Тихон не хвастался тем, что служил в гвардии, в самом Петербурге, а сразу же, когда вернулся, стал вместе с отцом мять кожи. Держал он себя скромно и невидно и только отличался удалью и непобедимостью в кулачных боях. Но в этот год лихих бедствий — неурожая, голода и холерного мора — он вдруг стал первым человеком в селе. Все обезумели от страха перед чёрной бедой: в каждой избе перед покойниками без памяти валялись бабы и старухи, а у стариков падали мутные, покорные слёзы на седые бороды. Не было уже ни отпевания, ни поминок по мертвецам. И тут, как псы на падаль, являлись мироеды — Сергей Ивагин, сам староста, сотский с книгой в руках и даже Максим Сусин — и описывали всю хурду-мурду. Сергей Ивагин, в серебристой поддёвке и в смазных сапогах, самодовольно ухмылялся и бесстыдно покрикивал своим сытым тенорком:

— Господь‑то бог по мудрости своей выпалывает лишнюю траву на земле. Видит: много едоков, много лодырей — и долой их, чтоб не мешали нам хозяйствовать. У меня всё село в загоне, как шелудивые бараны. Всяк червяк из шелухи своей выползает, а ветер шелуху уносит. По воле божьей у нас ни одному покойнику саван без меня не даван. Все в должишках увязли, как в тенётах. Портчишек да повойников я, по состоятельности своей, не сыму, а об домишках да об землишке позабочусь на помин души.

Но староста Пантелей и Максим брали имущество у вдов и сирот по «закону» — через волость.

Бабы выли, драли на себе волосы, старики горбились ещё больше, молились богу и скорбели, а мужики и парни лобового возраста и от голода и от ужаса перед призраком смерти выдирали колья из прясла. Тут‑то Тихон и бросил мять чужие кожи. Старик отец умер от горячки, жену скрутила холера, сгорел и сынишка, и он остался один, но все заметили, что он начал похаживать по избам не только на своём длинном порядке, но и в заречье. Рыжий, конопатый, высокий, кряжистый, он шагал по улице не по–мужичьи — не сутулясь, не уткнув бороду в грудь, — а с солдатской выправкой, по–гвардейски. И всем, кто смотрел на него из окон, казалось, что он как будто повеселел некстати.

Обычно на высокий порядок за рекой люди с луки ходили редко, да и то в большие праздники — погостить у тестя с тёщей. Хоть в каждой избе лежали хворые или покойники и на душе у всех была скорбная тягота и жуткая тоска, но жизнь шла своим чередом со всеми домашними заботами. Бабы так же судили и рядили о всяких делах и событиях: у кого кто помер, кто ушёл на сторону, у кого молодуха родила не в добрый час перед покойником, кто пухнет от бесхлебья и как гуляют лобовые и озорничают по ночам. А вот вдруг с цепи сорвался Тихон–кожемяка и заходил по всем порядкам с высоко поднятой головой, с озабоченным, но весёлым лицом, словно пьяный или умом рехнулся от своей беды, и задумал какую‑то смуту. Однажды его перехватил на своём порядке сотский и, как подобает бывшему жандарму, с проницательной строгостью пригрозил ему:

— Ты, солдат, тут не шатайся. Чего это ты вздумал на нашей стороне прогуливаться да в избы захаживать? Аль невесту, вдовец, ищешь? Гляди, кожемяка, как бы с горы на ту сторону не загудел. А то и в волость доставлю… Я, брат, чую, кто чем воняет.

Но Тихон схватил его за шиворот, подтащил к обрыву и спокойно ответил ему:

— Ежели я замечу, что ты, сволочь полицейская, следишь за мной да подкопы строишь — удавлю, как подлого кобеля. Со мной не шути — башкой своей не рискуй. Не забывай ни на час: я в гвардии, в Петербурге, служил— не из робких. А сейчас, чтобы ты запомнил мой наказ, лети вниз, до речки, и поквакай с лягушками.

Он без натуги швырнул его с крутой горы, а сам пошёл дальше.

И как ни тяжко было, как ни стонала душа от смертной напасти, как ни вопили бабы по избам, но расправа Тихона над ненавистным Гришкой Шустовым всех оживила.

