Наш капризный и неугомонный спутник уехал. Он прожил три недели, беспрерывно жалуясь, браня Таормину и всю Сицилию сплошь. Не нравились ему и лимоны, которые здесь называются "zedra" {"цедра" (ит.). }, величиной с порядочную дыню и такие пахучие, что их нельзя оставить на ночь в спальне; ненавидел он и длинные, желтенькие яблочки, вкусом напоминающие, вероятно, яблоко рая с древа познания зла: это яблоки, привитые к лимонному дереву, с неописуемым, тонким ароматом; не любил он даже Ионическое море, такое прекрасное после сирокко. В эти дни мы спускались к нему утром, на самые камни, ниже полотна железной дороги, которая убегала в туннель. Помню такое утро. Воздух затих с полуночи. Дождевые облака уползли за скалы. Даже Этна стояла яркая и чистая. Солнце не очень жгло -- оно точно еще помнило вчерашнюю непогоду. Море прояснело, засверкало, стало золотисто-легким -- но улечься, растревоженное, не хотело. И волны, громадные, одинаковые и разнообразные, бесцельно шли, падали на острые камни и разливались мыльной пеной. Когда подходила волна, торопясь и ворча, еще темная и густая, нельзя было понять, будет ли она велика. Но дойдя до гряды камней -- она взлетала наверх, выше, выше, с бессильным и ненужным порывом, становилась тонкой, прозрачной, гнулась, делая на мгновенье зеленовато-стеклянную пещеру, пронизанную острым лучом солнца -- и падала, не умея удержаться наверху, и разлеталась в белый, мыльный дым, который кое-где сверкал радужными искрами. И опять торопилась, неведомо зачем, умирать, -- другая ворчащая волна. И хотя нельзя было понять, как они живут и зачем умирают -- мне нравилось сидеть и смотреть, не думая, на этот однообразный ряд смертей, на погибающие волны, такие высокие, шумные и прекрасные. И чем зеленее, больше и прекраснее была волна -- тем пышнее и торжественнее она умирала, при громе, похожем на пушечные выстрелы. А разбитая вода журчащими струйками спешила назад, чтобы успеть превратиться в такую же волну, совсем такую же -- но не ту.

Почему-то именно после такого утра товарищ наш бесповоротно решился уехать. Почувствовал ли он тогда в первый раз жизнь и дыханье таорминской природы, которую упрямо продолжал видеть мертвой, и убежал, не желая уступить себе самому; действительно ли ему было скучно -- Бог его знает; уехал угрюмо и дико, и чувствовалось, глядя на него, что ничто и никто ему не поможет.

Все шло по-прежнему, только солнышко делалось ярче и жарче, да порою откуда-то, точно снизу, долетала невидимая, густая волна сладкого запаха цветов Португалии. Fiori di Portugallo -- здесь так называются апельсинные цветы. Таормина теплела, разрасталась, распускалась -- и с каждым днем казалась мне все более грустной. Набегающие, бессмысленные людские волны, только не прекрасные, как волны моря, -- шумели и отливали. Каждый день тянулись по извилистой белой дороге экипажи с людьми, которые уезжали, которые исчезнут навсегда, и отъезд их -- такой же ненужный и нерадостный, как нерадостен был приезд. Налет серой грусти, как полузаметный слой пыли, лежит на сверкающей Таормине; ее не знают, она чужая, она не живая -- для этих случайных людей.

Мы были с хозяйкой в городе в солнечный ранний вечер, и нас удивило уличное оживление.

-- Как, синьора, вы не знаете? -- сказала толстая женщина из макаронной лавки. -- Сегодня большие процессии. И завтра, и послезавтра... Сегодня Страстной Четверг. Будет процессия с музыкой и зайдет в Сан-Доменико. Пойдут сверху. Да уж идут!

