«ПОСТРАДАВШИЕ»
Грустные глаза Жени Рудаковой. Ее косы черные, тугие, как встарь — венцом вокруг головы. Личико маленькое, изжелта-смуглое, осунувшееся — и беспокойное, и равнодушное. Прежде совсем иное было в нем выражение, и оттого кажется, что Евгения Логгиновна так старше Романа Ивановича разве года на два.
— Так у вас нынче журфикс, Женя? — спрашивает Роман Иванович.
— Да, Ромочка. Останьтесь непременно. Скука ужасная бывает. Но что ж делать-то?
Сидят в небольшом, узком салончике обыкновенной, не очень дорогой, но и не очень дешевой парижской квартиры. За стеклянной стеной — столовая. Там над столом уже горит лампа. Затянутая горничная расставляет чашки на тарелках.
— Ах, опять эта Луиза по-своему, — стонет Женя. — Вот не могу приучить, чтобы все чашки к моему месту, к спиртовке, ставила. Ну, да все равно. Манюся, у тебя фартучек расстегнулся. Поди к маме.
Кудрявая девочка лет шести, которая тут же, на ковре, тихо играла кубиками, едва повернула голову и не пошла.
— Вот видите, Ромочка, не слушается. Почти не говорит со мной. А с Луизой болтает. Отвыкла от русского языка. И подумать, что никого у меня, никого и ничего нет, кроме этого ребенка.
— Не узнаю вас, Женя, — проговорил, хмурясь, Роман Иванович. — Все жалуетесь. Пятый раз вижу вас за эти несколько дней, и ничего вы мне толком о себе не рассказали, только стонете.
Женя вздохнула. Да, конечно, изменилась. Ведь почти десять лет прошло с тех пор, как они, оба юные, оба несчастные и оскорбленные, но живые, сильные молодостью, — встретились там, на севере, в ссылке. Она уж кончала… только год прожили вместе, но было так славно. Не забыть этого года. Влюблена? Пожалуй, да. Конечно, да. С тех пор чего-чего не пережилось, — подумать страшно! — а это не забылось. И когда увидела его теперь, нежданно, — руки даже затряслись. Помолодела на мгновенье, а потом стало еще скучнее жить.
— Я был влюблен в вас тогда, Женя, — сказал Роман Иванович, будто подслушав ее мысли. — Немножко, но кто знает, если б вы не уехали…
Она вспыхнула.
— А я уехала. И что потом было, Ромочка!
— Знаю, я ведь не упускал вас совсем из виду. Порадовался, что вы за Ригеля вышли. А вы несчастливы.
— Да, нет, Ромочка, не то! — смешалась она. — Исаак Максимович великолепный человек, мы очень дружны… Но он такой деятельный, вечно занят, в делах… А я от всего отпала как-то. Жизнь меня сломила, Ромочка.
Он встал и, хмуря брови, прошелся по маленькой комнате. Женя сидела, бессильно опустив руки. Это была ее привычная поза.
— Мы все такие, право, — сказала она, точно извиняясь. — Исаак бодрый, но он исключение. Ведь против жизни не пойдешь. На стену не полезешь. От России отвыкли. Делать буквально нечего. Иным как бы только прокормиться. Поженились, замуж повыходили. У меня вот, слава Богу, ребенок. Кто поспособнее — к искусству потянулся. Маруся Зыкова, например, лепит. С художниками сошлась. А то вот эти журфиксы. Нарядимся в хорошие платья, у кого есть, и в гости друг к другу ходим.
Роман Иванович остановился, усмехнулся вбок и сказал:
— Бедненькая вы, Женичка. Очень уж распустились. Подтянуть вас некому. Исаак-то Максимович чего же смотрит?
Женя робко зашептала:
— Ромочка, я вам скажу: не верю я в его бодрость. Обманывает себя. Дела его — как колесо: вертится на одном месте, ну и ладно. Я не вхожу, а все-таки видно же: либо пустяки, либо распри разные, мелкие истории, ну, он хлопочет, улаживает… Скучно, ох, как скучно. Свежий человек, когда приедет, так два месяца волосы на себе рвет: это, мол, вы живете? А через два месяца обтерпелся, привык — и сам такой же.
