Прошло несколько дней. Ветер давно утих и настала яркая и теплая погода. Мы отнеслись к ней, как к должному, еще не зная, что это редкость в сицилийском феврале, но дней не теряли и каждый день делали какую-нибудь большую прогулку. Ходили наверх, по горным тропинкам, или вниз, к морю, на мыс St. André, на самый прекрасный из всех мысов. Если стоять в Таормине лицом к морю, Этна будет направо, и нельзя понять сразу, далеко она или близко. Первый раз мы ее увидали утром, часов в десять -- и случайно. Облака до тех пор плотно закрывали ее до подножья, и нельзя было себе представить, что там гора. Но в это утро, ясное и розовое, облака разорвались, ушли далеко, или растаяли. Мы вышли в крошечный садик отеля, отделенный от обрыва каменным парапетом. Море, далеко внизу, голубело, как небо. А направо, тянулась от моря -- далеко назад, за горизонт, -- широкая и спокойная Этна. Она поднималась так медленно, линия была такая отлогая, что в первую минуту гора не показалась даже высокой; и только со второго взгляда стало понятно, какая она громадная, строгая и властная. Вся белая, почти до линии видной из Таормины, но не снежная, а льдистая; льды, как стекло, отражали солнце. На самой вершине плотно, точно невольной кусок ваты, лежал неподвижный, беловато-розовый дым; на правом откосе было неосвещенное пятно -- это тень от последнего, проходящего низко, тучного, матового облака.

"Вот она какая, Этна!" -- подумали мы с невольным уважением. И, вечно бурлящий без особенного толку, маленький, черный, двугорбый Везувий со своей условной живописностью показался нам в воспоминании жалким и детским.

Но Этна не любит долго быть на виду... К полудню, хотя погода не испортилась, она завернулась в свои белые одежды и показалась только на закате. На закате она была другая. Облака сходили с нее слоями, и за самым тонким слоем она была неясная, вся аметистовая и нежная, как сквозь тончайшую ткань, пронизанную отлогими лучами. Потом золотые края стали огненными -- а потом все сразу потухло, небо затмилось, вышли на него странные, непривычные звезды с изломанной большой Медведицей у края неба и высокий, непонятно-высокий месяц, совсем лежачий, с рогами вверх...

-- Еще земля тут немного похожа на землю, -- ворчал наш недовольный приятель, -- а небо решительно ни на что не похоже!

Последние дни он каждое утро аккуратно объявлял, что уезжает, и просил нас поговорить с хозяином, с которым не умел объясняться. Только обильный табльдот пришелся ему по вкусу, да еще понравились тяжелые темные пряники в местечке Моле, сделанные в виде монахов, из какого-то теста на вине.

В Таормине, действительно, в ее природе и в самом городе, несмотря на яркость, несмотря на Этну и море, чувствовалась порою бесконечная грусть. Дыханье моря не долетало наверх, и море часто казалось мертвой, шелковой скатертью, без колебаний. Кактусы неподвижно протягивали к солнцу толстые лапы.

Зубцы скал за Таорминой -- Мола, Кастелло, Монте-Царетто -- все они казались устроенными для красоты вида, для удовлетворения англичан и немцев. И обидно за Этну, что она, такая как она, все-таки показывается изредка туристам и сухим англичанам с мольбертами. Ей следовало бы теперь оградиться непроницаемой стеной облаков и не смотреть самой, и не показываться праздно и вяло -- любопытной толпе случайно забредших людей.

Но было и неугаданное в Таормине, еще непонятое. И в природе -- потому что это настоящая природа, умеет она говорить, только языка мы ее не знаем, голоса ее не слышим; и в самом городе -- наверно есть у него своя жизнь. Проходя по узкой главной улице или взбираясь по крутым кривым и невероятно-грязным переулкам, глядя на таорминцев, провожающих нас недоверчиво-недружелюбными или насмешливыми взорами, мы невольно чувствовали себя совсем на поверхности, что мы не вошли в жизнь этого города и когда уедем, то будет так, точно мы сюда никогда и не приезжали.

Пусть и здесь, как везде, сплетни, вражда и пошлость, но мы не знаем, а самое обидное и неинтересное -- быть на поверхности, не понимать жизни города и не уметь настоящего сравнить с прошлым.

Вот бежит по солнечным камням улицы маленькая девочка, такая маленькая, что за нее страшно. Девочка хорошенькая, с легкими белокурыми завитками, с короткими толстыми ручками, которыми она препотешно размахивает. Девочка упорна и самостоятельна. Но молодая женщина, с грубоватым лицом, с высоким начесом из очень черных волос, встала с соломенного стула у макаронной лавки, где она вязала чулок, и пронзительно кричит девочке:

-- Làura! Làura! Véne kà! Véne kà, figguia! {Лаура! Лаура! Сюда! (ит.).}

Девочка оборачивается и смеется. Эти изломанные фразы в переводе с сицилийского на итальянский язык должны означать: "vieni qua, figlia!" {Иди сюда, дочь! (ит.).} Но то, что говорит женщина после, для нас уже непонятно; мы не знаем, довольна она или нет, чего она хочет, как живет, и муж ли ее высокий черный сапожник из соседней лавки, который ей что-то закричал. Две девушки, похожие, но одна пожилая, другая молодая, прошли, смеясь. Они одеты почти как барышни -- но дурно, и без шляп. Прошла целая компания немцев, но у них не вид путешественников; молодая барышня, некрасивая, одета в белом. В хорошенькой плетенке, запряженной пони, проехала бледная дама, закутанная в серый вуаль так плотно, что нельзя было рассмотреть черт лица. Случайные, двухдневные туристы видны сразу; они не соединены с таорминской жизнью, они на поверхности, даже не подозревая этого, они растеряны, заглядываются на дрянь в магазинах и спешат в греческий театр, в котором и остаются. Пожалуй, и они соединены с жизнью Таормины, они дают ей свое, но надо смотреть изнутри, не их глазами, чтобы понять, что именно они ей дают.