Валентина Сергеевна Муратова сидела в своем кабинете у стола и внимательно читала, опершись головой на руку. Кругом было очень тихо, как во всех больших квартирах, где живут одинокие люди без детей и даже без лишней прислуги. В углу, в камине, широким и жарким пламенем, безмолвно колеблясь, горели черные куски каменного угля. Валентина Сергеевна не любила треска и тления дров.
Комната была высокая, вся темная, с тяжелыми и длинными портьерами. Она казалась бы строгой, если бы не впечатление мягкости, даже нежности, пушистый ковер на полу, низкие стулья и кресла. Роскоши не было: даже особенно заботливости не замечалось. Единственно хороши были цветы: широкие листья, темная зелень, пальмы и редкие растения с длинными ветвями — все обличало привязанность хозяйки, даже любовь к этим немым существам. И воздух был, несмотря на пламя камина, слегка оранжерейный, сыроватый и теплый.
Валентина Сергеевна после смерти мужа, довольно известного адвоката, жила одна. На той же лестнице, дверь в дверь, в совершенно такой же квартире жил ее брат, человек больной, очень богатый и одинокий, теперь вполне погрузившийся в кабинетные занятия. Это был единственный родственник Валентины Сергеевны, с ним она жила до замужества, и о редкой дружбе их говорили.
Брат и сестра не видались иногда по неделе. Каждый вел свою отдельную, самостоятельную жизнь. Валентина даже редко рассказывала ему те или другие факты. Но между ними была иная откровенность, понимание многого почти без слов.
Валентине Сергеевне случалось целые долгие вечера проводить одной. Она говорила, что цветы ей нужны, чтобы переносить одиночество. Они дышали и жили в комнате, и ей не было страшно.
Сегодня на дворе был ветреный, серый день, чувствовалась дурная оттепель. Валентина не хотела выехать, ни даже выйти гулять. Она чувствовала себя не то утомленной, не то чем-то недовольной. Вчерашнее собрание у генерала Лукашевича, Оскар Уайльд, Звягин, даже возражение Кириллова — все почему-то оставило неприятный след в душе.
Ноябрьский день потух. В кабинете спустили портьеры, на столе зажгли лампу под особенно широким желтым абажуром. Валентина села к столу и принялась за только что полученные французские книжки. Она не велела никого принимать и потому была искренне изумлена, когда, вслед за громким и длинным электрическим звонком, в соседней комнате послышались шаги гостя.
Валентина, не приподнимая наклоненной головы, сделала движение и взглянула на дверь.
У порога стоял Звягин.
В самой ранней молодости Валентина не была очень красива. К ее лицу не шли свежие, яркие краски, выражение детскости и наивности. Теперь, приближаясь к тридцати годам (ей минуло двадцать восемь), она вся сделалась значительнее, грациознее, черты лица стали тоньше, нежнее, около глаз легли тени, которые сделали взор серьезнее, глубже, но и живее. Глаза были очень большие, даже слишком большие, делавшие все лицо неправильным, широким вверху при маленьком, узком подбородке и таком же маленьком рте с неяркими, розовыми губами. Брови над этими светло-карими, почти золотыми, глазами поднимались тонким и ровным полукругом, длинные, совсем черные, как и волосы, которые были волнисты и нежны. Видно было, что они завиваются сами, потому что короткие пряди спереди, закручиваясь мягко и упорно, прилегали плотно к слегка сжатым вискам. Небольшой нос, цвет кожи бледный, не то смугловатый, не то желтоватый, без румянца, широкие плечи при особенно тонкой талии, руки, большие и красивые, — все делало Валентину заметной. Она казалась простодушной, когда сидела, не двигаясь, слушала что-нибудь, открыв глаза и не переводя взгляда. Но стоило ей засмеяться, даже улыбнуться, золотые глаза суживались, она делалась непонятной, непроницаемой, женственно-лживой и особенно прекрасной. Все неверное и неясное, тайное — имеет над нами силу. Может быть, женщина сама не знает тайны, которую кажется, что она скрывает. Но есть призрак, ощущение тайны, и потому женственность так привлекательна.
Выезжая, Валентина одевалась в темное, но дома она любила светлые, порой даже яркие цвета. Теперь на ней было бледное розовое платье, сшитое гладко, почти обтянутое. Она избегала висящих, широких пеньюаров, они скрывали ее девически тонкий стан. Розовый бархат не имел ни малейшего желтоватого или фиолетового оттенка: он был очень мягок и очень бледен, даже с беловатым, серебристым налетом там, где ломался на складках. Отделки никакой не было. Только у самого горла виднелась пушистая и блестящая полоска собольего меха.
Лучи лампы падали прямо на руку, слегка обнаженную, потому что рукава не доходили до кисти, на темную, склоненную голову. Прежде чем она обернулась, Звягин увидел ее профиль с опущенными ресницами. В этом профиле, в линии высокого лба и сжатых губ не было простодушия.
Когда мысли Звягина ему особенно нравились, казались красивыми и замечательными — он обращался с ними заботливо, нежно, со старанием произнося в уме каждое слово. Так именно он подумал теперь, глядя на Валентину:
"Никогда, ни в одном лице я не встречал подобного соединения жестокости и печали. К чему приведет это странное слияние?"
— Это вы? — сказала Валентина. — Я вас не ждала.