Роман Иванович хотел что-то сказать, резкое, кажется, но остановился: в передней хлопнула дверь.
— Верно, Исаак, — поспешно вскочила Женя. — Поздно. Манюлю надо уложить, да сама оденусь.
— В хорошее платье? Погодите, Женя, я хочу знать, с Ржевскими вы теперь как, в ссоре?
— С кем? Почему в ссоре? Вы когда же их видали? Ах, Наташу я ужасно всегда любила. Да и теперь она… приезжает сейчас ко мне. Давно, впрочем, отошла… от всех. А Михаил, — тот очень дружит с Исааком Максимовичем…
— Кто это со мной дружит? Про кого ты? — громко сказал сам Ригель, входя в комнату. — А, здравствуйте, Роман Иванович, мое почтение. Женька сегодня как вас ждала. А сама не одета.
— Я сейчас.
И Женя, подхватив девочку, которая заревела, выскользнула из комнаты.
— Мы о Ржевском говорили, — сказал Роман Иванович, с удовольствием глядя на длинную-длинную фигуру хозяина, чуть-чуть сутулую. Черная борода веером, приятное, смелое еврейское лицо, живые глаза, сближенные у переносья, московский говор без акцента — весь Ригель очень нравился Сменцеву.
— О Михаиле Ржевском.
— Да? — неопределенно поднял брови Ригель.
— Я знаю, что он жил месяц тому назад в Пиренеях. Но через друга моего, который к нему туда ездил, он передавал, что скоро будет в Париже. Что, еще не приехал? Письмо у меня есть к нему, да и вообще надо повидаться.
— Он был… — И Ригель снова поднял брови. — Захаживает… Признаться, недавно мы с ним сильно поспорили. Не понимаю этих дикостей. Такой человек замечательный — и вдруг…
— Это насчет чего же?
— Да нет, не принципиальный вопрос. Скорее философский. В дела он как-то нынче не входит. Устал.
— Значит, он в Париже. У вас бывает?
— Ну, уж на Женькином журфиксе вы его не увидите, нет! — захохотал Ригель. — Отшельник форменный, схимник. У меня изредка бывает, болтаем по душе. Вот, может, встретитесь как-нибудь.
Роман Иванович не стал дольше настаивать. Понял, что Ригель хочет спросить сначала Ржевского о нем, Сменцеве, и о том, хочет ли сам Ржевский с ним видеться.
Не то, чтобы Ригель подозрительно относился к Сменцеву, — жена так обрадовалась, столько хорошего насказала о старом товарище, и добродушный Ригель просто и хорошо глядел на приезжего «профессора». Сейчас подействовало и упоминание о письме к Михаилу, — любовное, конечно, письмо, а все-таки не отдали бы его кому-нибудь… Однако разговаривать о Ржевском с малознакомым человеком Ригель не стал пока что, — по обычаю.
Журфикс начинался; приходили всячески: в одиночку, с женами, в компании. Две простые дамы пришли в беленьких блузках, две «одетые». Явилась и Женя, — от нее слабо и нежно пахло духами, смуглое лицо оживилось, красноватый цвет нарядного платья скрадывал бледность.
Роман Иванович тотчас же заметил, что люди тут были всякие, — просто эмигранты, ничем особенно, кроме знакомства, с хозяевами не связанные.
И все-таки даже в столовой, за одним столом, они ухитрялись разбиваться на группы. По двое, по трое, говорили друг с другом довольно тихо, смеялись между собой, своему; остальные больше молчали. Общего разговора не было, да чувствовалось, что и не может быть. Развязный шатен средних лет, с шуточками и прибауточками, от которых несло Замойском или Пропадинском, громогласно рассказывал рассеянно улыбавшейся Жене какой-то анекдот про свою супругу; супруга, в кружевах, сидела рядом и слушала с любезным равнодушием привычки. Дамы обменивались порою какими-то мелкими замечаниями.