Ребятишки и девчонки, жизнерадостные и неунывающие, как воробьи, сбежались из‑за амбаров и кладовых и с жадным любопытством наблюдали, как Тихон тащил Гришку за шиворот к обвалу и как швырнул его вниз. Они с наслаждением проследили, как сотский кувыркался через обрывчики и оползни и кричал, словно резаный. С любовным восхищением они проводили Тихона до избы Олёхи и что есть духу разбежались по своим домам. Проделка Тихона всколыхнула всех, даже старики хлопали по бёдрам руками и смеялись в бороды, а бабы и девки словно ждали этого забавного события: они хохотали сначала в чуланах, а потом бежали к соседям, встречались на улице или у колодца и словоохотливо потешались над неожиданной порухой Гришки. Не успел Тихон возвратиться домой, как всё село знало о его подвиге.

Не напрасно ходил он по избам, вышагивая решительно, с злой уверенностью: он быстро взбудоражил молодых мужиков, своих ровесников, и лобовых парней и сбил их в дружную шайку. Когда темнело, они собирались или у яра, за жигулёвкой, или где‑нибудь за околицей, у приречных увалов. К ним спускался с горы, с барского двора, студент Антон, и они долго о чём‑то толковали и спорили.

Тихон часто уходил твёрдым солдатским шагом в Ключи, в Варыпаевку, в мордовское Славкино за семь вёрст, в котором когда‑то мужики, по рассказам стариков, единодушно, всем миром, восставали против Еластех!. Эту смуту прозвали «картошным бунтом». Оттуда приезжали на роспусках молодые парни в холщовых длинных рубахах, в лаптях и долго калякали с Тихоном и его дружками.

Отец, прижимаясь к стене кладовой, смотрел из‑за угла на вереницы теней, которые спешили по дороге мимо нашей избы к возам у сенниц. Я перебежал на другую сторону кладовой и увидел густую толпу людей. Кто‑то покрикивал по–хозяйски:

— Не тормошись, народ! Никто не будет в обиде. Коли порядку нет, и за столом с пустой ложкой останешься…

Вдруг на всю улицу заголосила Татьяна. Она взвизгивала и рычала, как собака. Я видел, как она металась в толпе и среди возов и махала руками. В толпе вразнобой закричали женщины и заспорили мужики, как на сходе. Твёрдо распоряжался властный голос Тихона.

Татьяна надрывно кричала:

— Разбойники вы! Грабители! Митрий Степаныч исправнику жаловаться будет…

Подводы стали разъезжаться в разные стороны, а за ними гурьбой пошёл народ. Мимо нашей кладовой один за другим тяжело проскрипели три воза с мешками. По бокам и позади охраняли их мужики, положив руки на обочины телеги. Я услышал убеждающий и начальственный голос Гордея:

— Бестолочь‑то и золото пылью по ветру развеет. А хлебец при нашей нужде истово надо делить. Уговор такой: все слушайтесь и нашим выборным не перечьте. Остановимся у дранки, пересчитаем все голодные рты и сообча определим, какая доля на едока полагается.

Ему не возражали, и люди шли по обе стороны возов смиренно и послушно.

Из нашей калитки вышли дед с Титом и торопливо прошагали к толпе, которая теснилась у сенницы вокруг Тихона. Рядом трое мужиков возились с мешками. К ним по очереди подходили люди, и Филарет хоть и сдерживался, но покрикивал гулко и возбуждённо:

— Ты, Тихон, ей не верь! Ни одному слову не верь! Соглашенье‑то она подпишет: ей выгодно содрать с нас долг–от. Ты пропиши там, что мы не обязаны платить ей начёты, а то Стоднев‑то сдерёт по два пуда на пуд. Опять народ обездолит. Я знаю, как на них работать: все кишки вымотают и на них удавят.

Мы не ложились спать до воробьев и ласточек, хотя мутная заря над избами той стороны совсем не потухала. Отец всё время стоял на углу кладовой и наблюдал за суетой у сенниц Стоднева. Я видел, как Тихон с бумагой в руке сидел вместе с Татьяной на штабеле старого тёса и доказывал ей что‑то, тыча пальцем в белый лист. Потом вынул из кармана пузырёк с чернилами и ручку, положил лист на доску и на корточках стал писать что‑то. Татьяна сначала отмахивалась, качала головой и мычала, но вдруг выхватила ручку у Тихона и с малограмотной старательностью тоже стала царапать что‑то на бумаге. Тихон одну бумагу отдал Татьяне, а другую тщательно свернул, положил в бумажник и засунул в карман. Он размашисто подошёл к Филарету и весело распорядился:

— Ну, кончайте скорей, ребята, и айда по домам. Всё обошлось обоюдно и по закону — чинно–благородно. Общество решило хлеб распределить меж голодающих, и Татьяна Стоднева спроть миру не пошла.

