Один из таких вечеров незабываемо остался у меня в памяти, потому что с него начались потрясающие события в деревне.

У жигулёвки собирались одни и те же мужики: Тихонкожемяка, рыжий силач, бывший солдат; Исай — худущий и длинный мужик, с жиденькой белобрысой бородёнкой и встрёпанными волосами, всегда горячий, крикливый и неистовый; Гордей — широкобородый, горбоносый, неразговорчивый человек, сосредоточенный в себе, который, казалось, никому ни в чём не верил и всегда смотрел в землю с усмешкой себе на уме. Приходил сутулый чеботарь Филарет и коренастый Терентий Парушин, большак, — оба длиннобородые и похожие друг на друга. Филарет говорил странно: он вдруг бешено вскипал и надсадно выкрикивал, задыхаясь от злобы, злые белки его и крепко сжатые кулаки беспокоили всех. Даже Тихон, сильный и хладнокровный мужик, посматривал на него с опасливой насторожённостью. Филарет хоть и работал на Стоднева с утра до ночи, не разгибая спины, но из долга не выходил и в это лето голодал так же, как и другие бедняки. Раньше он был как будто тихого и спокойного характера и работал с уверенностью мастера, который не останется без куска хлеба. А сейчас в нём бушевала неукротимая буря и мстительная ненависть к Стодневу. У Филарета умерли двое парнишек, а третий — грудной младенец — пищал у пустой груди матери и таял со дня на день. Татьяна Стоднева не давала Филарету ни горсти муки, ни меры зерна и кричала на него, как на неоплатного должника.

Раза два я видел, как он, разъярённый, уходил от нее, сутулый, страшный, размахивая кулаками, и свирепо ругался на всю улицу.

Терентий, степенный и скромный, уважительно слушал разговор шабров и молчал, не выражая ни одобрения, ни недовольства.

Тихон, как видно, был среди них вожаком, и его голос звучал твёрдо и властно. О чём они толковали и что он внушал мужикам — я не знал: нас, парнишек, они отгоняли. А Миколька сам не отходил от пожарной, хотя и поглядывал в сторону жигулёвки с хитрой, знающей улыбочкой. Это злило Кузяря, и он издевался над Миколькой:

— Ну, мы хоть с Федяшкой и под пах Тихону не выросли. А ты‑то, Миколай Мосеич? По повинности ты ведь — дозорный. Зачем народ собирается да судачит? Может, люди сговариваются село поджечь? А ты раскорячился по–дурацки да почёсываешься.

Миколька подмигивал ему и, засунув руки в карманы брюк, посмеивался щербатыми зубами.

— Ты хоть и умник и проныра, Кузярь, а ничего не смыслишь. А я скрозь землю вижу и разгадаю тебе лучше Мартына Задеки, какие дела люди задумали.

Кузярь не сдавался: его гордость всезнайки не терпела унижения. Он фыркал и пренебрежительно разоблачал тайны Микольки:

— Эка, секрет какой куриный. Курочка яичко хочет снести — крадется к кошёлке, а сама кудахчет. Да я больше тебя, каланча пожарная, знаю, о чём мужики у амбаров колоколят. Я одного боюсь, как бы они всю обедню не проколоколили. Узнают сотский да староста — всех перевяжут.

Но Миколька невозмутимо смотрел издали на мужиков и застывал с хитрой улыбочкой на губах, словно чутко прислушивался к глухому и невнятному говору. А когда Кузярь пытался тайком подойти к мужикам, страдая от нестерпимого любопытства, Миколька с зловещим дружелюбием хватал его за рукав и ласково говорил:

— Я тебе, Ванёк, голову сверну и ноги поломаю, ежели тебе невтерпёж послушать, о чём люди болтают. А без вас мне скучно: чего я без тебя, весёлого да речистого парня, делать буду?

Я понимал Микольку очень хорошо, но Кузярь никак не мог остаться в долгу перед ним и огрызался:

— Поколь ты мне, Миколай Мосеич, соберёшься голову свернуть да ноги переломать, я на тебе вдоволь покатаюсь. Я ведь всё село обходил да обнюхал.

Миколька не смутился, а скорчил удивлённую гримасу:

— А ты, Ванёк, пошёл бы по большому порядку да об этом кочетом пропел: то‑то люди потешились бы над тобой! Ведь лучше тебя никто сказки не умеет рассказывать.

А Кузярь вдруг озабоченно посоветовал:

— Ты, Миколя, лучше бы мужикам помогал: залез бы на пожарную да дозором и покараулил — оттуда, с плоскуши‑то всё видать.

