День прошёл тихо и спокойно. Всюду слышался шорох и глухая возня во дворах. Я догадался, что это чавкают песты в ступах. Знойная гарь уже пахла пригоревшим хлебом. Отец не выходил из кладовой и возился над шлеёй, которую он купил для своей будущей лошади. Мать ещё чувствовала себя нездоровой и лежала на кровати. И я видел, что она мучается в этой пыльной и грязной кладовой и мечтает о том, о чём каждый день думал и я, — о незабываемых ватажных днях, о милых людях, об их борьбе и дружбе. И если отца в кладовой не было, она переспрашивала меня, что делалось ночью, слушала с радостной улыбкой и шептала:
— Как хорошо‑то, Федя! Тихон‑то какой распорядительный!
Когда я хотел пойти к пожарной, отец строго, но с необычной живостью остановил меня:
— Никуда не ходи, сынок! Сейчас я приведу лошадь от Паруши и поедем на ту сторону — к себе, в избу баушки Натальи. Нагрянет всякое начальство — и будет неисповедимая кутерьма.
К вечеру мы переехали на ту сторону, в одинокую избушку, вросшую в гору. Двор был попрежнему худодырый: плетень разобран на топку, а вместо него торчали трухлявые колья.
От Маши остался старенький стол, который стоял ещё при бабушке Наталье, и висячая бабушкина лампа да ккотик с чёрной иконкой и осьмиконечным медным крестом. И когда мы вечером сели ужинать, отец самодовольно расчёсывал пальцами бороду на обе стороны и, задирая на лоб брови, мурлыкал удовлетворённо:
— Ну, вот мы и в своём гнезде. Хоть и плохонькое гнездо, да своё. Подправим его, подновим. Зато с этого дня заживём самосильно: распоряжайся собой, как хошь. Свой голос в обчестве имеем, свой надел, своё тягло. Я уж и лошадёнку и коровёнку присмотрел. Сейчас, в голодное время, всякий норовит животину со двора долой погнать. Не робей, Настёнка, хозявы будем на зависть соседям. А ты, сынок, — ободрил он меня благодушно, — любую книжку читай: дедушка‑то руку сюда не протянет.
Мать через силу протирала стёкла, я помогал ей, но работа у нас не спорилась: я видел, что ей тяжело на душе. Она знала, что ничего хорошего ждать от нашей самостоятельной жизни нельзя, что деньжонки свои отец растратит безрассудно. Завистливые его потуги — быть похожим на справных мужиков и пощеголять в городском пиджаке, в жилетке — вызывали у неё отвращение. Но он не замечал её настроения, а грустное молчание её нравилось ему, как безропотная покорность.
В этот вечер она только сказала больным голосом:
— Не ужиться нам здесь, в крестькнстве‑то, Фомич, и не вжиться в это бытьё. И земли нет — шагнуть некуда, — и прибытку не будет. У барина да у Стоднева люди задаром спины гнут.
— Дура! Чего ты понимаешь? —посмеиваясь над неразумием матери, внушительно ответил отец. — На зависть заживем. Возьму у барина исполу десятинки четыре, а из гамазеи — Семенов: сейчас, в голодный год, всем на посев зерно выдадут. Нынче бабы холсты за гроши отдают. Наберу холстов да выкладей и в город отвезу. Приторговывать буду. Счастье‑то лопоухих не любит.
Мать молчала весь вечер, а постель стелила на полу как‑то чудно — с перерывами, забываясь и застывая от раздумья. Она как будто ничего не видела и не слышала и на вопросы отца — купить ли ей курицу с петухом или гуся с гусыней — не отвечала.
А ночью я проснулся от грохота, гула и жуткого ощущения, что изба наша с треском разваливается. Я в ужасе вскочил на колени, и меня ослепил неземной огонь за окном, который необъятно вспыхивал и мгновенно угасал. Я понял, что на улице гроза. Гром грохотал по всему небу, потрясал нашу избушку, зажигал воздух и откатывался куда‑то далеко в поля. И когда грохот обрывался и гул замирал, слышно было, как за окошками хлестал ливень, а за стеной, перед крутым взгорком, клокотала вода. Я влез на лавку и поднял нижнюю половину рамы. В лицо мне хлынула влажная прохлада. Вспышки молний пронизывали всё небо, и седая муть вдруг превращалась в сверкающие струи, которые туго били в мёртвую траву и взрывались пузырями в блистающих лужах перед завалинкой. Пахло мокрой землёй и чем‑то опьяняюще приятным, что бывает только во время грозового дождя. И в этот момент я как‑то особенно радостно чувствовал, что земля и небо живые, что они очнулись от мучительного сна, судорожно дрожат от волшебного пробуждения. Чудилось, что всюду — в тяжёлых, грохочущих тучах и в туманных вихрях ливня — волнуются и несутся куда‑то шквалами мятежные толпы, рокочет гул тревожных голосов. Может быть, это ещё мерещились вчерашние полуночные люди, которые сбегались на раздачу хлеба со всех порядков.
