В пятницу, семнадцатого января, Кириллов действительно приехал в Петербург.

Приехал он утром, часу в двенадцатом, и с вокзала не велел себя везти в "Angleterre"[9], где ранее всегда останавливался, а решил на этот раз взять номер в Северной гостинице. Тут ближе, сейчас с вокзала — да не все ли равно, какая комната? Гостиница останется гостиницей, этому надо покориться.

Кириллов был в дурном расположении духа. В вагоне он провел бессонную ночь. Дела складывались так, что дольше трех дней он никак не мог остаться в Петербурге, да и эти три дня урвать ему было трудно. Письма Валентины к нему за последнее время, несмотря на нежный, почти любовный тон, — не нравились ему. Он не мог бы объяснить, что в них неприятного, но они ему не нравились.

Не нравился Кириллову и поспешный отъезд Валентины из Москвы. Зачем было так торопиться? Агриппина Ивановна, когда сын сказал ей, что Муратова уехала, даже не поверила в первую минуту.

— Как уехала? Зачем уехала? — добивалась она. — Не могла уехать. Ведь она же обещала у нас побывать? И я к ней собиралась… Как же так уехать? Не познакомились путем, ничего…

Геннадий Васильевич, запинаясь, пытался объяснить матери, что у Муратовой дела.

Агриппина Ивановна умолкла, только пристально посмотрела на сына и покачала головой.

Тут в первый раз Геннадию Васильевичу пришла мысль, что Валентина, может быть, не очень понравилась матери. Но это укололо его так больно, что он сейчас же стал вспоминать, как долго Валентина сидела у них и как сердечно и хорошо говорила с ней Агриппина Ивановна.

Теперь, провожая сына в Петербург, она сказала ему только: "Поклонись же Валентине Сергеевне", крепче обыкновенного обняла его, благословила молча и опять долгим и нежным взором посмотрела ему в глаза.

Геннадий Васильевич знал, что она хочет сказать этим взором и чего не говорит. Он с глубокой любовью молча поцеловал руку матери и уехал.

Он понимал ее душу. Он видел, чувствовал, как она, — не подчиняясь ей, а искренно и сознательно соединяя ее понимание жизни со своим — и, как всегда, в мыслях давал себе обещание не отступать от этих прямых и ясных взглядов.

Но все-таки что-то тревожило его. Торжественное, молчаливое и печальное благословение матери, дорожная усталость, ожидаемое свидание с Валентиной…

Особенно это свидание. Раньше восьми или даже девяти часов пойти к ней никак нельзя, она не ждет, ее, пожалуй, и дома нет.

Перед тусклым зеркалом дешевого номера Кириллов пригладил волосы. Они у него всегда лежали гладко, бледные и ровные. Он давно не стриг их, и теперь они, разделяясь сбоку, падали прямыми прядками немного ниже ушей. Кириллов смотрел на свое отражение, не видя его.

Он закусил, прогулялся — только не по Невскому, ему почему-то не хотелось встретить знакомых, — пообедал в своем номере, не спускаясь в столовую, попытался читать какую-то книгу из любимых, с которыми не расставался никогда, — но чтение не шло на ум. Он тревожился, хотя тревожиться не было ни малейшего повода. Все, напротив, складывалось недурно, и дальнейшие его действия казались ему ясны.

Наконец, где-то на церкви глухо пробили часы восемь раз. Кириллов встал. Можно было отправляться. Если пойти пешком, то он явится как раз вовремя.

На улице было мягко, мокро и тихо. Начинало таять. Громадные, пухлые куски снега медленно и беспрерывно падали. Казалось — темное и влажное небо сползало на землю. Фонари беспомощно мигали за движущейся пеленой снега.

И это бесшумное, неумолимое и однообразное движение давило сердце, как кошмар.

Кириллов, белый и мокрый, сбросил своего енота внизу, где швейцар предупредительно сказал ему, что барыня дома и даже сегодня вовсе не выходили.

Кириллову на мгновенье мелькнула мысль, что Валентина ждала его. Потом ему просто сделалось досадно, что он потерял день даром.

— Пожалуйте;- сказала горничная, встретив Кириллова в передней. — Барыня немножко нездоровы, но отказывать не велели.