Миколька даже вздрогнул от находчивости Кузяря, взмахнул руками и бросился к задней низкой стене пожарного сарая. Через минуту он вырос на покатой тесовой крыше и сразу же забылся от удовольствия, оглядывая всю деревню и прибрежные обрывы и низины.

Кузярь ткнул меня под бок и злорадно засмеялся.

— Здорово я его обдурил! Сейчас он словно на качели качается — страсть любит на крышу да на колокольню забираться. Он у мужиков‑то дозорным был и нас за хвост держал. А сейчас, словно невзначай, подойдём и понюхаем, на что они решились. Только, чур, храбро: за жигулёвку не прятаться, а грудью стоять.

Мы пролетели от пожарной до дряхлого сруба жигулёвки, обежали её кругом и стали за спинами крупных мужиков— Терентия и Филарета.

Исай и Гордей жили близкими шабрами: избёнки их стояли напротив при выезде на околицу. Они казались мне такими же безличными, как и другие. Все потешались над их дружбой, которая была похожа на жгучую вражду: они, как близнецы, не разлучались друг с другом и на улице и на сходе. Но как только скажет один из них слово, другой сразу же оспаривает его, и между ними начинается перепалка. Исай, худой и высокий, шагал торопливо, стремительно, вытянув шею, словно его подталкивали сзади. А Гордей, коренастый, тяжёлый, ходил, опустив бородатую голову, раздумчиво и основательно.

Кузярь с достоинством самосильного парня прислушивался к разговору мужиков. Я ещё ни разу не видел его таким деловито–вдумчивым и не замечал раньше резких морщинок между сдвинутыми бровями. Лицо его как будто постарело и утратило обычную беспокойную живость. В этот раз мужики были очень встревожены и с горячей злостью в глазах пытливо прощупывали друг друга. Только Тихон, видавший виды, стоял невозмутимо и, заложив руки за спину, рассеянно смотрел куда‑то вдаль через головы мужиков. Особенно кипятился Исай: он взмахивал длинной рукой, хватая пальцами воздух, и надсадно спорил с Гордеем, который пренебрежительно только отмахивался от него, поблёскивая крупными зубами.

— На гамазее печати, а печать сломать всё одно, что башку сорвать… — сипел Исай и в ужасе таращил глаза на мужиков. — Где грех — там и беда.

Гордей ехидно оборвал его, толкая плечом:

— Врёшь ведь, Исайка. Грех‑то от беды плодится, а где грех — там и потеха. Кабы не я, давно бы ты и печати и замки на гамазее сломал. Ты спишь и видишь, как бы под розги попасть.

— Ты меня не замай, змей–горыныч! —свирепел Исай. — У меня руки‑то длиннее твоих. Не ты ли на подводы Митрия Стоднева заришься? Повинись перед народом‑то.

Гордей скалил свои широкие зубы и по–свойски хлопал Исая по плечу:

— А ты, Исай, сам перед шабрами кайся, как норовишь их подбить из гамазеи хлеб выгрести. А он не даётся: на всех замках печати сургучные. Да и народ от гамазеи отступится — общественный хлеб, семенной. Никто себе не враг, а общественное добро — свято.

— Ты, Гордей, не гордись, — беспокоился Исай. — И меня не кори. Ты, что ли, додумался до того, чтобы захватить хлеб у мироеда? Не я, что ли, долбил тебе бесперечь: у Митрия надо хлеб‑то захватить. Он, Митрнй‑то, настоятель‑то, божественник, полны сусеки в сенницах засыпал. А чей хлеб‑то? Наш. Кто ему за долги последний мешок тащил? Мы. На чьих угодьях сеял он да собирал? На наших. А кто спину гнул да пот проливал на отработках? Мы же. А куда сейчас он эту прорву хлеба увозит? К себе, в город. Здесь он нас дочиста обобрал, а в городе золото будет загребать.

Гордей усмехнулся, уткнув глаза в землю.

— Не ты с твоим умом додумался до этого, Исай, а люди добрые надоумили. На чём решили, на том и утвердимся: и муку и зерно из села не выпускать. Не то важное дело, чтобы хлеб захватить, а то дело, чтобы стеной друг за друга стоять. Вот мы с тобой перед миром‑то давай и отмолчимся: никакие нам страхи не страшны, а языки запечатаем покрепче сургучных печатей.

