Таормина теплела с каждым днем. Начинался сирокко другой, летний сирокко, недвижный, тяжелый -- горизонт облегала лиловая, душная мгла и дышать казалось нечем Пора было уезжать с берегов Ионического моря.
Барон Г., который давно собирался сделать вечер в своей маленькой уютной вилле и показать нам настоящую тарантеллу, -- пришел звать нас.
-- У вас будет много сицилианцев?
-- Что вы! Маленький кружок своих людей. Я даже иностранцев, из моих знакомых, не всех позову. У меня и места пет. Мой Луиджи даже фотографии печатает в кухне.
Мы любили тесную и уютную виллу барона Г. Низкий домик едва видный из-за ограды пышного, полного странных роз сада, узенький балкон, белая стена над балконом, покрытая фиолетовыми крупными цветами, и бледно-лиловые глицинии, нежно поникшие, из-под которых выглядывает маленький, дикий, избалованный Паскалино, босой, черноглазый, в ярко-синей одежде и красной, как мак, шляпе с опущенными полями -- вечная модель барона Г. вместе с Неддой, черной собакой, которая отлично понимает по-итальянски и очень привыкла позировать для фотографии. Сам Г. днем почти всегда за работой, но любит, чтобы его навещали перед обедом.
-- Ах, что вы, что вы! -- протестует он, когда спрашиваешь, не помешал ли. Я так рад... Luigi, кофе!
Луиджи -- правая рука барона. Он занимается хозяйством, печатает фотографии (у него, впрочем есть еще помощник, Мино). Луиджи наружность имеет удивительную. Когда смотришь на это дико прекрасное лицо с коротким носом, с бровями, странно разлетающимися -- кажется, ч то видишь живого фавна, незапамятных времен.
После серого дня ночь, когда мы собрались к Г., наступила быстрая, черная, как чернила. Казалось, небо висит совсем близко над головою, так, что его можно тронуть,-- и нельзя понять, пойдет или не пойдет дождь. Мы взяли было фонарь, -- но скоро потушили его: кругом светлого пятна теснилась такая чернота, что идти казалось еще невозможнее.
Небольшая квадратная комната с широко открытой дверью на балконе была ярко освещена. Каменный пол усыпан чем-то вроде отрубей, для удобства танцоров, лишняя мебель вынесена. Комната была сплошь увешана недурными картинами немецких и итальянских художников.
Мы очутились в совершенно немецком обществе. Брат хозяйки нашей виллы, недавно приехавший из Дрездена в свою возлюбленную Таормину, множество его учеников, кое-какие друзья барона... Исключением были только неизменный signor il dottore, пряменький и чистенький, да маленькая апгличаночка, приезжая, музыкантша, со стрижеными, как у мальчика, волосами и с мордочкой хитрой и любопытной мышки.
Музыканты, все те же большие друзья доброго барона, сидели в маленькой соседней комнате.
Молодые люди пили на темном балконе кофе и легкое сицилиапское вино. Угловатый, тяжело-звонкий немецкий разговор так и раскатывался там. Потом принялись танцевать. Сицилианцы покорно изучили необходимую здесь, ради обилия немцев, крейц-польку, и, глядя на этот методично-грациозный, слащавый танец, -- трудно было представить себя в Сицилии, а не в Мюнхене или в каком-нибудь таком же, спокойно сентиментальном, городке. Крейц-полька плакала на сицилианских струнах, пары проходили, держась за руку, как в менуэте, и улыбаясь.
Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми, ночными Цветами и темным, влажным теплом. Скромно-веселые звуки крейц-польки оборвались. Все устали.
Тарантеллу у Г. должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые -- они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновенно, трудно было оторвать взор -- таким странным он казался со свими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Один из танцоров нарядился в длинный халат. Мино был даже босиком.
Сицилианская тарантелла, повторяющиеся звуки в быстром темпе, сначала кажется веселой, задорной; но, вслушиваясь в нее, проникая в смысл бесконечно возвращающейся мелодии, понимаешь ее несказанную тоску и печаль. Определенного танца пет: всякий делает что хочет, -- и всякий хотя пляшут они различно, старается попасть в тон и такт этой, полной жаркой печали, музыки. Темп ускорялся, движения танцоров были быстрее, Мино, грациозный, как кошка, делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые, качающиеся фигуры в маленькой, освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно-плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня -- как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная страстность, недолгий порыв, в ней -- и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все, даже те, которые только что танцевали робкую крейц-польку, такую далекую теперь -- почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами.
-- Браво, браво! -- кричали добрые немецкие бурши-художники. Один, самый толстый, был, впрочем, разочарован и пытался объяснить, что он ожидал больше... больше... Он не знал, как выразить свою мысль и только с разлетом махал рукой. Его обидела грусть, он к ней не был приготовлен.
Мино и другие танцевали еще несколько раз. Мино любил плясать. И каждый раз было то же самое, каждый раз та же сосредоточенная улыбка на красивом лице и бесконечно-грациозные, быстрые движения под звуки, полные неисходной печали, бездумной, почти тупой. Тут странное соединение, тут отзвук песен севера -- и вскрики восточных мелодии, монотонно-быстрое, отуманивающее кружение дервиша.
После тарантеллы немецкие танцы уже не составились. Мы сели в углу, на низком диванчике. Пора было собираться домой. Музыканты тоже кончили. Вдруг барон Г., который был на балконе, сделал нам знак подойти.
На пороге теплая темнота обняла нас. Из-за сада, близко -- но так, что казалось далеко, -- слышался звон струны. Это наши музыканты, уходя, хотели сыграть нам старинную ей сицилианскую серенаду, которую они не играли, вероятно зная, что ее нужно слышать издали, из темного воздуха и под небом.
Звуки были слабые, однообразно-звенящие. Им вторил большой, грустный и приятный тенор одного из музыкантов. Если в тарантелле была тягучесть и тоска юга, такая близкая северным песням -- здесь, в этой серенаде, только она бесконечная тоска и звучала, проникая до сердца. Все та же струна слабо и настойчиво звенела, не переставая -- и не хотелось вслушиваться в слова и понимать их, -- хотелось отдаться благоуханной темноте и этому горькому звону, настоятельному, жалобному, от которого, казалось, сырые цветы чахнут еще безнадежнее...
Немцы-художники притихли. Лицо стоявшей близко маленькой англичаночки-музыкантши было серьезно и сосредоточенно: вероятно, она запоминала мотив.
Мы шли домой, ночь стала еще темнее и темнее, накрапывал редкий, нерешительный дождь. Мы говорили о тарантелле. Женщины здесь танцуют мало и неумело. Синьор доктор утверждал, что ему не нравится тарантелла, что он предпочитает кадриль, когда танцуют прекрасные дамы, le belle donne. Но синьор доктор был известный рыцарь и даже из всех итальянских поэтов предпочитал Аду Негри, потому что она дама.