Студент Антон Макарыч приезжал каждый день на дрожках и вместе с Лукерьей и отцом долго возился с больной матерью: он давал ей пить лекарство, оттирал ноги и руки шерстяными чулками и не брезгал, когда её мучила рвота, и как будто даже веселел и покрикивал с радостной уверенностью:

— Вот как мы умеем холеру выгонять! Пьём ключевую водичку — обильно промываем нутро, через денёк, через два воскреснешь, Настенька, и почувствуешь себя счастливой, а жизнь прекрасной, хоть и забита она разными мерзостями.

Его провожал отец до самых дрожек с благодарной и учтивой улыбкой, склонив голову к плечу. А Лукерья глядела из открытого окна с умильной истовостью. Он шагал в выход, где лежала бабушка и метался в горячке Сёма. Оттуда он выходил вместе с дедушкой.

— Бог‑то бог, да сам не будь плох, Фома Селивёрстыч, — смеялся он, выбегая из подземелья. — В жизни ты своего не упустишь, без драки своего не отдашь. А тут — живые люди, кровно близкие. Как же не бороться за них, как же их не спасать от смерти? Бог–то едва ли одобрит тебя за то, что ты сваливаешь на него все напасти. Я думаю, что человек угоден богу не смирением и терпением, а борьбой за своё законное право — жить и по–своему устраивать свою судьбу. Эх, как крепко в тебе сидит рабский страх перед владыкой–барином! Ничего ты не знал в своей жизни, кроме покорности и жестокости. А жизнь теперь иная и люди иные. Так ты уже, старичок, не мешай им жить, как хочется.

Так он приезжал к нам по два раза в день и скакал на дрожках по большому порядку, а оттуда катил в заречье.

Мать медленно выздоравливала, и её перенесли из-под образов на кровать у задней стены. Лицо её, очень худое, бледное, уже светилось едва уловимой улыбкой, и когда она открывала глаза, они казались большими и лучистыми.

Бабушка скоро отлежалась от какой‑то немочи и уже благостно стонала в чулане. Сёма в выходе лежал в горячке. Тит не показывался: он перебрался на гумно — в половёшку. Он хозяйственно бродил по двору и, усыпанный охвостьем, не знал, за что взяться. Сыгней пропадал у чеботаря и по вечерам торопливо пробегал в кладовую, переодевался там и так же торопливо, с оглядкой, исчезал в сумерках за амбарами, кудрявый, густобровый, ловкий. Должно быть, он пользовался правом «лобового», для которого всё — трын–трава. Этих парней считали наполовину солдатами и, по обычаю, в часы гульбы уже не было над ними суровой власти отца и семьи. Озорство их часто булгачило всю деревню. Притворяясь пьяными, они проходили по улицам нашей и заречной стороны, орали пригудки под гармошку, плясали на ходу и вдруг, ни с того ни с сего, начинали ломать прясла в загонах и выгонять на улицу коров и овец. Скотина мычала, блеяла и разбредалась по улице.

Однажды они соблазнили выпивкой сотского Гришку Шустова, и он, как бывший солдат, гулял с ними до петухов, похваляясь перед парнями своей унтерской свирепостью. А когда он свалился на улице, они стащили с него рубаху и портки. Об этом долго судили в каждой избе и злорадно хохотали. Но он отсиделся дома и никому не мстил: боялся, как бы начальство не лишило его почётной и доходной службы.

В этом году лобовых у нас было трое: наш Сыгней, Олёха Набрин — тот самый, который наваливал мешки на плечи Аукоии слепого, — и Мишка Кантонистов, парень из самой беззаботной семьи, красноволосый, с пёстрым от веснушек лицом.

В эти зловещие ночи, когда избы прижимались к земле в могильном молчании, лобовые ребята бродили по селу и, распевая пригудки под гармошку, будоражили девчат, которые спали на траве перед своими избами. Эти озорные прогулки по всему селу с гармошкой и разудалыми припевками, когда в редкой избе не было горя да беды, оскорбляли горестную тишину и вызывали враждебные жалобы.

Из открытых окошек высовывались седые головы, и старческие голоса совестили рекрутов. Но они лихо отшучивались и отбивали трепака. Для лобовых не было никаких преград и застав: они переходили на ту сторону, туда, где стояли караульщики, отнимали у них колья и бросали в реку, а караульщиков разгоняли по домам.

Мы с Кузярём обычно по вечерам шли к пожарной и играли с Миколькой в чушки. Долгоногий Миколька бил тяжелыми палками по чурбачкам метко и сильно, и они, кувыркаясь, разлетались далеко в стороны, а мы с Кузярём скоро «отмахивали» свои руки и проигрывали Микольке. Он, довольный, победоносно прищуривался и напевал себе под нос невнятную пригудочку. Кузярь злился и беспощадно мстил ему ядовитыми словами:

— Дурак не умом гож, а махалками. Даже лошадь за сохой думает, а дурак только бездельем жив — как здесь вот у пожарной. Давай‑ка лучше в шашки срежемся: ты любишь в нужнике сидеть.

