Смирение
Петербург.
Долго рассказывать, почему я из Московского университета перевелся в Петербургский, да и не важно. Мама осталась в Москве, с дядей Одей, генералом, из которого теперь от старости уж и песок весь высыпался.
Я живу один. У меня маленькая, но очень уютная квартира. Много занимаюсь, немало и веселюсь. Товарищей -- куча, есть и друзья.
В нашем кружке я пользуюсь некоторой известностью. Меня называют -- да и сам я себя называю, -- "убежденным идеалистом". В шутку зовут меня "Ромео без Джульетты", а то еще "брат Иоанн". Но последнее неостроумно, я менее всего монах. Я очень элегантен, люблю хороший стол и красивые вещи, занимаюсь спортом. Мало того: весь мой шик в том, что я будучи "идеалистом", ни от чего не отказываюсь, ни от какой товарищеской пирушки, да и кутежа, самого не идеального: "убежденный девственник" -- я, не стесняясь и не скрываясь, безбоязненно прогуливаю эту свою девственность по самым неподходящим местам. Счастливое свойство пить, -- при случае не меньше других, -- не пьянея, очень мне помогало. Я никому не навязывал своих убеждений, ничего не проповедовал; напротив, я, смеясь, просил мне отнюдь не подражать, потому что, мол, "убеждения" мои годятся для меня одного, у другого все равно ничего не выйдет. Но, конечно, не мог же я удержаться от чувства своего превосходства где-нибудь, в тесном вонючем кабинете, среди ночи, глядя на красные лица вокруг, на потные руки, тянущиеся к голым плечам или ногам тут же орущих девок. Я не позволял себе никого осуждать. Только взгляд ласкового сожаления, не больше; да и его друзья не замечали -- ils avaient autre chose à faire {у них были другие дела (фр.). }.
Самыми близкими товарищами моими были Нивинский и Дорн. Разные по всем -- от наружности, манер, характера, до социального положения, -- оба считались, однако, главарями нашего веселого кружка, первыми выдумщиками. Нивинский, плотный жизнерадостный купчик, тянул кверху, чтобы все поизысканнее, девицы подороже; длинный барон Дорн, напротив, книзу, и вовсе не от скупости, а так, чем сортом ниже и грязнее -- тем ему слаще.
Сходились, обыкновенно, на том, что в случаях пограндиознее начинали, для Нивинского, сверху, а под утро, для Дорна, скатывались всей компанией в любезные ему низы. Да тогда уж, к утру-то, и другие, вместе с Нивинским, мало что разбирали.
Оба наши главные дебоширы -- никуда без меня. Уверяли, хохоча, что я всей компании "даю тон"; что в ней "от идеалиста -- все чисто"; под шутками я чувствовал какое-то завистливо-уважительное ко мне отношение, что, конечно, было приятно. Раз только у Нивинского вырвалась грубость, непонятная и неожиданная. Но случилось это среди пьяных слез; в таком он был виде, что я не обратил внимания.
На Рождестве, после небольшого перерыва (занятия!), мы решили покутить.
Человек шесть--семь. Начали и в тот раз, по Нивинскому. Но все как-то спешили, все меняли места. Может быть, Дорн торопил. Но хотя он и торопил, и хотя подолгу мы нигде не засиживались, до настоящих дорновских уголков не успели докатиться. От спешки и от постоянных переездов по холоду (ночь стояло жестоко-морозная) вино особенно ударило всем в голову: редко я так чувствовал себя одним трезвым среди пьяных.
Ввалились, почти случайно, по дороге, в один из захудаленьких домиков на 15-й линии, у Малого Проспекта. Ни чистенький, ни грязненький домик, -- так себе; кажется, наши уж там бывали.
Ввалились "погреться"; но вдруг все, даже Нивинский, бурно запротестовали: да куда еще опять сейчас на мороз? Останемся пока; чего еще надо? Вина, что ли, здесь не хватит? Молоденький белобрысый Ладин даже крикнул: скачем-скачем, везде только воздушные пироги! Пора и остановочку сделать, ради насущного!
Посыпались пьяные одобрения: речь пришлась по сердцу... или по возбужденью. Кто-то даже сказал, трудно ворочая языком: убежденных-то у нас... только один идеалист... А мы убежденные... реалисты... (сказал не "реалисты", а другое слово, понравилось и оно).
Мы все были в штатском, но хозяйка, сохлая немка с висячими брылами на шее, мадам Амели, тотчас догадалась, что это компания студентов, притом богатеньких. В зале посетителей было не густо, да и все не нам чета, -- средней руки, и мы немедля сделались центром. Натащили нам бутылок, застучал угодливый тапер (еще были "таперные", не грамофонные, домишки), закружились барышни.
Барышень порядочно. Какие -- не вглядывался. Наших, между тем, все больше развозило. Громко хохоча, они ловили барышень за подолы, а то и за ноги. Под крики, впрочем, стали, выбрав, исчезать парочками.
-- Идеалист! Братень Иоаннушка! -- заорал Нивинский. -- Не могу решиться, хоть бес и борет мя! Укажи, какая лучше! Тебе виднее. Да и себе избери, для поучения в тишине кельи, чтоб от компании не отставать. Какую... мне?
-- Да вот эту! -- сказал я, взяв за руку первую попавшуюся: она стояла у стола.
