Номер был большой, в два окна, с перегородкой, но темный, потому что выходил не на улицу, а на какие-то брандмауеры, и не очень чистый. Занавески висели смятыми, кислыми складками, темно-серый трип цвета застарелой пыли скрывал настоящую пыль. Сумрачный потолок напоминал географическую карту — так причудливо расположились чуть заметные, извилистые трещинки на древней штукатурке. Солнце закатилось, и сумерки, благодаря тусклым стеклам, наступили ранее времени.

На столе у окна лежало несколько книг и рассыпанный табак. В стороне валялся коричневый чемоданчик с развязанными ремнями. Из него небрежно торчало полотенце.

Кириллов медленно, даже методично, снял шубу, оставив на шее серый кашне, и с шапкой в руках вошел в комнату. Оглядевшись, он отодвинул кресло от овального преддиванного стола, покрытого белой вязаной салфеткой, и сел.

Звягин давно разделся и теперь быстро, немного нервно ходил от угла до угла, волнуясь, пристукивая каблуками.

— Вот вы и у меня, дорогой Геннадий Васильевич! — воскликнул он преувеличенно весело, останавливаясь перед Кирилловым. — Знаете что? Давайте спросим обедать! Немножко рановато, но я сегодня не завтракал. И есть-таки хочется.

— Нет, Лев Львович, я, извините меня, обедать никак не могу. Я недавно завтракал. Вы кушайте, я вам не мешаю. Только, я думаю, и дрянь вам здесь естественную подадут. Какой здесь стол! Надо к Тестову идти, ведь в двух шагах.

— Нет, нет, я уж здесь. Я думал, вы не откажетесь со мной… Ну, не беда, авось что-нибудь и вы закусите, вина выпьем…

— Я решительно ничего не пью.

— Неужели совсем ничего? Не верю. Красное? Белое? Шампанское, может быть?

— Что вы, Лев Львович! Не беспокойтесь. Вот рейнвейн разве… Один рейнвейн я еще ничего — переношу…

Звягин позвонил и отдал через долгое время вошедшему лакею с салфеткой нужные приказания. Лакей казался засаленным и тупым. Однако приказания понял и, опять через очень долгий промежуток, во время которого совсем стемнело и разговор не клеился, принес обед и вино.

На овальном столе горели теперь две высокие свечи. Звягин сидел перед прибором на диване с салфеткой на шее. Кириллов смотрел на него и заметил, что он, хотя жаловался на голод, ел очень мало.

— Зачем вы велели три бутылки? — спросил Кириллов. — Уж слишком много.

Звягин с лихорадочной поспешностью схватил бутылку и стал наливать вино в широкие, — зеленоватые рюмки. Желтое, бледное — вино от этого цвета стекла сделалось еще бледнее, нежнее и прозрачнее; только у краев, где падали лучи от свечей, — загоралось жидкое, золотое пламя.

— Пейте, пейте, — говорил Звягин, поднося свою рюмку к губам. — Что за много, три бутылки! И я люблю рейнвейн. Я думал, что мне хочется есть, а вижу теперь, что мне хотелось вина. Ваше здоровье, Геннадий Васильевич! Всего хорошего! Преуспевайте, процветайте!

Кириллов выпил свой стакан и предложил здоровье Звягина. Кириллов пил редко не потому, чтобы не любил вина, а просто как-то не приходилось. Товарищей у него почти не было, университетские разбрелись, остались все люди почтенные, серьезные… как, впрочем, и он сам.

Теперь светлый рейнвейн согрел его, отогнал смутное, скучное настроение, которое грозило перейти в тоску. И Звягин — до сих пор он был к нему безучастен — стал больше интересовать его.

Обед кончился, теперь между ними стояли только зеленые бокалы, всегда полные. Звягин, положив локти на стол, пристально смотрел на Кириллова ласковыми, потемневшими глазами.

— Вы говорите, Геннадий Васильевич, что счастье зависит от нас самих, что не может быть несчастным тот, кто этого не хочет и кто имеет правильное воззрение на мир…

— Да, и повторяю: воззрение, добытое путем твердых и достоверных научных силлогизмов…

— Я рад за вас, дорогой Геннадий Васильевич. Я вижу из ваших слов, что вы еще не были несчастны.