И верно, Кузярь ловко и уверенно передвигал шашки на пёстрой доске, устраивал ловушки и принуждал Микольку бить подставленные пешки, отдавать взамен по две, по три сразу и прочно залезать в тупики. Худенькое личишко Кузяря становилось остреньким и злым, чёрные горячие глаза зорко рыскали по доске, а костлявый палец хищно целился то на одну, то на другую пешку. Миколька задумчиво гнусил какую‑то песенку и спокойно, медлительно размышлял над очередным ходом. Он вскидывал прищуренные глаза на Иванку и шельмовато подмигивал ему, и мне казалось, что он всегда следил за Кузярём и старался ошарашить его внезапно, с невинным и игривопростодушным видом. Миколька всегда показывал нам своё превосходство взрослого парня, а на дерзости Кузяря или улыбался молча, или кротко и снисходительно ворковал:

— Ваня, дураки‑то на виду егозят, а умные умом не хвалятся: они тишком да молчком людями помыкают. Вон Митрий Степаныч Стоднев по всей округе на умниках верхом ездит.

И под этот поучительный говорок пальцы его плясали по доске, незаметно передвигали шашки, и, к изумлению Кузяря, он быстро проходил в дамки. Кузярь в бешенстве смахивал шашки с доски и орал:

— Жулик ты, а не товарищ! Игра была моя, а ты шашки‑то на свой лад сдвинул.

— Не пойман —не вор, Ваня. Где свидетели? Федяшка, что ли? Да какая ему вера? Ведь он твой подвалет.

Я уже не раз замечал проделки Микольки с шашками и следил не столько за игрой, сколько за Миколькой. Он не отгонял меня от себя, хоть и знал, что я наблюдаю за его пальцами, но старался обмануть и меня и Кузяря какой‑нибудь выдумкой.

— Федя, — вдруг испуганно вскрикивал он, — кто это к пожарной бежит?

Я невольно подчинялся его тревожному крику и выбегал из сарая. Конечно, на луке никого не было, и я сконфуженно брёл обратно. Кузярь презрительно цедил сквозь зубы.

— Поверь дураку — сам дурак будешь. Эх ты, а ещё ватажник!.. Ведь он хотел тебе глаза отвести, да на мои глаза напоролся.

А Миколька притворно удивлялся:

— Аль никого нет? А мне что‑то почудилось.

И с участием спрашивал:

— А ты, Ваня, поди, ничего и не ел нынче?

— Не ел? — гордо вскидывал голову Кузярь. — Я всех богаче: у меня живности — весь белый свет.

Однажды он вынул из кармана портчишек скрюченное и подгоревшее тельце птички, без головки и лапок. Миколька испуганно отмахнулся.

— Это чего ты суёшь‑то?

— Воробья. Я их каждый день сколько хошь ловлю. И голубей. В плетюху. Поставлю плетюху на лучинку, а к ней нитку привяжу, налетит их видимо–невидимо, я их и накрою. Скуснее воробья да голубя ничего на свете нет. Мы с мамкой только этим добром и лакомимся. Сперва она плевалась да лаялась, а потом расчухалась — и не оторвёшь. Ест и плачет–разливается: «Грех, — говорит, — Ваня… задавит нас грех‑то за погань». А я утешаю её: «Ешь знай, — не тужи, мать. Я все твои грехи на себе в овраг отнесу и выброшу».

Миколька даже озлился от мучительного соблазна выхватить из руки Кузяря зажаренную на огне птичку, но не мог побороть отвращения к этой дичине: в деревне считали тяжёлым грехом убивать воробьёв и голубей, а есть их запрещалось стародавним обычаем. Он оттолкнул руку Кузяря, но глаза его голодно блестели, и он глотал обильную слюну.

— Сам ешь… Только берегись, как бы тебе мужики ребра за это не переломали.

— Чёрт ли баять!.. — вызывающе выпрямился Кузярь. — Голод — не тетка: приспичит — и мышей будешь есть.

Я выхватил у него птичку и поднес ко рту, хотя тоже брезгал запретной пищей. Мне хотелось только показать Микольке, что этот зажаренный воробей — настоящее лакомство, что я, как бывалый парень, совсем не считаюсь с деревенскими предрассудками. Но как только я начал обгладывать тоненькие косточки, эта крошечная птичка показалась мне очень вкусной. Кузярь смотрел на меня довольный и торжествовал. Он вынул из кармана еще одну птичку и похвастался:

— Я с голоду не подохну. Без время только дураков смерть‑то косит. А я на ее косу только поплевываю.

Миколька не отрывал алчных глаз от лакомого воробышка и боролся с желанием вырвать его из крепких пальцев Кузяря.

— Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.

— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.

Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.

— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!

Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.

У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.

Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…

А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:

— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.

Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.

Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.

И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.

Хотя ещё во многих избах не утихали вопли об умерших, на улицах опять показались и старые и молодые, занятые заботами по хозяйству. Часто собирались где-нибудь у амбаров или у кого‑нибудь на завалинке старики и толковали о своих невзгодах. А по вечерам девки и парни робко сходились там, где обычно водили хороводы, и тихонько пели песни. За лето много унесли гробов на кладбище, на полях сгорел хлеб, и голод грозил уморить и остальных. Люди ходили с серыми, отёчными лицами и тупыми глазами. Но жизнь неистребимо и упрямо напоминала о себе всюду — ив детских крикливых играх, и в вечерних сходбищах девок и парней, и в беспокойных разговорах мужиков, которые собирались у амбаров.