Отец вскочил с постели и, задыхаясь от волнения, смеялся и радостно выкрикивал:
— Эх, благодать‑то какая! Ух, ты… льёт‑то как!.. Ну, отдохнёт земля‑то… Яровые, может, и поправятся…
Мать тоже поднялась и, прижимаясь ко мне, протянула руку за окно.
— Пахнет‑то как хорошо… словно весной в половодье!..
В окошко волнами полыхала банная прель, и хлестали брызги дождя о подоконник.
Отец распахнул дверь и, поражённый, крикнул:
— Да в сенях‑то — озеро! С улицы в дверь полыщет.
Ослепительная молния прорезала лохматое небо, а воздух, затканный дождём, вспыхнул голубым пламенем. Взрыв грома обвалом обрушился на село, и изба наша встряхнулась и судорожно задрожала, а обломки стёкол, склеенные замазкой и закреплённые лучинками, задребезжали, готовые вылететь и рассыпаться по завалине.
После ослепительных молний тьма казалась непроглядно–чёрной, без расстояний, но тяжёлой, упругой и страшной, как бездна. Не было ни земли, ни избы, а небо давило таинственным и грозным громыханьем, которое перекликалось из конца в конец, и близко и далеко. Я не видел матери, но чувствовал её всю, прижимаясь к ней, такой неотделимо родной.
Позади нас забарабанила капелью и струйками вода. Мать испуганно вскрикнула:
— Ай, батюшки! Пролило!
Я выбежал из избы, подчиняясь неудержимому порыву вылететь на грозовой простор, под дождь, под жуткий и необъятный грохот сплошного неба. На улице при вспышке молнии я увидел отца, который торопливо прорывал лопатой канаву вдоль завалины. В узком проходе между избой и крутой горкой кипела пузырями длинная лужа. Дождь сыпался на меня, как горох, и рубашка сразу же промокла и прилипла к спине. И когда огромные клубастые тучи рассекались молниями и грохотал гром, дождь хлестал водопадами. После обжигающего зноя и удушающей гари я наслаждался всем телом, и внутри трепетала радость, похожая на счастье. Отец, должно быть, тоже, как и я, переживал внезапное ликованье: он работал лопатой проворно, с увлечением, и ему было, очевидно, очень приятно«ощущать тяжёлые капли дождя, которые барабанили по его спине. Волосы его свалялись войлоком на лбу и на висках, припали к бороде, а с неё ручьями лилась вода. Я бросился к углу избы, где скопилась вода, и обеими руками стал пропахивать размокшую землю, чтобы прокопать канавку к пологому склону взгорья. Но земля ещё не пропиталась водой — она скипелась, как камень, а корни и крепкие стебли ползучего лужка прочно прошивали утрамбованный грунт. Отец голосом весёлого парня крикнул:
— Сейчас я этот горбыль лопаткой прорежу. А ты беги за метлой и гони воду под гору. Эх, вот так наводнение! Речка‑то наша вздуется к утречку и разольётся, как в половодье.
Я прошлёпал по бурлящей воде во двор и во тьме схватил метлу с завалины. Отец прорыл канавку от угла избы, и вода весело забурлила под гору. Дождь вдруг сразу перестал, гроза туманно и устало вспыхивала уже далеко за селом, а гром рокотал глухо, как пустая бочка на телеге, когда едут за водой на реку. Но всюду, по склонам взгорья, в лывинках, звенели и смеялись ручьи, и было приятно слушать это ребячье журчанье и милую игру бурливых потоков.
Уже светало, и в воздухе не было дымной гари, словно ливень промыл его и исцелил от духоты и тяжкой немочи. Между разрозненными тучами синели клочья чистого неба, и лучистыми искорками зажигались и гасли звёздочки. На востоке, над крутой горой, кудрявые облака озарялись далёким розовым пламенем, а небо было синее и прозрачное, как вода в роднике. Где‑то, должно быть в вётлах, закаркали галки, и тут же я услышал людские голоса, которые чётко доносились и сверху и с той стороны. Влажный запах земли и прелой травы густо плавал в воздухе, и волнами омывал меня пьяный аромат мяты. Казалось, что я впервые в жизни чувствовал пробуждение земли: чудилось, что она судорожно потягивается, улыбается и открывает глаза, что облака на востоке сейчас вспыхнут ослепительным огнём. Я ни разу не переживал такого восторга и ликования, как в эти минуты. Был момент, когда я впал в какое‑то странное забытьё и бессознательно ощутил что‑то похожее на мягкий толчок, подобный морскому шквалу, который накрыл и бросил меня в необъятную пучину. Что‑то огромное совершилось во мне и потрясло меня, как таинственное событие. И когда я очнулся, сердце бурно билось у меня, и я неожиданно застал себя бегущим вверх по склону горы, на высокий гребень барского яра. Невольно я оглянулся назад и увидел внизу, перед избой, отца, который с удивлением смотрел на меня и смеялся, опираясь на лопату.