Он обнял Исая и дружески встряхнул его, а Исай натянул ему картуз ещё ниже на глаза и с издёвочкой проворчал, обхватив длинной рукой его поясницу:

— Ума у тебя тьма, да в башке кутерьма.

Мужики смотрели на них и смеялись, усмекался и Тихон. Но все знали, что эта перебранка — особое, свойственное им выражение обоюдной привязанности и взаимной верности. Если же кто‑нибудь из мужиков трунил над ними, они оба дружно набрасывались на него и наперебой издевались над ним: один — горячо, надсадно, обличительно, другой — спокойно, неохотно. На удивление всей деревне, Исай и Гордей не разлучались и в работе: они совместно пахали свои наделы и молотили хлеб на одном гумне. И никогда не было случаев, чтобы они обманывали и обижали друг друга. И бабы их жили тоже согласно, как подруги. Во время полевых работ они даже обедали и ужинали, как одна семья.

Филарет, босой, в рубахе без пояса, не то смеялся, не то икал и, фыркая, рычал в негодовании:

— Аль дурака валять ходим мы сюда, шабры? Аль на скоморохов не налюбовались? Время‑то ведь на исходе. Распоряжайся, Тихон, кому чего делать надо.

— Так вот, мужики, — строго и озабоченно пробасил Тихон, — с полночи все по своим местам, как решили. Я солдат. А в этом нашем деле без дисциплины нельзя. Слушаться меня с первого слова. Не спорить, не огрызаться. А то любим мы до смерти сычей дразнить. Исай с Гордеем — нерасстанные друзья, а с этой ночи они у меня тоже как солдаты: чтоб я голосу их не слыхал.

Вдруг он обернулся к нам с Кузярём и угрожающе сдвинул брови.

— Это кто вас сюда допустил, ребятишки? —И приказал с мягкой суровостью: —Долой, долой отсюда! Нечего вам тут околачиваться, и держите язык за зубами! Ну‑ка, удирайте подобру–поздорову!

— Этот Кузярёнок — известная проныра, — заволновался Филарет, взмахивая кривыми руками. — Давно бы его шпандырем отхлестать надо да и Федяшку за компанию.

Кузярь отважно шагнул вперёд:

— Ты, Тихон Кувыркин, меня не гони: я такой же хозяин, как и ты. Мне и честь по самосилью. Я ведь не хуже вас всё постигнул. А рядом с тобой, дядя Тихон, я ловчее всех у тебя помощником буду.

Мужики пристально смотрели на нас, но никто не смеялся. Голос Кузяря прозвенел так внушительно и требовательно, а тощенькая фигурка так напряжённо вытянулась, что все залюбовались им и одобрительно закивали головами. Тихон подумал и примирительно улыбнулся.

— Так‑то так… Да ты ещё до нашей бороды‑то не дорос, Ваня.

— Да ведь люди говорят, дядя Тихон, что борода растёт без труда — не от ума. Вон Митрий Стоднев и без бороды — умный да сильный. А я, может, и его пересилить хочу.

Мужики засмеялись, но Тихон насторожённо уставился на Кузяря, словно почуяв в его задоре не обычную выходку проказника, а нетерпеливый порыв к подвигу.

— Да как это ты Митрия — такого доку — хочешь переспорить, Ваня? —со строгой насмешкой спросил он.

— А так… Митрий‑то наказал Татьяне всю муку и рожь вывозить из сенниц сейчас же, благо, что меж нами и заречными стража стоит. Я всё пронюхал: Мигрий‑то велел хлеб увозить по ночам. Мужики, мол, бедой убиты — не до того им, чтобы якшаться. От холеры да голодухи у них, мол, бороды тяжелей башки стали, а руки не держат и ложки. Невозбранно весь хлеб по ночам можно вывезти.

Мужики с насторожённым любопытством прислушивались к словам Кузяря. А Гордей отмахнулся от него и буркнул:

— Будет тебе, Ванька, врать‑то. Аль ты у Митрия‑то подручным был?

Исай оттолкнул Гордея и возмущённо оборвал его:

— Ванятка не врёт, Гордей, — он чистую правду режет. Я сам ночей не сплю — уж который воз с хлебом провожаю.