Филарет фыркал и недоверчиво крутил волосатой и бородатой головой.

— Спроть‑то мира не пошла, да мир‑то обошла. Она шкуру сдерёт с нас чинно–благородно. Гляди в оба, Тихон: как бы не пришлось нам с тобой в бегах быть, ежели не свяжут нам белы руки да не угонят туда, где Макар телят не пас. Я — учёный, меня во всех щёлоках варили, а ты хоть и солдат, а легковерный.

Дедушка и Тит несли по мешку на спине и бежали зыбкими шажками, словно боялись, как бы не воротили их назад. Татьяна, выпятив живот и грудь, важно прошла между роспусками к своей избе, покрикивая по-хозяйски зычным голосом, с задором торговки, которая сумела спасти не только свою шкуру в недобрый час, но и ошельмовать своих врагов.

Возвращались пустые телеги. Возчики скалили зубы и трясли бородами. Тихон и Филарет стояли перед кучей пустых мешков и о чём‑то невнятно спорили. Филаргт, измученный бессонной ночью, весь изгибался, бушевал и убеждающе тыкал в грудь Тихона то одной, то другой рукой, а Тихон, спокойный, ровный, заложив руки за спину, слушал его с хмурой усмешкой. К ним подошли двое возчиков и, оглядываясь на хозяйские крики, стали наперебой, торопливо и настойчиво говорить им что‑то. Они как будто обожгли Филарета: он судорожно заметался около Тихона и с искажённым от злобы лицом замахал руками.

— Вот видишь, голова! Не зря толкую я гебе, не зря. У Стоднева все в упряжке и в пристяжке. Беды наделает… не приведи бог! Он и брательника не пощадил — в каторгу закатал, а нас с тобой зарежет перед всем честным народом… да и народу не сдобровагь. Он розги‑то божьим словом просолит.

И хрипло, с ужасом прошипел:

— Бежать и бежать... Очертя башку… куда глаза глядят…

Но Тихон пристально и строго посмотрел на него и на мужиков с кнутами и спокойно сказал:

— Ты, Филарет, за кого меня считаешь? За подлеца аль за вредного пустоболта? Мы не шутки шутили: знали, на что шли и что делали.

Он зябко поёжился и, всматриваясь в огненно–красное небо на востоке, над высоким взгорьем, где виднелся мезонин барского дома, подумал и надвинул картуз низко на лоб.

— Ежели и другие так же башку от страху потеряют — петлю друг на друга набросят. Я ничего не взял, не для себя старался, а для тех, кто от голоду подыхает. Ну, а раз поклялся быть в согласии — умри, а стой, как солдат в строю, и товарища не выдавай, охраняй его, чтобы и он тебя заслонял.

Филарет взревел и в бешенстве высыпал из своего мешка пшено на землю, а мешок отбросил в сторону.

— А я, по–твоему, из‑за этого дерьма на такое дело пошёл? Гляди, вот оно… наплевал я на него… Я душу чёрту не продаю…

И он с остервенением стал топтать и расшвыривать босыми ногами высыпанное пшено.

Один из обозников жвыкнул кнутом и с изумлением закрутил головой.

— Ну и народ отчаянный, ребяты! Страшенное дело произвели… без оглядки… И с грамотой ловко. Только не сдобровать вам. Я думал сперва, что вы по глупости под топор башки суёте, а потом диву дался: для добра вы и себя не жалеете.

Другой мужик, измождённый, с жиденькой бородёнкой и разбухшими красными веками, срывающимся голосом сказал, судорожно вцепившись в рукав рубахи Тихона:

— В свидетели пойдём… сколь нас есть… и плотники пойдут… полюбовно было… законно… Сам видел, как бумагу эта жирёха подписывала…

Тихон словно опамятовался, вскинул голозу, засмеялся и пожал руки обоим возчикам.

— Благодарим покорно, землячки! В беде да злосчастье люди друзьями делаются.

И он с упрёком закачал головой, взглянув на Филарета.

— Зря распалился, чеботарь. Не жри, шут с гобой, а ребёнка‑то недужного с матерью морить негоже.

Филарет тяжело дышал и злобно таращил на Тихона белки.

— А чего ты мне в харю плюёшь своей праведностью? Не брал! Не крал! Для других пострадал! Я в одной с тобой шкуре. Ну, и одинаково нас с тобой драть будут.

— Не дури, мужик! Собери пшено‑то и без опаски иди домой, — с сердитым дружелюбием посоветсзал Тихон и с уверенностью человека, который совершил подвиг, пошутил: —Скажи жене, чтобы кашу сварила: з гости приду. У меня варить некому — все покойники.