Ригель, хозяин, на конце стола говорил вполголоса с двумя гостями, молодым и старым, не обращая ни на кого внимания.
Чаю не хватало. Женя поминутно бегала за водой и подливала спирт в спиртовку.
Попробовал Роман Иванович заговорить со своим соседом, угрюмым, сгорбленным, молодым. Но ничего не вышло. Тот дико отшатнулся при первом вопросе, и глаза сказали ясно: «чего тебе? я тебя не знаю, ты меня не знаешь, и знать нам друг друга не для чего».
Высокая, черная дама, с еврейским носом и тысячными жемчугами на открытой шее, говорила о каком-то благотворительном комитете, — эмигрантском, конечно; она там председательствовала, что-то устраивала, и что-то у нее устроилось.
Было очень скучно, только не Роману Ивановичу. С интересом наблюдал он собрание «пострадавших». Потому что, действительно, это сплошь были «пострадавшие», одни более, другие менее, но все; и даже все, в сущности, за одно, за одну и ту же Россию. Пусть там они к различным партиям принадлежали или даже без партии, — сущность-то одна была в них. Но «страдание» не сблизило этих людей. Ни сблизило, ни разъединило, просто себе не дало ничего.
Конечно, это внешность, это какой-то нелепый «журфикс» одуревших от скуки людей, нелепо и безнадежно оторванных от родины. Однако и внешность была значительна; уже то, что такие «журфиксы» выдумались и посещались, открывало Роману Ивановичу многое.
Недалеко от Жени сидела девушка или женщина лет тридцати, узколицая, смуглая, из «неодетых»: в черной юбке, в темной кофточке с кожаным поясом. Сосед ее русый, плотный, похожий с виду на умного костромского мужика, заговаривал с ней, но она отмалчивалась. Глаза странно блестели; она подолгу останавливала их то на Ригеле, то на Жене; потом ресницы опускались и сжимались бледные губы.
О соседе ее, с лицом костромского мужичка, знал Роман Иванович, что это «пострадавший» серьезно, да и человек серьезный: из «полуповешенных», как Сменцев про себя называл таких ускользнувших от петли. Хотел вслушаться, что говорит он девушке с блестящими глазами. Она едва отвечает.
Вслушался: костромской мужичок, сам лениво растягивая слова, говорит что-то об авиации.
«Кто она? У Жени спросить».
И, улучив минутку, когда многие уже стали вставать из-за стола, толпясь и окончательно разбиваясь на группы, подошел к Жене, наклонился, спросил шепотом.
— Ах, вы про нее. Мета Вейн. Совсем недавно в Париже. Она прямо с каторги… В шестом году с Шурином работала. Бежала. Вечница была.
Девушка между тем тоже встала из-за стола и, кутаясь в белый шелковый платок, прошла в гостиную.
Торопливый, шепотный ответ Жени очень заинтересовал Романа Ивановича. «С Шурином работала»… Шурин — былая кличка Михаила. Хорошее лицо у нее. Недавно в Париже. Ну, если меньше двух месяцев — значит еще «рвет на себе волосы», по слову Жени. Похоже на то. А ведь она уж, верно, не на «журфиксах» только бывает, не одну «внешность» видит.
В первом салончике ее не было. Сменцев прошел во второй, рядом. Там стояла Мета, одна, у рояля, рассеянно перебирая какие-то книги.
— Вы недавно здесь? Мне Женя сказала.
Мета бросила книги, повела узкими плечами, кутаясь в платок, блеснула на Сменцева черным взором и не сразу ответила.
— Женя? Да, я совсем недавно.
Говорила она с сильным акцентом, но не еврейским. Роман Иванович, который по черным волосам готов был принять ее за еврейку, сообразил, что она, вероятно, эстонка, может быть, латышка, — из «простых», кажется.