В гневном голосе Кузяря все почувствовали затаённую боль измученного малолетка, на которого обрушились все лишения этого жуткого года — голод, холера, смерть отца, безнадёжно больная мать. Каждый день грозил раздавить его новыми испытаниями и бедами. И всё‑таки он не падал духом, не жаловался, не плакал от отчаяния. Мне казался он сильнее и умнее любого из этих мужиков, потому что он беспокоился не только о своём дворишке, где у него ещё стояла на ногах костлявая лошадёнка и уцелела в поредевшем стаде комолая, потерявшая молоко пестравка, но и следил за всеми деревенскими событиями. Он знал, что делается на барском дворе, какие кЛарные ловушки расставлял мужикам Митрий Стоднев в эти дни тяжких бедствий, чтобы закабалить народ — заставить и старого и малого работать на отнятой земле. Он, этот неунывающий парнишка, как лазутчик, шнырял по всему селу, прислушивался к толкам мужиков, прилипал к лобовым парням, потешая их своими проказами, и подстрекал их то пугать Татьяну Стодневу каждую ночь, чтобы ей стало невмоготу, то угнать лошадей у сторонних возчиков, то снять с нашестей петухов и бросить их через окошко в избу, где ночевала Татьяна.

Уже смеркалось, а мужики не расходились: они стояли плотной кучей и толковали почти шёпотом. Нас с Кузярём они уже не отгоняли. Тихон даже положил руки нам на плечи. Я чувствовал, что он нарочно держит нас около себя. Подошли лобовые, перекинулись с мужиками шуточками, усмешками. А Гордей ядовито посовестил их:

— С какой это радости вы, ребята, гармоните да озорнйчаете? Сейчас при нашем горе и жеребята под матку прячутся.

Сыгней заегозил, заиграл своими форсистыми сапогами и, посмеиваясь, отшутился:

— Жеребятки — под матку, детки — под бабку, а нас и горе веселит. Ежели народ горе мыкает, он из горя‑то и верёвочки вьёт.

Исай заспорил с Гордеем, но Тихон усмирил его сердитым взглядом. Исай обиделся.

— Ты, солдат, на свой аршин людей не мерь. Ты людей за душу не бери. Надо вот с лобовыми договориться: им — везде дорога, для них караула нет. Наказ им надо дать, чтобы бедноту честь честью к сенницам собрать.

Даже беззаботный Сыгней насторожился и стал серьёзно–покорным. Олёха стоял впереди лобовых и с угрюмым молчанием следил за каждым движением Т ихона. Костя, перестарок, пристал к лобовым, хоть и женился недавно. Это было не в обычае в нашем селе: женатые, выбывшие из лобового возраста, с призывными парнями не якшались. Должно быть, гулял он по селу с лобовыми неспроста. Он перешёптывался с Олёхой, переглядывался с Тихвнсм, кивал ему головой и посмеивался. Костя покашливал, и глаза у него были страдальческие и горячие. Старики у него умерли, и красильня не работала. Брат его уехал куда‑то ещё весной, собирался уйти и Костя, но вдруг он женился на сироте Фене, у которой умерли отец с матерью, а Сергей Ивагин отобрал у неё избу и даже сундучок и выбросил её на улицу.

Тихон с оглядкой, вполголоса заговорил, как будто приказывал каждому из мужиков:

— Так вот… ежели хоть один пошатнётся и отступится — и ему и всем пропадать.

Он помолчал и опять поглядел на каждого пристально и испытующе, словно прислушивался, о чём думали мужики. Он даже обернулся к лобовым и задержал взгляд на Косте.

Терентий, который никогда не выходил из воли Паруши, вдруг рассвирепел и затряс бородой.

— Чего ты, солдат, душу, как чемерь, рвёшь? Аль мы на воровство идём? Мы, чай, по совести, не для корысти, а для добра.

— Эка, праведник какой! —съехидничал Филарет. — Перед кем оправдываешься? Аль перед Митрием?

— Не учи — мы сами бородачи! — взъелся Исай. — Больно ловки мы друг друга учить.

Тихон схватил его за плечо и цыкнул:

— Ботало! Спрячь язык за зубами!

Исай сконфузился и хрипло вздохнул:

— Обчей воле я не противник.

— Вот и ладно. Будешь делать, что прикажу, а без меня и пальцем шевельнуть не смей.

Он повернулся к Олёхе и Сыгнею, как командир, и сурово предупредил:

— Вы, ребята, скоро в строю будете. Дисциплина для вас, как вожжи для коня. Докладывай, Олёха, как вы исполнили мой приказ.

Олёха усмехнулся, переступил с ноги на ногу и угрюмо сказал:

— Как сказано, так и сделано.

Тихон поманил Терентия и Гордея с Исаем и пошептался с ними.

— Поняли? Чтобы без меня — ни шагу.

