Накануне отъезда из Таормины мы пошли утром сделать последнюю длинную прогулку и замешкались до полдня на одной из горных, узких тропинок.
Было очень жарко. Солнце стояло в зените, среди безоблачного неба. Мы сели под скалой, у тропинки. Солнце, казалось, с каждой минутой усиливало свое неподвижное пламя. И все кругом, пронизанное властными лучами, цепенело, замирало. Море внизу было даже без теней, лежало темное, как небо. Олива против нас, с негустыми растопыренными сучьями, -- ниже -- черноватая листва апельсинов, высокая, в рост человека, трава, полная солнца, -- молчали, не двигались и точней и не могли бы двинуться. Воздух остановился, повис между солнцем и прогретой насквозь землей. Вдали, за ущельем, виднелась Таормина, вся в солнечном море, недвижная. Легко подымались серые колонны старого театра, и клочок неба между ними казался синее и жарче. В траве не слышно было ни жужжанья, ни шелеста, будто вся жизнь сразу кончилась, будто все усыпило, убило тяжелое, могучее сиянье полдня. Оцепененье овладевало и нами, людьми. Мысли шли медленно. Все останавливалось -- даже время -- на окаменелой, сверкающей земле. Но в этом неподвижном сне не было покоя. В тишине, слишком полной, горячей и невозможной -- чуялось ожидание. И оно длилось и наполняло сердце ужасом, который хотел разрешенья и казался тем нестерпимее, что не было ему никакой причины и нельзя было ему предвидеть никакого разрешенья
Полууснувшая память подсказала мне старую сказку о боге Пане.
Такой же блистающий, оцепенелый полдень. Жизнь земли под пронзительными лучами, достигла всей силы и полноты -- и остановилась на мгновенье в своем пределе. Стоит горячий воздух, не дышат листья, обернутые к солнцу, лишенные тайны, -- молчит прямая, жаркая трава. И чем дальше длится это страшное мгновенье -- тем сильнее душа всего живого ждет невозможного разрешенья молчанью. И вот, в такой полдень, среди такого молчанья -- раздавался вдруг неслыханный крик, наполняющий сразу и землю и небо. Крик этот был -- сам ужас, сам последний час. И все живое бежало тогда навстречу смерти. Птицы, взлетев, падали вниз; стада кидались с гор или тонули в море; люди, приникнув к земле, скрывали лица и умирали. И не было отчаянья в этой смерти, а был огонь и счастье. А вопль веселья бога Пана, бога жизни и смерти, грохотал в ущельях и уходил за горизонт дрогнувшего моря.
Порыв горячего урагана вдруг облил нас и разрушил чары неподвижного дня. Ветер, пронесшись, задевая крыльями деревья и травы, -- точно ответил на мои мысли. Бог Пан жив, он вечен, он тот же, только ближе нам, потому что мы стали ближе ему, потому что мы теперь, больше поняв, больше чувствуем его правду и вечность. И когда люди отвернулись от него, ушли от солнца и радости, закрылись черными одеждами и возненавидели себя -- он был все тот же, все тут же, могучий и прекрасный бог. Он знал, что люди опять вернутся к его солнцу, не найдя правды в темноте.
Все, такое же, как и в первый день, такое же море и небо светлели передо мной; но ничто уже не казалось мертвым моим открывшимся глазам. Смерть была там, в крошечной, яркой Таормине на скале, в ее некрасивых домах, в ее маленькой, нехорошей жизни случайных людей. Но это -- мгновенная пыль, это -- лиловая мгла сирокко; исчезнут маленькие, исчезнут ненужные и случайные, без следа и без памяти... И опять будет прежнее, потому что оно вечное, будет великое -- потому что жив Великий Пан!
На другой день утром мы уехали из Таормины.