В голосе ее было что-то неуловимое, но нехорошее, может быть, то чувство, которое накануне у Лукашевича заставило ее отстранить складки платья, когда она проходила мимо Звягина.
Звягин приблизился, торопливо и мелко ступая, и протянул руку.
— Да, вы не ждали. Простите меня, Валентина Сергеевна, но нам нужно поговорить.
Валентина пожала плечами.
— О чем говорить? Кажется, между нами всегда все было так ясно.
Звягин сел на кресло сбоку, у стола. Камин был теперь против него. Громадное, безмолвное пламя, дрожа и прыгая, бросало темно-красные отсветы на лицо Звягина. Странные тени от колебаний пламени набегали и сбегали с этого лица, которое, казалось, меняло свое выражение и с каждой переменой делалось некрасивее, взволнованнее и злее.
— Нет, не все было ясно между нами, Валентина Сергеевна, — проговорил Звягин. — Но теперь я оставляю прошлое, я хочу знать все, я не могу не знать, и вы сжалитесь надо мною и скажете мне, что происходит в наших отношениях последнее время? Вы не будете отрицать, что они изменились.
— Вспомните, — прервала Валентина, чуть-чуть улыбнувшись, — что мы всегда не ладили и больше времени тратили на ссоры, чем на дружбу…
— Да, ссоры были, но никогда такого холода…
— Что же вы от меня хотите, Лев Львович? Вы знаете — я вас не люблю. Ссорились мы всегда, а что в отношениях есть перемена — то ведь это понятно, я сама все время меняюсь, расту, живу.
— А я? Что же будет со мной? — почти вскрикнул Звягин. Голос его, повышаясь, делался неприятным, визгливым. — Зачем столько лет, столько времени… Вы говорите, что в наших отношениях все ясно. Не было между нами полной ясности, и не может ее быть с вами, Валентина Сергеевна. О, эти ваши вечные изменения!.. Ваши противоречия дают мне такой ужас, когда я их вижу…
Валентина остановила Звягина движением руки, встала и прошлась по комнате. Длинный бархатный шлейф розового платья, с узкой полосой меха внизу, проволокся по ковру. Валентина была немного взволнована, но очень владела собой и через секунду ответила спокойным, даже веселым голосом:
— Удивляюсь я вам, Лев Львович. Вы не хотите понять самых простых вещей. Если мы начнем считаться, то и у вас, несмотря на всякую святость вашей великой любви ко мне, найдется немало грешков неискренности и других против меня же. Но считаться я не хочу — сохрани Боже! Ведь мы оба свободны и прежде и теперь в нашей дружбе. Вы знаете меня столько лет, знали меня и при жизни мужа. Я тогда была еще не человек, совсем девочка. И неужели я должна застыть в одном состоянии — и не сметь меняться? Я не виновата, что у меня открываются глаза каждый день, каждый час. Я иду, я двигаюсь. Я меняюсь, потому что это — дорога. Вы говорите, что я стала холоднее к вам и не повторяю прежних прекрасных слов. Ну как мне быть, Лев Львович, если я теперь искренно думаю, что мы не товарищи, что мы все отдаляемся, что ссоры наши даже не чаще, а как-то преснее, потому что у нас мало общего. Вы все тот же, совершенно такой же, как десять лет назад. Таковы же ваши занятия, ваши мысли до усталости похожи на прежние, так же вы сердитесь, так же любите — и никогда не изменяетесь… разве только изменяете, и эти ваши измены все в одном кругу… Прежде мы больше подходили друг к другу — теперь меньше. Поймите, ну как же мне быть? Ведь я не виновата…
— Вы любите кого-нибудь? — прошептал Звягин неожиданно.
Валентина опять пожала плечами.
— Как вам не скучно, Лев Львович, с этим вечным вашим трагизмом! Люблю… Люблю другого… Бросьте вы, пожалуйста, вздор, я с вами говорю серьезно и просто. Кого я там люблю? Никого не люблю, а если б любила, то не в том дело: теперь я касаюсь только наших с вами отношений. Вы говорите: обман, измены… Я не знаю… Но движение — в изменениях. В ошибках — и в неожиданных моментах, когда понимаешь истину. Простите, если было то, что вы называете обманом. Но я ни в чем не раскаиваюсь — и не могу поклясться, что никогда не стану лгать…
Она стояла прямо перед Звягиным, который тоже поднялся и, бледный, глядел в лицо Валентины. Он видел тонкий подбородок и слегка расширенные крылья носа. Свет лампы сквозь желтый шелк абажура делал ее глаза ярче и золотистее. С последним словом она улыбнулась — и опять все лицо приняло выражение неверности и тайны и той неисцелимой и прекрасной туманности, которая часто привлекает сильнее правды. И Звягин в первый раз почувствовал, что она, Валентина, эта девочка, которую он так давно любил, к капризам которой почти привык и чью дружбу считал неотъемлемой собственностью, — теперь, действительно, отдаляется от него, отходит, что даже эта неровная дружба рвется. Он привык жить около нее, упиваясь собственными страданиями от неразделенной любви.
— Знаете, — говорила между тем Валентина, — я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду, — я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь — это что-то созидать. А я разрушать люблю. Впрочем — это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!
Звягин смотрел в лицо Валентины — и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Животный страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой неверности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.
— Вы отталкиваете меня, — проговорил он почти шепотом — Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения — хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…
— О, назад я не вернусь…
Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.
— Брат идет, — сказала Валентина.