Мы возвращались от барона Г. и хотели зайти вместе к семье фотографа и вдове-генеральше. Но мы решили сначала пропустить процессию. Толпа все густела, теснила нас, скоро мы очутились в узкой улице, около ворот, которые выходят одной стороной на площадь. Со стороны улицы вверх, на ворота, соединенные со старой стеной, вела каменная лестница. Втиснутые толпой, мы вошли на ступени, до первой площадки. Видно было хорошо. Ниже нас, на ступеньках, тоже стали располагаться люди. От связки кирпично-розовых роз с кровавыми жилками, шел несильный, темно-вялый аромат; эти удивительные розы дал нам барон из своего сада. И полумертвый запах роз теперь смешивался с настойчивым ароматом апельсинных цветов. Они ярко серебрились в саду направо, за стеной.

Толпа все прибывала. Иностранцы-путешественники с биноклями, праздно глазеющие и растерянные, иностранцы оседлые, с деловым видом, опереточные певицы в жалких, ярких шляпах, средние туземцы -- молодые люди, и, наконец, крестьяне, степенные, чинные, одетые в лучшие платья и платки, женщины с подобранными пышными юбками.

Впрочем, и среди крестьян почти не видно было умиления, скорее равнодушное исполнение долга и некоторое, небольшое, любопытство. Старик пастух, сгорбленный, на согнутых ногах глядел важно и благоговейно. На нем был синий холстинный костюм весь в заплатах и белые толстые чулки. Сплошная толпа не двигалась, процессия должна была выйти на главную улицу здесь, сверху, из маленького каменистого переулочка. Скоро послышалась отдаленная музыка, побежали дети, потом мальчики побольше, одетые в кисею, с толстыми свечами, которые горели бледным, едва видным огнем в предзакатном солнце. Несли знамена и флаги, похожие на военные. В процессии участвовали почетные лица города Таорминцы, одетые по-праздничному, с обнаженными головами. Военная музыка, та же самая, которая играла на таорминской площади по воскресеньям и состояла из шести или семи солдат-любителей, шла позади и громкие звуки марша уходили наверх, в светлый воздух. Потолок всегда давит, душит музыку, она должна говорить с небом. И будь она даже несовершенна, как детский лепет -- она найдет свое малое единение с небом -- и никогда не покажется оскорбительной. И теперь жалкие, простые аккорды почти неуместного марша давали минуте серьезную торжественность. Показалось духовенство, в кисейных ризах, тоже с толстыми свечами. А тотчас вслед, колыхаясь над толпою, двигалась черная деревянная фигура, большая, не много меньше человеческого роста. Носилки с возвышением, на котором утверждалась фигура, были сплошь унизаны круглыми фонариками из зеленого и розового стекла; внутри горели свечи, и фонарики издали казались грубыми цветами. Фигура колебалась, склоняясь и выпрямляясь. Это была статуя Марии Девы Скорбящей, из дерева, очень новенькая, ярко и свержераскрашенная фигура стояла на коленях, в черном, как вакса, платье, с черным же покрывалом на голове. Резко выделялись ее сложенные на груди бело-розовые, большие руки да лицо, такое же бело-розовое, с ярким румянцем черными, похожими на маслины, глазами, смотрящими прямо, без выражения, с тупоумным равнодушием. Кроме того казалось, что кукле неловко стоять на коленях, на носилках, -- и она покачивалась вперед, точно кланялась. Бледно дрожащие бесчисленные огоньки свеч, торжественность на лицах, музыка, которая, кончив марш, играла теперь что-то иное, тихое, -- грубые розы стеклянных фонарей, черпая чужая кукла, все -- возбуждало смешанные чувства: в этом немудром символе, казалось, не было тайны, не было тишины и красоты; а между тем что-то и в свечах, и в длинных аккордах, и в серьезности людей -- трогало забытые струны дальних, полусознательных воспоминаний, может быть воспоминаний того, чего никогда не было в жизни -- и становилось на мгновенье жутко, терпко и холодновато, как бывает, когда смерть знаешь ближе к себе. В отношении к смерти, -- не в мысли о смерти, а в чувствовании смерти -- всегда есть и восторг и важная радость; и потому во всем, что важно и торжественно, и говорить о непонятном -- есть это радостное, прохладное "чувствование" смерти.

Но мгновенье прошло; опять перед глазами лишь качалась черная, безжизненная кукла, колебались флаги и шелестела любопытная и разнообразная толпа. Процессия повернула, мы видели теперь лишь широкое темное пятно одежд Марии-Девы.