Миколька стоял поодаль, как чужой, засунув руки в карманы брюк, и прислушивался. Тихон, очевидно, и с ним договорился: он сделал ему непонятный знак рукой, а Миколька выпятил грудь и ухмыльнулся.

Кузярь стоял смирно и очень чутко прислушивался к разговору мужиков. Должно быть, он понял, что подростку не место среди взрослых, что Тихон терпит его и моё присутствие только потому, что знает нашу верность.

Мужики стали расходиться, а Тихон взял нас с Кузярём за плечи и повёл с собою по дороге к нашей избе. Костя торопливо шёл один впереди: должно быть, он спешил домой, к своей молодухе.

— Вот что я вам скажу, ребятки, — добродушно сказал нам Тихон: —людишки вы хорошие, да только ещё не выросли. Будет время — и на вашу долю хватит драки. Так что в наше дело сейчас не ввязывайтесь. А ежели хотите быть настоящими бойцами, как на кулачках, учитесь слушаться.

Я никогда не забывал о событиях ватажной жизни и с тоской думал о Грише–бондаре, о Прасковее, о Харитоне с Анфисой, обо всех дорогих мне людях, об их дружной борьбе, об их мечтах по вольной воле. Деревня показалась мне маленькой, тесной и жутко пустой: голод изморил всех, и люди казались тяжело больными, а холера пришибла их ужасом и загнала в избы и выходы. И даже сытая Татьяна Стоднева, которая самодовольно и самовластно распоряжалась плотниками и возчиками среди богатств и нагло рассыпала на широкие парусины вкусное зерно, словно дразнила голодных и издевалась над их беспомощностью и бесхлебьем, — даже эта чванливая баба, похожая на ватажную подрядчицу Василису, не будила в мужиках злобы и возмущения. И только несколько человек на нашей стороне, которые сохранили в себе в эти дни отчаяния мужество и способность видеть убийственную несправедливость, без раздумья решили отобрать у мироеда запасы зерна, которые он. как кащей, хранил в своих огромных амбарах, чтобы продать в городе по вздутым ценам. Рожь золотей россыпью каждый день жарилась на солнце перед амбарами, а по вечерам насыпалась в тугие мешки. Я видел эту манящую россыпь каждый день, видел, как возчики насыпали и Навязывали мешки и ставили их тесными рядами на площадке перед сенницами. И только воробьи да голуби стаями падали на широкие квадраты россыпи и жадно клевали зерно, но сторож, чужой мужик, взмахивал рукой, шикал на них, и они сразу же шумно поднимались в воздух и испуганно улетали на крыши амбаров. Несмело проходили мимо этих россыпей парнишки и девчушки с голодными припухшими личишками, останавливались, зачарованные, и не слыхали окрика сторожа. Потом с отчаянной решимостью бросались к зерну, хватали его в горсть и разбегались в разные стороны. Татьяна, туго налитая жиром, бродила поодаль и сварливо покрикивала и на мужиков, и на детишек, и на сторожа. А сторожу, рослому, костистому мужику, с растрёпанными волосами и бородой, с жуликоватым лицом, особенно много приходилось терпеть от пронзительных криков хозяйки.

— Эй, ты… пантюха!.. Для чего я приставила тебя к добру‑то — караулить аль воробьёв с голубями кормить? Они ведь зобы‑то туго набивают, а их тыщи. Кто убытки‑то мне платить будет? Ты, что ли? А ребятишки-то из‑под носа у тебя зерно крадут…

Мужик с притворным ужасом махал руками и визжал фистулой:

— Шишь, шишь! Ах вы, бесстыдники! Охальники!.. Воровать? Грабить богатую хозяйку? Вот она какая, порода воробьиная: хоть махонькая птаха, а сколь в ней коварства‑то!..

Возчики и плотники хохотали и подзадоривали и сторожа и Татьяну.

А когда Кузярь шёл перед вечером к пожарной мимо рассыпанной ржи, кто‑нибудь из плотников кричал:

— Гляди‑ка, гляди, караульщик! Парнишка‑то у тебя всю рожь в пазухе норовит утащить.

Кузярь нарочно останавливался, задорно скалил зубы и засучивал рукава. Сторож свирепо таращил глаза и тряс бородой.

— Прочь отсюда, прочь! Не твоя башка, а моя из‑за тебя с плеч свалится…

Кузярь с весёлой дерзостью нападал на сторожа:

— А куда ты спрятал тугой мешок‑то? Аль я не видал, как ты его пёр вчера в сумерках?