И сам стал помогать собирать пригоршнями рассыпанную крупу. Возчики посмеивались и тоже стали сгребать жёлтое пшено в картузы и ссыпать в мешок Филарета. А он держал его сконфуженно и никак не мог успокоиться.

Татьяна взгромоздилась на плетёный тарантас и покрыла его целым ворохом своей цветастой юбки и такой же цветастой шерстяной шалью. Сытые лошади — коренник и пристяжка — с завязанными хвостами горячились и били ногами о землю. Кучер, тоже сторонний человек, — должно быть, их петровский батрак, — с угрюмой покорностью уминал что‑то в тарантасе и укладывал какие‑то вещи плотнее, чтобы хозяйке сидеть было удобно. А она капризно покрикивала на него:

— Уши‑то у тебя где были, чучело? Велела перину расстелить да положить большую подушку, а ты чего навалил? Так я и буду трястись на этой дрыгалке? Беги скорее в избу да тащи с кровати перину‑то!..

Но я видел, что она торопилась уехать: жирное лицо у неё дрожало, а заплывшие глаза озирались в тревоге, словно она боялась, как бы на неё опять не нагрянула толпа мужиков и баб. Должно быть, её сильно потрясла эта ночь: хоть она и покрикивала на батрака и рабочих, хоть и показывала вид властной хозяйки, но в каждом её движении, в насторожённой оглядке по сторонам и надорванном голосе чувствовался непреоборимый страх. Эта рассветная дымная тишина и безлюдье, после того как толпы ушли за возами, казались враждебно зловещими. Должно быть, этой жирной бабе, которая нахально жрала в эти смертельные голодные дни курятину, мягкий хлеб и яичницу, стало страшно; она оказалась беспомощной, одинокой: ни сотский, ни староста не показывались — должно быть, нарочно проспали, чтобы не быть в ответе.

Филарет пошёл разболтанным шагом домой, словно, обиженный. Он волочил мешок по земле, поднимая пыль, и, сутулый, издали похож был на горбатого.

Тихон посекретничал о чём‑то с возчиками, а они, играя кнутами, подмигивали и подкашливали ему. С длинного порядка и с той стороны подъезжали порожние телеги.

Когда тарантас покатил по дороге мимо нашей кладовой, Татьяна обернулась и яростно погрозила кулаком.

— Ну, берегись, Тишка! Попомнишь ты меня…

Тихон как будто не слышал этих яростных криков Татьяны: он медленно пошагал по той же дороге мимо нас. Я перешёл на другую сторону кладовой и встретился лицом к лицу с отцом. С испугом в глазах он сердито приказал:

— Убирайся в кладовую! Чего ты суёшься, куда не надо…

А Тихон насмешливо окликнул его:

— Вася! Василий Фомич! Чего это ты за уголком‑то притаился?

Отец быстро юркнул в дверь кладовой и даже забыл прихватить меня с собою. Тихон засмеялся и закачал головой.

— Эх ты, герой! Мало, значит, кожу мяли, ежели не видишь, как народ бедствует.

Высокий, сильный, он бодро пошёл по бурой траве к своей избе. Я смутно чувствовал, что этого человека ждут тяжёлые испытания. В нём было что‑то сродное астраханскому Трише и Харитону и привлекательное, как в Грише–бондаре. Я невольно побежал за ним и схватил его за руку. Он тревожно обернулся ко мне, и в глазах его вспыхнул радостный огонёк. Его рука показалась очень лёгкой и ласковой: она погладила меня и по спине, и по волосам, и по плечу.

— Тятяшка‑то, вижу, и сам в кладовую спрятался и тебя там присупонил. А хотелось, чай, поглядеть‑то, как народ у мироеда хлеб отбирал? Кузярёк не отставал от нас: парнишка бедовый. Потом он с возами уехал на свой порядок. Хорошо, что бунта да разгрома не было. Мы с народом‑то исподволь уговор вели. А псы нагрянут… Только надо бы разогнать их.

Оглядываясь на кладовую, как бы не хватился меня отец, я срывающимся голосом проговорил:

— Ты, дядя Тиша, скройся! Чеботарь‑то не зря мечется. Татьяна‑то, вишь, как грозилась.

— Не бойся! — засмеялся Тихон. — Я не из робких. Да и зря в зубы псам не дамся.

Он ободряюще улыбнулся, снял картуз и пошагал к амбарам — на свой длинный порядок.