— Вы уже видели Шурина? — продолжал Роман Иванович. — Я вот письмо ему привез, да и дело к нему имею, а все не попаду.
Мета глядела на него вопросительно. Ничего не сказала.
— Я старый друг Жени. Когда-то вместе в ссылке были. Но я не эмигрант и человек не партийный. Свои, однако, дела к Шурину имею и очень серьезные. Затем и приехал. Он передавал мне, что в это время будет в Париже.
— Он и есть здесь, — сказала Мета и взглянула доверчивее. — Какие ж дела? Он теперь без дел.
— Странно у вас здесь теперь.
Мета оживилась.
— Правда? Вам тоже странно? А я опомниться не могу. Ехала оттуда — вот дожидала! Господи ж Боже мой, приехала — вот тебе. Шурин сидит — со всеми разошелся. Они — неведомо что. Исаак Максимыч кричит: чего вам? Все хорошо, оживление в делах. А я не вижу, где кто, не понимаю. Как мертвецы.
Испугалась, что много сказала незнакомому, умолкла.
— Женя все видит, — ободряюще произнес Роман Иванович. — Но говорит — привыкнете, втянетесь.
— Я-то? — всплеснула Мета руками. — Да я лучше на край света убегу, чем тут в это такое втянуться. И ждать не буду, в Россию уеду.
— Подождите. Поторопитесь — даром пропадете. Шурина лучше слушайтесь. Он худого не скажет. И без дела сам не останется.
— Да где ж… — начала Мета и замолкла. Неслышно к ним Женя подошла.
— Беседуете? Вот, Ромочка, это наш буйный элемент. Не обтерпелась. Как они с Исааком воюют. Тот ей: все хорошо, а она ему: все скверно. Каторжан, говорит, забыли. Дух, говорит, угасили. Поженились, замуж повыходили. Точно мы не люди.
— Ну, да, люди, — сердито сказала Мета. — Дело-то где? Один — не могу, у меня девошка… Другой — не могу, у меня мальшика…
— Да как же быть-то, Мета. А дух угасили — откуда ж взять, коли погас.
Мета сжала губы и промолчала.
— Ромочка, вы ее домой проводите, как пойдете. Все сердится, и в парижских улицах никак ей не разобраться.
Уходили такими же косяками, как и приходили. Поспешали к последнему метро. Большинство жило на левом берегу. Еврейку с дорогим ожерельем ждал внизу собственный автомобиль. Она тоже «пострадавшая»; и у нее, и у ее мужа — богатые родители; когда кончилось «страдание», старики наперерыв стали скрашивать изгнанническую жизнь детей. Благотворительность позволяется умеренная, но зато папаша подарил дочке виллу в Каннах, а другой папаша — сынку автомобиль «Мерседес».
Роман Иванович отыскал себе маленький пансиончик недалеко от Ригелей, в той же, довольно аристократической части города, близ Рокадеро. Но Мету пошел провожать с удовольствием, хотя жила она решительно у черта на куличках.
— На метро мы все равно опоздали, — говорил он, укутывая Мету в какой-то жалкий черный бурнусик. — Давайте пройдемся пешком, по дороге извозчика возьмем.
Было тепло, черно, нежно, чуть-чуть туманно. Сменцев любил и знал Париж, — когда-то прожил в нем много месяцев подряд. Любил его асфальтовую, грифельную серость, его зимние, бледно-желтые закаты, любил огни ночные и человеческое мелькание, а главное — особенные, веселые парижские запахи любил он. Не очень плохие и не очень хорошие, разнообразные, но все — веселые, о чем-то беззаботном, пустом, забавном и бодрящем, лукавом и бесцельно-легком говорящие. В Петербурге нет и не может быть ни одного такого запаха. Там другие. И в Москве другие, хотя не петербургские.
Даже вода Сены пахнет иначе, нежели невская. Даже сам дождик, кажется, и в нем дыхание иное; даже в тумане — свой, весело подмигивающий, слабый аромат.