— Это какой мешок? — поражённый нахальством Кузяря, растерянно мычал мужик. — Да я тебе башку сорву и в бельмы брошу.

— Чай, с рожью мешок‑то… Маленький ты, что ли? Ежели не себе в карман положил, а голодных пожалел — тогда я никому не скажу.

Плотники хохотали, а сторож беспомощно озирался и бил себя кулаками по бёдрам.

— А, батюшки! А, соседушки! Чего эта гнида‑то на меня клеплет!

А Кузярь хладнокровно и безбоязненно брал полную горсть ржи и пересыпал зерно с ладони на ладонь.

— Хорошая ржица, налитая… Такой ржицей можно всё село прокормить до нового урожая.

Татьяна выплывала откуда‑то из‑за брёвен и свалки досок и встревоженно спохватывалась:

— Ни одному бесу веры нет. Хоть сама карауль. Всякий норовит урвать, утащить. Говори, Ванятка, в какую сторону шайтан мешок уволок! Чую, что не врёшь.

Кузярь бросил с ладони в рот щепотку ржи и спокойно ответил:

— Вру, тётка Татьяна. У тебя, вишь, сколько еды-то — целые бунты. Взяла бы да раздала всем голодным.

И он неторопливо шёл дальше, к луке. Татьяна кричала надсадно:

— Ах ты, дьяволёнок, ах ты, окаянный заморыш! Больше чтобы глаза мои тебя не видали: ноги переломаю.

Плотники и возчики смотрели на взбесившуюся Татьяну и на Кузяря, который безмятежно шагал по дороге, и задыхались от хохота. Эти богатые россыпи хлеба сияли золотом перед всем селом, а когда стали робко подходить к Татьяне старухи и детишки с сизыми личишками и жалобно просить подаяния, она строго отгоняла их:

— Бог подаст! Идите‑ка, проходите с миром! Молитесь да в грехах кайтесь!

Кузярь торопливо рассказывал об этом Тихону, а он покачивал головой и, покрякивая, натягивал картуз на глаза.

— Да… дела… как сажа бела… Вот оно как богатство‑то из людей зверей делает.

— На ватаге народ‑то скопом пошёл бы, — убеждённо сказал я. — Ежели бы там этакое случилось — все поднялись бы и своим судом хлеб этот взяли да разделили бы.

— Это ты верно, Федюк, — раздумчиво проговорил Тихон. — Там народ артельный. А тут у нас всях Иван — на свой болван. Я вот в солдатах был. Там ни отца, ни матери, ни кола, ни двора — все в строю и как один человек. А у нас только на кулачках горазды драться.

— А помнишь, дядя Тиша, — горячился Кузярь, — как мужики барскую землю почесть всем селом захватили да запахали? А кто народ повёл? Микитушка с Петрушей.

Тихон срезал Кузяря:

— А чего после‑то было? Все разбежались по своим избам, а вожаков забрали.

Я поспешил опять поделиться своим жизненным опытом:

— На ватаге сроду бы этого не было. Там все друг за дружку держатся, а подрядчицу однова на тачке вывезли, и полицейский её же отхлестал. И никто не разбежался, а ещё больше распалились и своё взяли.

Кузярь тоже не остался в долгу, он попытался обезоружить Тихона неотразимым доводом:

— Аль народ‑то раньше умнее был, дядя Тихон? Вот Емеля Пугачёв… Всю Россию поднял, всю барскую землю захватил… и всех бар, как косой, косил.

Тихон усмехнулся и укоряюще возразил:

— Дурачок! Ведь у Емели‑то Пугачёва войско было: всех мужиков казаками сделал. Понять надо.

— И у Стеньки Разина тоже много войска было, — добавил я. — И на ватаге его перед рабочими разыгрывали.

— Вот то‑то же, ребятушки!.. — поучительно закончил Тихон. — Острые у вас умишки, а зелёные ещё, незрелые. Мы о бунте не думаем. Какой тут бунт, когда люди от голода дохнут. Народ одного хочет — хлеб у мироеда, у барышника забрать да средь бедноты разделить. А разделим по закону — по письменной обоюдности. Ну, а сейчас по домам шагайте и — молчок!

Тихон вместе с Кузярём пошли дальше, мимо сбитых в кучу телег и штабелей толстых мешков, а я отстал от них у нашей избы. Мать, ещё слабая после холеры, худая, измученная, сидела на лавочке у кладовой и звала меня рукой.