Музыка вблизи казалась слишком резкой. Толпа двинулась, гудя, за процессией.

Сан-Доменико был открыт и полон народа. Св. Деву поставили на минуту посреди церкви. Шли, прикладывались к черным деревянным одеждам и проходили. Одна женщина поцеловала стеклянный розовый фонарь, сделавшийся вдвое более ярким в полутьме церкви. Вблизи статуя казалась еще грубее, краски лоснились. Глаза были из стекла. Опять столпились около носилок, собираясь их поднять.

-- Куда же вы? -- крикнул нам знакомый художник немец, видя, что мы уходим. -- Идет другая пронесен Христос на кресте, а потом третья, San-Giorgio, Георгий Победоносец... Георгий совсем новенький, первый раз несут... Вчера еще в церковных сенях в тряпках стоял, сам видел... На белом коне, змей толстый-претолстый, у коня ноздри красные, а у Георгия глаза голубее неба... Подождите!

Но мы не хотели ждать. Довольно было и одной процессии.

Визит генеральским дочкам не отнял у нас много времени.

Мы поднялись по лестнице, темноватой, во второй этаж ебольшого, старого палаццо. Он стоял на главной улице, был из серого камня и мало чем отличался от соседних, таких же серых, домов.

Только широкий балкон с вычурными, выгнутыми перилами, был хорош, барышни, которые не выходят, постоянно сидят на этом балконе. Нас пригласили в громадный, мрачный, полутемный салон. Тут было неуютно, почти холодно. Зимой сюда не заходит солнце и так как другим способом таорминские дома, особенно старые, не отапливаются, то салон этот на холодное время запирают. В убранстве было смятение тусклых, древних вещей с дешевыми безделушками, лишенными всякого вкуса.

Генеральша села на диван. Дочери принесли каждая по стулу и сели напротив, тесным рядом, по старшинству. Они все были похожи одна на другую, с одинаковым выражением скуки и мелочности на грубоватых лицах. Старшей казалось уже лет за двадцать пять, молоденькая была веселее. Пришла пятая, еще подросток, и села в рад. Мы посмотрели старинные, всегда завешенные, картины. Они были ни хороши, ни дурны. Потом нам показали карточку генерала в соломенной рамке, перевитой крепом. Потом генеральша стала говорить о дороговизне жизни. И хотя она жаловалась -- все время из-под любезно-жалобных слов чувствовалось, что она говорит несерьезно и ни на минуту не забывает, что перед ней иностранцы.

В семье фотографа было проще. Тут жила старуха, дочь ее, пожилая девушка, и другая дочь с мужем и новорожденным ребенком, у которого была кормилица. Все они помещались в двух, просторных комнатах, во втором этаже одного из домов крутого переулка. В первой комнате, пробной, жили мать, дочь и ребенок, вторая принадлежала супругам и играла роль салона. Мужа, того самого, который год тому назад увез сестру фотографа и обвенчался с нею Калабрии, -- не оказалось дома. Он служил по юридической части. Супруга была маленькая, юркая и немолодая. Старуха, одетая в темное, по-крестьянски повязанная платком, встретила нас приветливо, но строго. Мы сели к столу посереди супружеской спальни. Незамужняя дочь усадила старуху в кресло, принесла домашнего вина и неприятных, безвкусных лепешек, которых непременно нужно было отведать и даже съесть больше.

В темном углу стояла широкая кровать. На неловко обтянутом кисеею маленьком комоде лежала в порядке всевозможная ненужная дрянь: коробочки, видимо пустые грошовые фарфоровые фигурки, в стеклянных вазочках пучки старых бумажных цветов. Старуха стала что-то долго объяснять хозяйке, говорила плохо, едва выговаривая слова, и кажется, путая немного мысли. В голосе было горе, но и злобность. Потом вдруг заплакала.

Дочери не стали ее ни утешать, ни успокаивать. Старшая сидела, нахмурив брови, и прибавила:

-- Да, это у нас большое горе. Мать нельзя так оставлять. Она стара, может умереть, как отец умер.

Хозяйка покачала сочувственно головой и спросила:

-- Что ж, он и не бывает?