Этот грозовой ливень как будто начисто вымыл деревню: в дымной гари, в выжженной траве, в испепелённых садах на усадьбах всё тлело и обугливалось — и избы и поля. И мне казалось, что эта удушливая и смрадная гарь поднималась от каждый избы и отравляла безветренный воздух смертельными испарениями. А сейчас, в голубом рассвете, воздух был чистый, прозрачный и свежий, и на востоке под оранжевыми облаками он переливался радужными волнами. Хлопая крыльями, порывисто пролетели надо мной стаи голубей, а над вётлами кружились галки. Низко над мокрой и чёрной землёй носились касатки.
Я взбежал на высокое взгорье, пролез сквозь старое прясло, отгораживающее село от барских угодий, и остановился на самом краю крутого обрыва. Этот глубокий обрыв длинной стеной в оползнях, в пластах плитняка тянулся от барского двора до нашего спуска на полверсты, и сверху, с этой воздушной высоты, село внизу за лукой казалось очень далёким, а избы, амбары и кладовые — маленькими, вросшими в землю. Далеко за селом в лиловом туманце виднелось длинное соседнее село с белой круглой колокольней, а по обе его стороны на горизонте темнели леса, и высокая сосна с трёхглавой кроной гордо и величаво реяла над кудрявыми вершинами густолесья. Внизу клокотала в камнях, по порожистому дну, бурная речка. Она залила тот берег и вползала дальше к пологим буграм, бушевала в пенистых водоворотах и шумела на перекатах.
Я повернулся навстречу ветерку, пахнущему полем и мокрой соломой. Далеко, над Красным маром, облака ослепительно горели по краям, а сами пронизывались розовым светом. Небо голубело среди этих играющих облаков и как будто улыбалось мне приветливо и ласково. Высоко, прямо надо мною, вынырнула из‑за облака яркая звезда, предвестница солнца. И, словно вспугнутый ею, вдруг залился колокольчиком жаворонок. Я долго искал его в голубой вышине, но никак не мог найти, и мне чудилось, что это лучистая звезда, не угасающая даже в утренней заре, переливается радугой в моих ресницах.
На той стороне по глубокой ложбинке тихо шли вниз, к речке, пятеро человек. Они говорили горячо, потому что часто останавливались и внушали что‑то друг другу руками. Тут был высокий и спокойный Тихон, и подвижной, порывистый Исай со всклокоченными волосами, и рядом с ним — умственный и угрюмо–насмешливьтй Гордей. Но особенно бросался в глаза студент–доктор без фуражки, в синей вышитой рубахе, подпоясанной широким ремнём. Студент не шутил, не смеялся, а внимательно слушал мужиков, пощипывая русую шерсть на щеках. Потом он решительно шагнул к Тихону и положил руку на его плечо, и мне показалось, что он что‑то строго приказал ему. Потом он встряхнул руки мужикам и быстро зашагал в сторону мельницы. Где же они укрывались от ливня?
Я не заметил, как ко мне подошёл Архип Уколов, опираясь на свою деревяшку, а услышал рядом с собою его дряблый, озабоченный голос:
— Ежели пошли в атаку, на приступ, да выбили врага, назад ходу нет. Ты чего тут маячишь, Федяшка, как лазутчик?
— Я — не лазутчик. Мы воду отводили от избы — залило нас. Больно уж вольготно после дождя‑то!
Посасывая трубочку, Архип посматривал из‑под седых бровей на ту сторону и думал о чём‑то, не слушая меня.
— Трофеи взяли, а отбить врага сил нет. Нынче же враг хлынет со всех сторон и нахлобучит нас. Мне бы, старому дураку, с ними надо быть. Тихон‑то солдат и не робкого десятка, а войско у него по избам прячется. Без дисциплины да без выучки воевать нельзя.
Он вдруг оживился, глаза его посвежели и, словно зная, о чём спорили мужики, одобрительно закивал головой.
— Дело, дело! Тихону отступать и скрываться негоже. Они на той стороне, а я на своём порядке к народу пойду. Держись друг за друга! Не выдавай соседа, а вожаков заслоняй! Иди‑ка, милачок, домой! Иди‑ка, не торчи здесь, не мешай людям в этот час!
И он бойко запрыгал назад на своей деревяшке, бормоча что‑то себе под нос.
Я стоял оцепеневший от удивления: Архип вдруг показался мне необыкновенным стариком. Как это он мог угадать, о чём говорил студент с мужиками?
Он вдруг остановился и поманил меня пальцем.
— А ты, милок, ко мне приходи по охотке: я тебе всякие чудеса открою. Володимирыча‑то помнишь?
— Ещё как! Хоть бы разок его увидать.
— Оружие не бросает — ходит по свету, уму–разуму народ учит: ни земскому, ни попу нет такой славы. Ну, валяй домой.
Он круто свернул к старой, кособокой избе с коньком и скрылся за калиткой.