— И не могу, и не буду, если вы под этим словом подразумеваете несчастие внешнее, обусловленное внешними причинами. Свет и тьма — все идет изнутри. Остальное мы должны победить.

— Увы, Геннадий Васильевич! Я не умею, подобно вам, резко провести границу между внешним и внутренним. И многое, многое из того, что вы, быть может, победили бы, — заставляет меня страдать. Я не знаю вас, иногда мне кажется только, что я вас "угадываю", и я боюсь тогда, что вы ошибаетесь, что вы можете быть несчастным… как я, потому что я очень несчастен. Мне хочется быть откровенным сегодня, простите меня. Я даже скажу вам, отчего я несчастен. От красоты. Понимаете ли вы, чувствуете ли вы красоту так, как я? Имеет ли она над вами беспредельную силу, как надо мной? Во всех своих проявлениях, с тех пор как я живу, — красота меня покоряет, я ее раб, я позволяю ей делать со мной все — я борюсь иногда, восстаю — и опять падаю, опять мучаюсь, и душа моя в ранах.

— Вы говорите так образно и вместе с тем так обще, что я с трудом улавливаю суть ваших слов, — мягко возразил Кириллов. — Я не совсем понимаю, почему красота заставляет вас страдать. Истинная красота гармонична, она может только дать нам вдохновение, поднять дух на бесконечную высоту, открыть пути к познанию правды… Красота, как я ее понимаю, есть предтеча правды.

Звягин грустно усмехнулся.

— Красота гармонична? — повторил он. — В том-то и ужас, что красота может быть не гармонична. Она может противоречить себе в самой себе, и все-таки это красота только с проклятием, с отчаянием, со смертью. — Я чувствую глубокий разлад мира, я хочу понять и победить его… А ваш мир, Геннадий Васильевич, построен слишком правильно, слишком строго и ясно, линии слишком прямые… Вас красота ласкает и вдохновляет к стройным и свежим мыслям… Меня она душит, ест мое сердце, возмущает, изумляет широтой противоречий, соединением несоединимого, вызывает на смертельную борьбу с нею… И чувствуется, что та гармония в красоте, о которой вы говорите и которой жаждет душа, — недостижима… И только потому так желанна… Недостижима для нас, пока мы здесь, для мира, который мы видим… В здешней истине — нет красоты, как в здешней красоте — нет правды.

— Я положительно не согласен с вами, — произнес Кириллов горячо и встал с места.

Свечи делались короче и освещали снизу его вдруг покрасневшее лицо.

— Я не согласен, — повторил он. — Я почти не понимаю вас, в ваших мыслях нет последовательности. Вы говорите о красоте, истине, о понятиях, уже обусловливающих гармонию, — и вы ищете в них противоречий. Я вам сказал, что красоту считаю одним из путей к правде. В моем понимании красота и правда уже соединены. Одно без другого быть не может. Вспомните великих деятелей литературы, науки: их лучшие вдохновения руководились лишь чувством истины. Глубокому сердцу открывается мир красоты и правды. Мир, на который вы намекнули, сказав "не здесь", — этот мир и есть мой дух. И в этом мире красота навек соединена с правдой в полной гармонии. Ничто жизненное не коснется этих отвлеченных глубин. Я говорил вам, что всякие, могущие быть внешние восприятия, в обыденном смысле слова я не принимаю в расчет. И когда мы затрагиваем вопросы столь важные для меня — смешно было бы соединять их с жизненным потоком.

Звягин опять улыбнулся печально.