А Сменцев шел под руку с худенькой революционеркой Метой, и они говорили о России, о России.
«Не русская она, Мета Вейн, — думал Сменцев, — имя не русское, кровь не русская, язык исковерканный, — а ведь вот до чего вся русская, вся, до конца, не здешняя, — а именно русская. И поймет, скажи ей умело, зацепи ее, — самый дух русский, правду его мятежную. Через мятежность сердцевину ухватить. Золото — этакие Меты. Что Ржевский думает? Кисляй он или не умен».
Давно прошли мимо огненных гирлянд, поднимающихся к Трокадеро. А вот и узенькая каретка задремавшего извозчика.
— Поедемте.
Внутри тесно, темно, сыровато, пахнет застарелой сигарой… ничего, это тоже лукавый и веселый французский запах. Когда в окна падает фонарный луч, Сменцев видит на секунду блестящий взор Меты. Опять они говорят о России, о России…
Впрочем, рассказала много Мета и о себе. Она теперь доверчива, как девочка. И разве не права? Разве лгал ей, разве лжет когда-нибудь Роман Иванович?
Мудрый обман — другое дело; но ложь — никогда, ни в чем. Ложь не мудра, ложь — предательница.
И с Метой говорят они так хорошо.
— Я ведь совсем простая девошка, эстка, из деревни… Потом в городе жила, швеей, шила… А после в работу пошла. Нам нельзя не идти, мы же сами народ, как же.
— А Сестрицу вы знали?
Такова была старая кличка Наташи Ржевской.
— Нет, мало. Она в других тогда местах. А после скоро ушла. Нет, я с ним еще, с Шурином. Исаша теперь этих защищает, что против Шурина. Ах, право, не разберусь на новом месте. Голова кругом. Толкуют, что как же после Николая Ивановича, надо оглядеться, иные поубивались… Так слов нет, несчастие, а дело-то куда? Не Николай же Иваныч был дело? Ведь это же стыдно, ей-Богу.
— Трагедия большая, однако, — задумчиво сказал Сменцев. — Вы ее не пережили с ними.
— Я с теми, с каторжанами, пережила. Вы что думаете…
Сменцев думал, что это, пожалуй, одно другого стоит — и промолчал.
— Исаша, Ригель то есть, — добрый человек, душа человек, — продолжала Мета. — Я не говорю, а только зачем он неправду. Зачем утешает, когда все не так. Держит, держит, а что держит? Ничего и нет. Я где? Сама не знаю. С Шурином я, а разве Шурин с Исашей?
— Вот и я приехал спросить Шурина, где он, — сказал Роман Иванович. — Нельзя ему без дела. Россия дела просит. Коли такие, как он, станут отдыхать, да уединяться… Ну, об этом мы с вами еще поговорим, — прервал он себя. — Вот, увижусь с Шурином… После и к вам зайду. Можно?
— А как же. Приходите. У меня комнатка маленькая… Товарка отдала, сама уехала. Только вы к вечеру, а днем я на шитье хожу, устроили меня тут пока.
После бесконечного пути извозчик остановился, наконец, у темных ворот в полутемной улице.
Сменцев проводил Мету до самых ее дверей. Простился почти с нежностью.
На этом же извозчике поехал в другой конец города и там почти до утра задумчиво бродил по улицам; задумчиво входя в кабачки, глядел благожелательно на французов и француженок с их незамысловатым веселием, добродетельным пороком, легким отношением ко всему, — таким легким и простым. Или и это внешность? О, нет. Петербургская Маша купит с легкостью только уксусной эссенции; а Мари — на эти же деньги, в том же положении — шарфик в Лувре. И, пожалуй, в Лувр-то пойти мудрее, чем в аптеку.
К утру вернулся Роман Иванович домой. Заснул крепко. И снились ему Ригель, Мета, Россия… веселая песенка «La clé et la serrure»[19] и веселые запахи города Парижа.