Старуха, словно обрадовавшись, заговорила озлобленнее и внятнее, утирая слезы:

-- Восемь месяцев сына не видала, восемь месяцев! А он у меня один! Мать бросил, сестер бросил, приданое сестер так и не выдал! Что они, дочки-то? Они матери ничего купить не могут. А он хорошо пошел. И как я на него радовалась! Пристроился мальчик, от дела не бегает, дама солидная, почтенная, иностранка, в летах, -- а состояние какое! Кто ж мог думать, что она его так совратит, против семьи, против матери? Какая жадность, накажи ее Святая Дева! Это у нас не видано. Вот и младший Ригелли устроился с иностранкой, и бронико... Они матери -- все...

Мы давно понимали, что дело идет о коварном сыне старухи, который, устроившись по обычаю с пожилой и состоятельной иностранкой, сделался жадным и перестал помогать семье.

-- Какая добрая прежде к нам была -- ангел! А теперь-теперь у меня большего врага нет! -- Ну да пусть бы, -- прибавила вдруг старуха изменившимся голосом, -- пусть... а только зачем она и придти-то ему не дает? Я бы взглянула...

Истинное горе и любовь к сыну послышались в этих словах. Она заплакала сильнее. Они заговорили с моей хозяйкой потихоньку.

Младшая дочь, замужняя, старалась занять меня. На столе лежали кое-какие книги.

-- Это вы читаете?

-- О, нет. Это я так собрала, какие попались. Мужнины тоже есть. А мы не читаем, нет!

Она оказалась полуграмотной. Старуха не знала даже букв.

Когда старуха успокоилась -- нас повели в другую комнату и показали хорошо сделанный портрет отца, давно умершего. Портрет был семейной святыней, он висел на лавной стене, над комодом, где в стеклянной коробке были аключены небольшие восковые куколки, разодетые в линючие платья, и долженствующие изображать Христа, Марию Магдалину и Святую Деву. Старуха опять расстроилась. Седые, даже слегка желтые, волосы выбились из-под платка. На верхней губе у нее были длинные усы, черные с проседью; тонкие, прозрачные веки полускрывали выпуклые глаза. Она была и жалкая и страшная. Глядя на нее, думалось, что она не скоро умрет, и что многие еще годы будет оплакивать непокорного сына, который отступил от добродетели. Мы вышли, но мне казалось, что нас преследует душный, стиснутый, мертвый воздух комнаты, где висел портрет отца, жаловалась старуха и пищал грудной ребенок. Сильно смеркалось. Прозрачная, бледно-лиловая Этна потухала с каждым мгновением. Молодой, но уже сильный, опрокинутый месяц торопился бросить золотистые отсветы. Мы пошли обходом по верхнему переулку. На главной улице еще не совсем утихло праздничное движение.

Мы приблизились к низкой каменной ограде, из-за которой показалось удивительно сохранившееся средневековое здание -- Badia Vecchia. Оно было высокое, с узким фасадом в три, тесно стоящих, даже сомкнутых, окна, заостренно согнутых, с прозрачными украшениями вверху, с сохранившейся, везде разной, пестротой в опрокинутых треугольниках между окнами. Двуконечные мавританские зубцы окаймляли стену вверху. Окна были теперь сквозные -- и виднелось серебристо-черное небо в просветы. И вся бадиа под легкими лунными лучами казалась серебряной и туманной, особенно стройной. Темный кактус заботливо взглядывал сбоку, отверстие разрушенной стены.

Внизу, у ограды, светлели апельсинные цветы, с живым и теплым благоуханием, таким густым, что, казалось, ему тяжело подняться вверх. Море вдали, чуть видное, робко сверкнуло под пологим месяцем. И в первый раз и природа, и высокое, странное строение за оградой, давно слившееся с природой, -- были для меня истинно живыми. Мы видели природу мертвой -- потому что не умели смотреть изнутри. Не живую жизнь мертвых людей надо смотреть изнутри -- а ее, природу, которая закрыта для недоброжелательного взора; но если она откроется на мгновенье, если уловишь ее голос и поймешь ее речь -- никогда больше не забудешь ее слов и нигде не назовешь мертвым живое живых.