я даже на охоту с ружьем. У батюшки было ружье, откуда-то доставшееся в древние времена, с суконною подушечкой на прикладе. Оно бывало в руках моих, и я частенько стреливал еще в детстве, упражняясь, впрочем, больше над воробьями, галками, а главное, над вороном, постоянно каркавшим с креста колокольни. Охота по галкам и воробьям бывала удачна, но досадный ворон так и не дал себя застрелить, несмотря на все пламенное мое желание заткнуть ему глотку и сшибить. И ружье-то было плохое, да и заряд, должно быть, бывал слаб; в наилучшем случае посыплются перышки, взлетит на короткое время, а потом снова сядет каркать свое однообразное призывание. На этот раз мы отправились вчетвером: я, брат Петра Григорьевича, Протопопов и Егор, дьячок от Никиты Мученика, молодой парень, лет на шесть старше меня. Добро бы идти засветло на реку по куликам, а то ночью, в лес, с единственным ружьем и притом без собаки. Но мы надеялись пристрелить какого-нибудь зверя. Разумеется, возвратились ни с чем из своего донкихотского путешествия, разрядив ружье на воздух. Но прогулка все-таки была веселая.
Младшая сестра моя была красавица; на нее засматривались, и это обстоятельство послужило поводом к особенному, впрочем, скоротечному знакомству. Один из преследователей, письмоводитель городнического правления, лишенный всяких вероятностей успеха уже потому, что был женат, искал случая, хотя познакомиться с Богословскими, войти в дом, где сестра часто бывала. Поползновение к этому было отклонено; он попросил тогда Протопопова, с которым свел трактирную дружбу, познакомить его со мною. Зазвал меня Протопопов в трактир; здесь сильно они кутили, упросили и меня выпить рюмки две какого-то вина. В довершение Петр Петрович (так звали моего нечаянного знакомого) затащил к себе в дом. Была уже глубокая ночь. Квартира очень приличная; просторная гостиная с хорошею мебелью. Но поведение хозяина напомнило мне ночи в Покровском, в усиленном виде. Петр Петрович не бурлил, а бушевал, бил бутылки, бросал стулья, с аккомпанементом гитары орал во все горло: "Ты не поверишь", пошлый романс, бывший тогда в ходу. В своих выкрикиваниях, в импровизациях, которые вставлял в текст песни, он посылал намеки по направлению ко мне и к моей сестре. С негодованием выслушивал я пьяные полупризнания, и особенно отвратительно мне стало, когда на просьбу прислуги "успокоиться и не тревожить барыню и детей" последовало ругательство в таком смысле, что-де пускай хоть издохнут, поскорей дадут мне свободу.
Удостоился и я нежного внимания. У зятя квартировал калмык-купец; он, впрочем, не торговал; жил, вероятно, доходами. Говорили, что он сослан в Коломну за смертоубийство, учиненное в кулачном бою, не только без умысла, но и не по собственному почину. Граф Алексей Григорьевич Орлов вызывал к себе бойцов и борцов драться и бороться с собою и при себе; к числу их принадлежал калмык и слишком неосторожно показал свое искусство, убив какого-то соперника наповал кулаком. Кулачный бой остался навсегда его страстию; он дрожал от вожделения принять участие, когда видел разгар боя; нужно было уводить его, чтобы не подвергать его несчастию вторичного смертоубийства.
Сам калмык был нелюдим, но наши познакомились с его семейством, состоявшим из жены и троих дочерей девиц. Старшей было за двадцать, было ли средней двадцать, не умею определить, а младшей лет шестнадцать. Старшая и младшая носили калмыцкий отпечаток, что не мешало младшей быть очень красивою. Не менее красива была и средняя, но калмыцкого в ней не было тени. Иван Григорьевич, брат зятя, ухаживал за красавицами, за которою и какими способами, не вспомню, да и не интересовало тогда; я выслушивал от него только отзыв о привлекательности калмычек, замечания о подмеченных знаках внимания и шутки над ним зятя, объяснявшего, что еще когда он был в училище, восемь лет тому назад, на старшую сестру зарились; она была и тогда невестой, а, стало быть, теперь уже совсем перезрелая дева.
Я с девицами встречался ежедневно, и не по одному разу в день. Вход в оба жилья верхнего этажа был общий. Неоднократно пивали чай вместе; я присутствовал при варке варенья, которая производима была поочередно то сестрой, то жилицами. Случались долгие прогулки по вечерам, общие обеих семей. Сам я никогда не заговаривал ни с одной; но меня вызывали на разговор, расспрашивали и сами с рассказами обращались ко мне. Иван Григорьевич объяснил мне, что я имею большой успех у сестер, у средней преимущественно. Со смехом принял я это известие; ответил, что это ему показалось, и действительно был в том уверен. Но не далее как на другой день произошел случай, поставивший меня в тупик, а накануне отъезда моего другой, совсем меня поразивший. Вхожу я по лестнице; навстречу спускается средняя из сестер. Она идет своею левою стороной, я своею, стараясь по чувству приличия держаться ближе к стене. Только что мы поравнялись, вдруг, не знаю, каким образом, оказывается моя рука в ее руке, совершенно мерзлой, так она холодна была, и я слышу дрожащий голос: "Ах, пустите меня". Я не мог опомниться, не находил ни слова, прошел далее, и она спустилась далее. Происшествие было так странно, так самому мне невероятно, что я не решался о том сказать даже Ивану Григорьевичу, несмотря на его продолжавшийся бред о калмычках. Я готов был спросить себя, не приснилось ли мне наяву, тем более что дальнейшая встреча, разговор, прогулки не напоминали ничем о сцене на лестнице.