-- Ммаришка? Ну ее к собакам! Худа, стерва. Я вон ту... бархатистую...
Он встал и, покачиваясь, оглядываясь на меня, пошел к бархатистой.
Я иногда, в случаях подобных нынешнему, любил показать, что не желаю смущать компании, "отставать" от нее. Тоже брал девицу, почтительно доводил до ее двери, у двери или за дверью советовал воспользоваться отдыхом, прикурнуть минут двадцать, щедро награждал -- и уходил. Компания это знала и, конечно, ценила такой товарищеский жест.
-- Ты Маришка? -- сказал я девушке, которую еще продолжал держать за руку. -- Пойдем.
Она ничего не ответила и пошла вперед. Действительно, худенькая. Темные, слабо вьющиеся, волосы, тонкий затылок...
Дверь ее, по коридору, оказалась чуть не первой. Маришка отворила ее передо мною. В это время по узенькому коридору еще шли какие-то, и я отступил за Маришкину дверь. Да почему и не войти? К нескольким, помню, заходил. Я ей не помешаю. А, лучше, пожалуй, здесь подождать, чем в зале.
Комната обыкновенная, небольшая. Против постели, к окну -- стол, на нем довольно тусклая лампа. У стола грязно-ватенькое кресло. Маришка быстро копошилась у постели, что-то с себя стаскивая.
А я, по возможности удобно, уселся в кресло, вытянул ноги и закурил.
Вино не пьянило меня, я уж сказал. Но все-таки оно на меня действовало, и странным образом. Если б никак не действовало, я, пожалуй, давно отстал бы от нашей компании. Постоянно быть трезвому среди пьяных -- утомляет. Забавно, конечно, многое и просто. Забавно и наблюдать других, глядеть, что с ними делается, сознавая, что с тобою этого не делается, что ты не таков. Но даже это -- одно -- могло бы à la longue {в конце концов (фр.).} надоесть. У меня было и другое.
Я заметил, что иногда вино приводит меня в особое настроение... или состояние. Вино действовало не опьяняюще, не затуманивающе, а как бы обратно: проясняюще. Я чувствовал всего себя стянутым в один крепкий узел; чувствовал -- трудно это объяснить! -- и упругим, готовым к прыжку, и прозрачным. Внутри тоже прозрачнело: словно мутная, мокрая бумажка с калькоманийной картинки начинала соскальзывать. Вот-вот казалось, она соскользнет... я готов, я жду. Вино хрусталило меня: чувства и мысли, опрозрачненные, становились совсем приготовленными... к чему -- я не знал, к тому, что, обыкновенно, не являлось.
Это настроение было беспокойно, а я его любил, даже мимолетное. Приходило оно и не от вина, так, неизвестно от чего. Но в последнее время чаще "хрусталило" меня именно вино.
Я задумался, курил и чуть не вздрогнул, когда рядом раздался настойчивый, грубоватый шепот:
-- Что ж ты?
С Маришкиной кровати на меня глядели два черные, круглые глаза.
-- Ах, да! -- Я потянулся в кресле, закурил новую папиросу и небрежно-ласково стал говорить девочке привычные слова: пусть она воспользуется отдыхом... пусть будет покойна, я заплачу хорошо... ну и так далее.
Но она слушала сидя, молча, и все глядела на меня круглыми глазами.
-- Спи же! -- сказал я. -- Еще наработаешься.
Нет, не понимала.
-- А ты что?
-- А то же!
Я немножко нетерпеливо объяснил ей, что "этим не занимаюсь", что езжу просто с товарищами забавляться, а больше ничего, что я "не такой".
Старался говорить применительно к ее пониманию, но она -- не понимала.
-- Какой не такой?
Немигающие глаза были устремлены на меня, глаза не то ребенка, не то зверенка. Пристальность взора возбуждала беспокойство.
-- А, не понимаешь? Ну так вот тебе!
И я, уже не только не применяясь к ней, а нарочно выбирая совсем ей чуждые выражения, стал объяснять, что я "убежденный идеалист", что я "девственник по принципу", но не "анахорет", измены своим принципам нигде не боюсь, не только вот в таких заведениях, как здешнее убогое прибежище... Достаточно иметь, при серьезных убеждениях, чуть-чуть силы воли... Товарищи мои славные малые, но они не притязательны... Я, впрочем, воздерживаюсь от всякого суда. Если барышня не поняла -- вина не моя. Я даю все объяснения...
Долго еще болтал, скрестив небрежно вытянутые ноги и покуривая. Она не прервала меня ни разу, все так же смотрела, не мигая, прямо мне в лицо беспокоящим пристальным взором.
Наконец и я умолк, и тоже стал смотреть на нее, на утомленное лицо со впалыми щеками, на худенькие голые руки, на все ее маленькое тело, прижавшееся в углу широкой кровати.
Несколько секунд длилось наше странное молчание.
Вдруг она проговорила:
-- Какая же ты дрянь...
И потом опять, еще раз, с тихой убедительностью:
-- Дрянь ты какая...
Слова упали прямо на меня, -- в мою опрозрачненную, приготовленную душу, -- не в душу, во всего меня. Мутная калькоманийная бумажка соскользнула.
Я сел на край широкой кровати и поцеловал худые Маришкины руки.
Так, в эту ночь, с маленькой смиренной проституткой, я смиренно потерял свою девственность.