— Мы просто говорим о различных предметах, да и люди мы разные, — проговорил он. — Я, впрочем, вас понимаю — только вы меня — не хотите понять. У меня душа болит и плачет, Геннадий Васильевич. Простите, что я так говорю с вами. Но я сам, мне кажется, только теперь понял, как я несчастен — и мне хочется говорить об этом. И еще мне кажется, что я вас очень люблю. Вы молоды… Ведь вы гораздо моложе меня? И я боюсь, что когда-нибудь теории ваши не выдержат напора жизни — и вы будете несчастны, как я. Вот, пью до последней капли за то, чтобы этого не случилось. Мы — разные люди. Мы оба хотим справедливости, красоты, истины. Но я ищу с борьбой, с болью, со скрежетом зубовным, с проклятиями, не веря, что найду, — и кровь, и кости моего тела в этой борьбе, и я уже порой не различаю, где дух и где тело. А вы уходите искать Бога на вершины, где холод, лед и тишина. Вы его находите, не желая победы над ним… И если поток жизни становится слишком своевольным — вы сумеете направить его течение. Хорошо, если это так. А если нет? Если между нами меньше различия, чем кажется! Если и вас ждут мучения лжи, как ждали меня? Поверьте, если мы можем любить одну…

Он произнес последние слова так тихо, как будто и совсем не произносил, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов, опираясь ладонью на стол, — Звягин, плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.

И Звягин прервал молчанье первый.

— Это все оттого, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич. Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное — искренно кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее — тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только, если мне больно — я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться — не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.

Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало — и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.

— Вы умрете? Почему умрете?

— Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, — даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, — но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься, и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!

Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко. Сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами.

— Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы — все равно, дело в том, что теперь, через годы, я исключительно путем логическим дошел до убеждения, что подобные мысли — плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но, поверьте, что у нас есть защита от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита — разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…

— Но, быть может, не делает его гибким, как сталь… — заметил Звягин тихо. — Нет, Геннадий Васильевич, вы мне теперь не поможете. Вы довольствуетесь высокими утешениями, примиряясь и даже мало думая о том, что волны жизненного потока мутны. А у меня каждая кость болит, мне душно, тесно и страшно… — Он вдруг отошел, точно оторвался от стены, сделал несколько шагов, выпил залпом оставшееся в бокале вино и опустился в кресло, где прежде сидел Кириллов.

Кириллов взглянул на него молча, поднялся, прошел по комнате.

— Нет, — произнес он раздумчиво, как бы говоря с самим собою. — Нет. Все-таки вы, Лев Львович, такой человек… Вы себя никогда не убьете.

Глаза Звягина сверкнули злобой, как будто собеседник нанес ему оскорбление, которого он давно боялся.

— Никогда? — произнес он громче, изменившимся голосом, более тонким, срывающимся. — Почему вы это думаете? Какое право вы имеете так думать?

Казалось, он отвечал не Кириллову, а себе, своим собственным злорадным мыслям, знакомым и страшным. Кириллов взглянул на него с удивлением.

— В моих словах не было ничего оскорбительного для вас, Лев Львович, — проговорил он. — Мое мнение относительно самоубийства вы знаете. И мне кажется, что вы никогда не решитесь на такую вещь.

— А на что же я решусь? Что же мне сделать, скажите, вы, счастливый человек?

Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными глазами. В них была и злоба, и отчаяние, и какое-то истерическое любопытство.

— Ведь вы счастливый человек? — продолжал он почти шепотом. — Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты, — я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…

Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого бессвязного, задыхающегося шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.

— Я не понимаю вас… — пробормотал он. — Я не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…

Он взглянул на часы.

— Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…

Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.

— Нет, — ответил он глуховато, — я не пойду. Я здесь останусь.

— Так до свиданья. Всего хорошего.

Кириллов взял кашне и шапку.

— А право бы прошлись. Что ж тут сидеть. Воздух спертый.

— Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…

— Чего?

— Что вы очень, очень счастливы…

Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.

— Да не надо. И не важно теперь. Потом узнаю.

Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский револьвер, довольно старый.

— Вот это… Ваш? — спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.

— Да — мой. Он всегда со мной. Уже лет десять, двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.

— Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, — прибавил он, кладя револьвер на прежнее место. — Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны — но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренно рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия.

Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил:

— Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И у вас даже нет жалости ко мне, вы не хотите сказать…

Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.

— Прощайте, Геннадий Васильевич, — протянул он. — Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?

— Думаю, что нет, — повторил Кириллов серьезно. — Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.

Звягин хотел ответить что-то, встать, но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел, не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.

Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.