Наступил день отъезда. Канун я весь провел у Богословских. Среди дня прохожу сенями, сбираясь в сад ли выйти, на улицу ли. Дверь в перегородке, отделяющей нашу половину от жильцовской, приотворяется. Проглядывает головка; меня окликают, я подхожу. "Вы едете?" -- "Да, еду, завтра". -- "Что же так скоро? Об вас здесь будут скучать. Останьтесь". -- "Нельзя; что же делать, надо". -- "Ну, прощайте", -- и в ту же минуту ринулась она ко мне и поцеловала меня в губы. Как холодны были руки ее во время известной остановки на лестнице, так горячи теперь были ее губы; это был огонь.
Тем кончились наши встречи и разговоры. Чрез несколько месяцев, когда я приехал в Коломну на более краткую побывку, я видел увлекшуюся девушку. С сестрами приходила она к Богословским на другой же день после моего приезда, хотя калмык жил даже на другой квартире. Очевидно, она меня не забыла.
С этой стороны я вообще был неуязвим, и ничто меня так не возмущало, ничто не возбуждало столь сильного негодования, как подозрения брата: иногда от него слышалось, что я будто ухаживаю за крылошанками. Никогда ни малейший помысел не увлекал меня против целомудрия; никогда в отдаленнейших мечтах не грезились мне любовные похождения. Читая об них в романах, я верил им только наполовину, признавая в них отчасти украшенное скотоподобие или напыщенное описание чувства человеческого, но, по-моему представлению, -- непременно более тихого, нежели описывается. Опьянеть от любовной страсти казалось мне прямо невероятностию. Муция Сцеволу, Стефана Первомученика, Галилея я понимал, но Вертера отказывался признать, а тем более уважать его или сочувствовать ему.
Не умолчу о поступке, навлекшем на меня гнев брата и действительно, как подумаю теперь, непростительном. В меня влюбилась кухарка. Слово это пошло и, пожалуй, не соответствует делу, но другого не приберу. Она осыпала меня в глаза восторженными похвалами, настолько прозрачными, что я при всем тогдашнем углублении в себя и далекости от игривых помыслов не мог не понять состояния жалкой женщины. Во мне возбудилось любопытство; вместо того чтобы осадить сразу, я молчал и сохранял выжидательное положение. Дошло до того, что раз я слышу: "Вы, должно быть, так крепко спите, что около вас что ни делай, вы не услышите?" -- "Не знаю, -- отвечал я, -- а, кажется, действительно я крепко сплю". -- "А вот я попробую". -- "Попробуй". Как сообразил я потом, это было ни более ни менее как предложение ночного свидания, и действительно, чуть ли не в ту же ночь среди сна слышу я прикосновение чьей-то руки к моей руке. Я мгновенно проснулся как ужаленный; негодование, омерзение, я не знаю, как и назвать это чувство, закипело во мне. "Прочь! прочь! пошла вон!" -- закричал я, насколько позволяла ночная тишина.
Я тогда вел дневник. По очень дурной привычке, которую брат, к удивлению, не останавливал, дети беспрепятственно рылись в моих бумагах, нашли дневник и поднесли родителю. Брат не воспитал в себе той деликатности, чтобы воздержаться от чтения чужих бумаг; вместо того чтобы прикрикнуть на ребят и запретить впредь низкое подглядывание и подслушивание, он взял дневник, прочел и даже, сколько я мог заметить потом, читал другим. Очень возможно даже, что чтение производилось постоянно, и мне потом снова подкладывали тетрадь. Но роль тайного соглядатая не была додержана. Когда занесена была в дневник история с кухаркой, брат призвал меня, объяснил гадость моего пассивного, как бы изволявшего отношения, всю безнравственность моих выражений, неоднократно повторявшихся в дневнике: "ожидаю, что будет дальше" или: "посмотрю, что дальше".
Удивительно мне теперь эта нравственная неразвитость брата, возмутившегося тем, что молодой человек любопытствует касательно развития страсти, им (невольно) внушенной, и не считавшего в то же время предосудительным шпионить за исповедью, которую излагает другой о самом себе самому себе. Ему невдогад было, что наушничанье, до которого унизился он сам и к которому поощрял детей, гаже психологического наблюдения, которое дозволил я себе. Я вознегодовал на нескромное обследование моих душевных тайн; я пылал гневом, и нравоучения пропали тогда для меня, заслоненные возмутительностию инквизиторства, которого я был жертвой. Но я вспомнил об этом эпизоде своей жизни после, лет семь спустя, когда читал мемуары Фесслера, первого профессора философии, выписанного в Петербургскую духовную академию. Поступок Фесслера был и совсем мерзок: он производил эксперименты над женой, возбуждая намеренно в ней страсть, которую оставлял без успокоения. Эта отвратительная пытка, достойная воспитанника иезуитов, каким был Фесслер, напомнила мне и о моем: "посмотрю, что будет дальше". Мои наблюдения были без сравнения невиннее. Однако, сказал я сам себе, и ты семь лет назад поступал нехорошо, и нравоучение брата было справедливо. Твой поступок и поступок Фесслера различаются только в степени, а качества они того же. Играть чувствами и слабостями другого, а тем более увлекшегося лично тобою -- подло, если судить по кодексу даже языческой нравственности, не говоря уже о христианской.